Очерк творческой судьбы Александра Кухно
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 4, 2007
Пусть говорят,
что все на свете тленно,
а я не верю тленности моей…
Как прожил ты? Что сотворил?
Не вспомнишь?
И все же ты недаром прожил век —
Твои стихи, тебя зовет на помощь
Тебя похоронивший человек.
(М. Светлов)
Новосибирск — столицу Сибири не только административную, но и литературную — хорошими стихотворцами удивить трудно. В разные годы их здесь было немало. Но редкой красоты и чистоты лирический голос Александра Кухно, пронизанный током высокого гражданственного звучания, заметно выделялся в этом хоре.
Жизнь поэта была недолгой, а судьба нелегкой. Хотя нельзя сказать, что творчество его было обделено вниманием. “Глубоко не прав будет тот, кто скажет, что Александра Кухно не замечали и не ценили”1, — утверждает новосибирский поэт Иван Краснов. И действительно, каждая книга А. Кухно отражалась в зеркале рецензий и обзоров, публиковавшихся в местной и центральной прессе, каждая становилась событием в литературной жизни Сибири. Вместе с тем, не хватало цельного, объемного и достаточно четкого представления о поэте Кухно.
Передавая свои ощущения от выступлений А. Кухно перед читательской аудиторией, новосибирский поэт и прозаик Василий Коньяков в своих воспоминаниях отмечал такую деталь: “Слушателей захватывала его взволнованность. Но мне казалось, что он ждал какой-то и другой, строгой оценки своих стихов, чтобы еще и еще раз увериться, что поэзию его стихов он чувствует не только сам, но она ясна и другим”2. Именно! Ибо пустого славословия А. Кухно боялся еще больше несправедливой хулы. В стихотворении “В ночи горит Полярная звезда…” он писал:
На вечных изысканиях родства
души поэта с душами другими
я знаю точно — хуже воровства,
когда твое обожествляют имя.
Но такой вот “строгой” и по-настоящему объективной оценки А. Кухно, увы, и не дождался. Ни при жизни, ни после нее так и не появилось фактически ни одной фундаментальной литературно-критической или литературоведческой работы, посвященной его поэзии. И это в какой-то мере загадка, поскольку во второй половине XX века в Новосибирске работал целый ряд интересных талантливых исследователей литературы. Дело, возможно, в некой тайне, окутывавшей простую и ясную, на первый взгляд, поэзию А. Кухно, тайне, которая как раз и оберегала ее гармонию от аналитического скальпеля алгебры. Да и поэтический талант А. Кухно был настолько самобытен и глубок в своем основании, что трудно было его охватить единым взглядом, с наскоку постичь восприятием и логикой.
Наверное, лучше всего о себе рассказать мог бы сам А. Кухно — “объяснить себя может лишь сам поэт, лишь он обладает даром сказать полную правду о себе”1. Но говорить о собственной личности он не любил, считал как бы дурным тоном. Даже автобиографический рассказ о годах детства “Откуда азъ есмь…” посвящен прежде всего его “классным руководителям” — людям, оказавшим на него духовное и нравственное влияние. А когда в начале 1970-х Западно-Сибирским книжным издательством готовилась книга “Писатели о себе”, которую составляли автобиографические очерки сибирских литераторов, А. Кухно наотрез отказался принимать в ней участие: “— Писать о самом себе?! Да ни за что! Заслужу — другие напишут”2.
Давно уже, давно заслужил! Как заслуживает всякий истинный поэт, сумевший всей судьбою доказать “нелегкое право” им быть и за жизнь свою расплатиться “чистым золотом каждой строки”. Остается восполнить досадный пробел и попытаться написать, наконец, очерк творческой судьбы одного из интереснейших сибирских поэтов.
1. Пора первоначальная
В одном из самых известных своих стихотворений “Ранимость” А. Кухно писал:
С младенчества,
как на готовом,
она всегда жила со мной.
За все, что есть пережитого,
обязан я лишь ей одной…
Отсюда можно сделать вывод, что ранимость, ставшая своеобразным нервом поэзии А. Кухно, — его исконное свойство. Он действительно обладал с рожденья низким, по выражению психологов, “болевым порогом” (отсюда с медицинской точки зрения и повышенная ранимость). Но и как личность А. Кухно формировался в нелегкой житейской атмосфере, еще более обострявшей это свойство его души. Такая вот своего рода система “сообщающихся сосудов”.
Александр Антонович Кухно родился 15 апреля 1932 года в селе Ключи Славгородские Алтайского края. Неподалеку расположилось и родное село его отца Орехов Лог, где Антон Данилович уже в двенадцать лет батрачил в кулацкой семье.
Эти дорогие сердцу Александра Кухно места оживут позже в стихотворении “Ключи Славгородские”. Вернувшись на “малую” свою родину, поэт “на пороге родимых Ключей” встречает старую женщину, которая ассоциируется у него с “матерь-землею”, с Кулундинской хлебородной степью, кровным сыном которой он себя чувствует. Но до появления этого поэтического образа пройдет еще три десятка лет, а до того — трудные, полные лишений, житейской неустроенности годы детства и юности.
Матери своей Александр не помнил. Родители разошлись, когда был он совсем еще маленьким. Отец сразу же увез Александра в Новосибирск, а его мама, Мария Васильевна Молчанова, простая алтайская крестьянка вскоре “умерла в родной деревне, в двадцать семь лет от чахотки и от тоски” по младшенькому своему Сашеньке (старший его брат остался с нею).
Даже не зная, не помня матери, А. Кухно тосковал по ней всю жизнь. А впервые серьезно задумался и загрустил он о ней в тринадцать лет:
Мама, ведь я тебя не помню.
Даже не видел тебя ни разу я.
Мама! Ты слышишь? Пришли хоть письмо мне!..
…Мама, приди на мою кручину,
мама, я жду! Родная…
Но представить более-менее ясно образ матери, а потому и концы с концами связать, он не мог, и стихотворение не складывалось. И это, как пишет А. Кухно в рассказе “Откуда азъ есмь…”, было для него первым настоящим горем, “когда и горевать не в состоянии”. Попытки написать стихи о матери предпринимались А. Кухно и в зрелом поэтическом возрасте, но ускользающий ее образ так и не дал им состояться.
Переезд в Новосибирск стал для А. Кухно судьбоносным. С этим городом была связана вся его дальнейшая судьба. Годы спустя в одноименном стихотворении он признается “любимому городу”: “Всем на свете экзотическим //селеньям //предпочитаю, //всем столицам мира, — //город мой!..”
Здесь, на пересечении улиц Переселенческой (нынешняя 1905 года) и Туруханской (нынешняя Советская) в коммунальном двухэтажном деревянном доме, которым владел когда-то купец Верезубов, прошли его юные годы. (“Тротуары возле дома нашего, //я когда-то вас, /как сапоги изнашивал…”, “в палисады по дощатым тротуарам //приходил еще не названный поэтом”). Вотчиной детства Шуры Кухно была заросшая соснами, березами, тополями, кленами, черемухой Туруханка, где по весне пил он березовый сок, и окрестные, с говорящими “сибирскими” названиями (Омская, Томская, Красноярская, Иркутская, Енисейская, Нерчинская, Бурлинская, Ленская…) улицы.
Но беззаботным и счастливым детство его назвать нельзя. Тяготили сиротство и одиночество. Отец работал сначала продавцом в магазине, потом в звании старшины войск НКВД служил в охране тюрьмы, находившейся на другом конце Переселенческой. Маленький Саша, которого Антон Данилович до двух лет вынужден был везде таскать за собой, нередко коротал там дни. После двух лет его определили в городской интернат, и теперь отца он не видел уже неделями.
После развода с Молчановой Антон Данилович женился еще два раза, но обе мачехи Александру настоящими матерями так и не стали.
Александр у Антона Даниловича был не единственным ребенком, но именно ему он уделял особенное внимание.
“Без матери воспитал”, — записал когда-то он в дневнике. А несколько позже сочинил “роман” в стихах о своей неудачной первой женитьбе, где были и такие строки: “заменял я Шуре маму, //был и мамой и отцом”.
Подтверждает это и А. Кухно в рассказе “Откуда азъ есмь…”: “…Он очень любил меня, ревностно оберегал от любой чужой ласки и воспитывал усердно. …Отец, конечно, сыграл решающую роль в моем воспитании и образовании”.
И во многом, следует добавить, положительную. Исключительно честный, правдивый человек, он и сына воспитывал таким же.
Но его благотворное влияние сказывалось не только на формировании нравственных основ сына. Кухно-старший обладал еще и достаточно развитым эстетическим чувством, которое и Александру, как мог, старался с ранних лет привить. Антон Данилович играл на гармошке, “любил петь, любил стихи, музыку и пел — как чувствовал, как жил”.
Своеобразный поэтический отзвук найдет это в стихотворении А. Кухно “Слухач”. Юный музыкант “на слух” подбирает в свой “музыкальный букет” нотку к нотке, как на цветочной поляне ромашку к ромашке. А его отец, “баян заслыша, украдкой слезы вытирал” и копил деньги, мечтая купить баян. И вот — “купил. Привез. — Играй, потомыш!..”
Стихотворение явно навеяно личными мотивами. И факт такой в биографии А. Кухно был, и любовь к гармошке, к песне он от отца, безусловно, унаследовал. Как и замечательное свойство — петь — как чувствовать, как жить, которое станет одной из определяющих черт его поэзии. Вполне соответствуют жизненной канве А. Кухно и финальные строки стиха: “Но вырос парень //и понял, что — не музыкант”. Было с ним нечто подобное. Уже в студенчестве увлекся Александр пением, стал выступать перед публикой и подумывал об артистической карьере, но вовремя понял, что это все-таки не его. Певца А. Кухно в итоге не состоялось, но бесследно увлечение не прошло. Оно отозвалось песенностью, музыкальностью его стихов.
Не без влияния отца развивалась у А. Кухно рано проявившаяся тяга к художественному слову, к стихотворчеству. В раннем детстве Антон Данилович разучивал с сыном в свободное от работы время стихи Маршака, Чуковского, Барто. А уже в семь лет Александр сложил свой первый стишок, появившийся в стенгазете пионерлагеря, и сразу же проявившиеся способности сына Антон Данилович поставил на плановую основу. “Он завалил меня блокнотами и карандашами, — с улыбкой писал об этом в рассказе “Откуда азъ есмь…” А. Кухно, — подсчитывал, сколько стихотворений я написал за месяц, лето, за год, установил, так сказать, план-максимум и план-минимум, всячески старался способствовать моему развитию в этом направлении”.
Антон Данилович и сам взялся по торжественным случаям сочинять “нечто, напоминающее стихи, очень длинное и сверхназидательное”, которое потом читал гостям.
В этой почти анекдотической ситуации были свои немалые положительные стороны. Во-первых, Богом данный А. Кухно талант без усилий отца, интуитивно его почуявшего и старательно лелеявшего, мог бы еще долго находиться в обездвиженном, инертном состоянии и неизвестно, к каким перспективам это вообще привело бы. А во-вторых, нет худа — без добра: юный сочинитель скоро понял, что поэзия и конвейер — вещи несовместные.
Что касается отцовой графомании, от которой Александру становилось страшно стыдно, то она тоже была своеобразным катализатором поэтического развития. Во всяком случае, заставляла чуткого к слову мальчика решительно отделять зерна от плевел (“в пятом ли, в шестом ли классе я уже понимал, что стихи отца лишены подлинной поэтичности, что существует настоящая красота слова”). Не в последнюю очередь, именно из этого стыда за малограмотные вирши отца прорастет впоследствии легендарная требовательность А. Кухно к поэтической работе. И, конечно же, навсегда останется в нем, по его собственному признанию, самое, быть может, важное для творческой личности, — “отцовская… любовь к природе, к музыке, к родному слову”.
Утверждая, что сына он воспитывал один, Антон Данилович прав был лишь отчасти. Существовала еще баба Саня. Роднёй она Кухно не приходилась. Просто соседка по квартире. Но именно она стала в детстве Александра самым близким после отца человеком. Впоследствии полушутя, полусерьезно А. Кухно признавался, что было у него, включая родную, несколько мам. Одна из них — Александра Михайловна Просвирина. Шура Кухно “целыми днями пропадал в ее комнате”, согретый теплом и заботой этой душевно щедрой, жизнелюбивой, от природы одаренной, энергичной женщины. Она первая ввела его в мир великой русской поэзии: познакомила со стихами Пушкина, Лермонтова.
И кроме Александры Михайловны, вспоминал А. Кухно, “вокруг было немало хороших взрослых людей, но, — уточняет он, — до них надо было доплыть самому” и, “если бы не ласковый голос бабы Сани — не доплыл бы”.
Воспитывала и строгая, а затем и вовсе суровая атмосфера предвоенных, военных и первых послевоенных лет, в которой взрастало, до срока взрослея, поколение А. Кухно. Пора эта достаточно хорошо отображена в советской литературе второй половины XX века. Холод, хронический голод, жареные тошнотворные картофельные “мундиры”, голода этого не удовлетворяющие. Шуре Кухно еще немного повезло. Благодаря бабе Сане он попал на детскую площадку. “Здесь собирали школьников после уроков, кормили жидким супом из мороженой капусты и овсяной кашей, заправленной экспериментальным комбижиром, напоминавшим не то автол, не то солярку. Некоторых с комбижира тошнило и рвало”.
Но остро задели сердце поэта не эти вполне типичные для военного лихолетья материальные лишения. Первое сознание “народного горя, крайней бедности, всеобщей жестокости и благородства” запечатлелось у него в двух по-своему символических деталях. Однажды учительница выдала Шуре Кухно ордер на получение пары легких хлопчатобумажных носочков. Были они в лютую стужу зимы 1943—44 года практически бесполезными, но ордера выдавались в основном детям фронтовиков, к коим А. Кухно не относился, и неожиданный дар возвышал мальчика в собственных глазах и как бы уравнивал в правах с теми, кто имел на это более серьезные основания. На пути Шура встретил странного старика, одетого во что-то синее. Оказалось, “на нем не было ничего, кроме нательной рубахи и кальсон, густо выкрашенных школьными чернилами… Руки у него были красные, большие, неподвижные, лицо в черных кругах обморожений, во взгляде, в походке, во всем его облике сквозило какое-то подчеркнутое спокойствие и решимость”. То ли бандиты его раздели, то ли променял верхнюю одежду на продукты, чтобы детей накормить…
Но стал он для поэта А. Кухно не просто знаковой, фокусирующей фигурой военного лихолетья, а еще и неким камертоном эстетической меры. “Ни мороз, ни бедность его не испугали, — замечает А. Кухно, — а вот наготы своей — устыдился. Тут и пришли ему на помощь школьные чернила”. Этот “синий старик” вставал каждый раз в памяти, “чтобы еще раз предупредить: лирик, обнажаясь, не забывай об “исподнем”, соблюдай приличия!…” И А. Кухно не забывал. Все его поэтическое творчество тому подтверждение.
Но вот что любопытно: возникнув в рассказе зрелого уже А. Кухно “Откуда азъ есмь…”, в его поэзии “синий старик” никакого отзвука не нашел. Хотя, безусловно, и он, и белые носочки, и многие другие события и детали той поры на сердце поэта отражались, становились питательной средой его “ранимости”. В чем убеждают многие стихи А. Кухно о военном детстве.
Выразительный штрих картины военного лихолетья (за неимением другой тягловой силы запряженная “в старые рассохшиеся дрожки буренка”) запечатлен в стихотворении “Тетя Феня, ты меня прости…”
Лирический герой стихотворения “Мы были дети…”, слыша взрывы уничтожаемых оставшихся после войны боеприпасов, вспоминает, как еще не так давно мимо шли “составы с красными крестами”, где “в теплушках шатких погорельцы”, которых “иссушил страх и голод”. Видится ему также “вокзал…метель… сибирский город…”, где “снимают с поезда тела живых, полуживых и мертвых…”. Еще — “мальчишка в валенках протертых за гробом матери идет”. А в финале — обобщенный портрет поколения, опаленного страшной войной, которая “без роста взрослеть” заставляла:
В тринадцать лет мы крепко знали,
что значит проводить отца
туда, где чаще погибали,
чем совершали чудеса.
Как долго длилось лихолетье!
Как пайка нам была горька!
Мы были дети…
И не дети,
когда вставали у станка.
Быть может, потому так рано
мы знали, что такое — жить,
что значит — горько, дерзко, рьяно
и ненавидеть, и любить…
Эпизод собственного военного детства лежит и в основе стихотворения “Телеграммы”. Подросток разносит по домам телеграммы. Вести в них чаще трагические (“Я ведь иду, не зная, что принесу беду…”). Одна женщина пообещала угостить его булочкой, если он принес доброе известие. Весть оказалась трагической, но булочку юный почтальон все равно получил. Реакция героя стихотворения оказалась, на первый взгляд, неожиданной: “Женщина, что ж ты наделала!” Но уже следующие строки все расставляют по своим местам:
мальчика не было! —
слышишь? —
на лестничной клетке крутой
сердце мое, —
не мальчишеское — взрослое —
изнемогало,
впервые опасно раненное
человеческой добротой.
В “Телеграммах” хорошо передано развитое у детей военного поколения чувство сопричастности с делами и заботами страны, навсегда ставшее неотъемлемой частью души самого поэта. А в пронзительном эпизоде с булочкой реально, осязаемо проявляется подвергаемая первому серьезному со стороны внешнего мира удару “ранимость”. Едва ли, конечно, правомерно напрямую связывать лирического героя этого стихотворения с личностью его автора. Но и дистанция тут, как и во многих других стихах А. Кухно, пронизанных автобиографическим началом, минимальна.
2. Любовь, стихи и проза жизни
Жизнь после войны стала не намного легче. К тому времени А. Кухно окончил семь классов школы №10 в Новосибирске. Его сверстники уходили в техникумы. Классная руководительница уговаривала Александра продолжать учебу в школе. Но он решил поступать в педучилище. Хотелось вырваться из-под все более тяготившей его родительской опеки. Но, главное, он уже почувствовал, что его стезя — гуманитарная. Антон Данилович выбора не одобрял. Но и сын был упрям. В отца.
В 1946 году А. Кухно поступил в Новосибирское городское школьное педучилище. К будущей профессии относился серьезно: по собственному признанию, “мечтал провести свой класс с первого по десятый”. Но для этого одного педучилища было, конечно, мало. И в 1950 году А. Кухно поступает на факультет русского языка и литературы Новосибирского педагогического института.
Пора студенческой юности протекала весьма бурно. Как напишет А. Кухно в автобиографии в 1966 году, “зимой учился, летом работал грузчиком, баянистом, пионервожатым, корректором…”1 А еще путешествовал. Бывал на Алтае, в горах Тянь-Шаня. (Воспоминаниями об этих походах навеяны, в частности, одно из ранних стихотворений А. Кухно “На Бие” и его более поздний цикл “Из Тянь-Шаньской тетради”).
Уже в студенческие годы А. Кухно поражал глубоким знанием русской поэзии. К любимым с детских лет Пушкину и Лермонтову прибавились Блок и тогда еще полуопальный Есенин.
По воспоминаниям его сокурсников “в нем самом было что-то есенинское. Не очень высокий, худощавый, красивый, светловолосый…”2 Вот и Альберт Лиханов (известный писатель и общественный деятель, председатель правления Российского детского фонда и президент Международной ассоциации детских фондов) отмечает, что “таилось в нем что-то есенинское… Голубоглазый, светло-русый”3. А познакомившийся с Кухно в 1950-х годах В. Коньяков пишет: “Был он тогда… юный, серьезный, длинношеий…”4 И. Краснов тоже находит “в его облике что-то неизменно юношеское, далекое от какой-либо солидности… Пройдешь мимо — внимания не обратишь. Но уж если присмотришься — запомнишь надолго”5.
По словам А. Лиханова, “он излучал обаяние”. Свет этот не угаснет в нем до последних дней. И не удивительно, что А. Кухно все годы учебы находился в гуще студенческого бытия, становясь неким центром притяжения. Как свидетельствует его однокурсница И. Платонова, “в институте он был непременным участником всех студенческих вечеров и импровизированных концертов, которые в 50-е годы часто устраивали на литературном факультете”6.
Еще в педучилище вступил он в комсомол, был секретарем организации. В институте продолжал активную комсомольскую деятельность — теперь уже в качестве внештатного инструктора райкома и обкома ВЛКСМ. В неопубликованном стихотворении “Моя родословная”, посвященном годам студенческой юности, А. Кухно позднее вспомнит с благодарностью “сокурсников моих по факультету //за комсомольский жар души моей” и родной вуз “над берегом реки, со всех сторон освистанный ветрами”, где “любовь и песни брали начало”.
И действительно, в этих стенах зародилась первая большая и на всю жизнь любовь А. Кухно, здесь он по-настоящему ощутил свое поэтическое призвание. И то, и другое в судьбе поэта окажется тесно взаимосвязанным. 14 февраля 1951 года новосибирская областная молодежная газета “Большевистская смена” опубликовала стихотворение студента второго курса Новосибирского пединститута А. Кухно “Лыжники”, которое стало его поэтическим дебютом. А летом того же года на педагогической практике в одном из пионерских лагерей начинающий поэт познакомится с первокурсницей Ольгой. Их дружба очень быстро переросла в большое, глубокое и сильное чувство, и они поженились.
Молодоженам пришлось поначалу очень туго. Родня к их браку отнеслась весьма настороженно и не горела желанием помочь. Из стихотворения “Сколько зим по задворкам чужим…”, написанного десятилетие спустя, это хорошо видно:
От семнадцати до двадцати —
ни угла, ни родного тепла.
Не в чести у родных, не в чести
наша горькая нежность была.
Описывая начало семейной жизни, мыканье “по задворкам чужим”, поэт с благодарностью вспоминает как светлое пятно той поры незнакомую женщину, приютившую молодых в своей хибаре, согревшую теплом их самих и родившегося здесь первенца:
Низко кланяюсь женщине той —
из душевных и самых простых.
Обернулась чужой добротой
неразумная строгость родных.
Становясь примером подлинной родительской любви, та “хозяйка с чужого двора” преподносит серьезный нравственный урок.
О начальной поре семейной жизни (“…про наше лихое житье”) рассказывает и стихотворение “Сними с меня трудную память…”, при жизни поэта не публиковавшееся. В нем — о трудном процессе “притирания” характеров двух любящих людей. Признаваясь в том, что он “часто взрывался”, что через его душу прошла “цепная реакция гнева”, поэт вместе с тем стремится убедить любимую женщину, что не было в этой взрывной эмоциональности ни злобы, ни коварства, что на самом деле был он “и нежней, и верней, и упрямей”. И это подтверждается воспоминаниями многих современников А. Кухно, отмечавших как его ершистый характер, излишнюю, порой, резкость, несдержанность, так и доброту, умение услышать чужую боль, “неспособность пройти мимо чьей-либо беды”1. А. Лиханов подчеркивал, что “нежность странно сочеталась в Саше с угловатостью характера, которые иные принимали за трудность. Но угловатость эта была не чем иным, как мятежностью, той особой взволнованностью сердца, его обнаженностью, что так часто присущи подлинным большим талантам”2. Хотя, возможно, это было просто проявлением обостренной его ранимости.
“Первые беспомощные зимы. //Втридорога нанятый уют” находят свое отражение и в стихотворении “Зима”. Но если предыдущие окрашены горечью, то это — полно светлого, мажорного ощущения, идущего от прекрасного зимнего морозного дня и безграничной любви к самому близкому человеку. Поэту удается найти простой и эффективный способ ощущение это выразить, доказать, что он и в самом деле “и нежней, и верней”. Наметенные за ночь сугробы он сравнивает со стаей “белых псов сторожевых”, которые, наигравшись и устав за ночь, “зарылись в снеговом дыму”. И лирический герой готов немедленно сразиться с ними:
Раскидаю!..
Только шерсть клоками
Полетит с незваных сторожей…
Солнце придержу за облаками,
понастрою снежных крепостей,
прорублю широкую траншею, —
не к калитке — к людям прорублю!..
Чтобы шла, девчонкой хорошея,
женщина, которую люблю.
Пройдут годы, но Ольга останется для А. Кухно и любимой женщиной, и музой, и лирическим прообразом многих его стихов. Да и не только прообразом. Еще будучи студентом пединститута, он напишет стихотворение “Полным именем зову тебя все реже…”, где имя жены ассоциирует с названием дальневосточной бухты Ольга. Неожиданный сам по себе романтическо-географический этот образ становится своего рода отправной точкой большой любви.
Но лирика лирикой, а груз обыденности все сильнее давил на неокрепшие плечи молодого поэта. Родился сын. Заботы о хлебе насущном для своей семьи вставали для молодого отца все острее. Еще до окончания института преподавал русский язык и литературу в школах. А по распределению после окончания института попал в родную “десятку”. Какое-то время даже в Сиблаге довелось учителем поработать. Особенно повезло ему в школе рабочей молодежи № 31, принадлежавшей крупнейшему новосибирскому заводу “Химконцентрат”: от этого предприятия получил он первую в своей жизни жилплощадь — комнату в коммунальной квартире. После съемных углов с “удобствами” во дворе она показалась раем.
Работа в школе отнимала много времени и сил, но в сердце настойчиво стучались стихи, и А. Кухно все сильнее осознавал, что именно поэзия есть его истинное призвание. Публикации в газетах “Большевистская смена” и “Советская Сибирь” только добавляли уверенности в этом. И А. Кухно сделал решительный шаг в сторону профессиональной литературы: в 1953 году, еще не окончив пединститут, он поступил на заочное отделение Литературного института имени А.М. Горького в Москве.
Правда, скоро понял, что шаг был несколько опрометчивым. Дали знать о себе перегрузки. Зимой 1953 года был он на грани дистрофии и нервного истощения и уже подумывал совсем отказаться от литературной учебы и сочинительства. Он и в самом деле забросил Литинститут, а весной 1954 года получил приказ об отчислении.
Так бы, наверное, и остался А. Кухно до конца жизни педагогом, поставив крест на своей литературной судьбе, если б вслед за приказом не пришло письмо Николая Николаевича Асеева. Известный советский поэт обратил внимание на начинающего стихотворца, выделив его из группы исключенных студентов-заочников, и прислал теплое ободряющее письмо с подробной доброжелательной рецензией. “Если б не поддержка Асеева, не быть бы мне тогда в Москве”1, — признавался позднее друзьям А. Кухно. Поддержка Асеева вывела его из ступора, в котором он тогда находился, и способствовала окончательному литературному самоопределению.
До конца жизни с глубокой признательностью и благодарностью А. Кухно будет вспоминать этого замечательного человека, в трудный и ответственный момент протянувшего незнакомому молодому поэту дружескую руку. Тому свидетельство и три посвященных Асееву проникновенных стихотворения — “В любом захолустье…”, “В пути” и “Ты ли была не Лада…”.
Летом 1955 года А. Кухно в Литинституте был восстановлен и определен в семинар еще одного выдающегося советского поэта — Михаила Светлова. Встречи с ним во время семинарских занятий и экзаменационных сессий дали А. Кухно очень многое и оставили в душе по его собственному признанию “самые дорогие воспоминания”. А. Кухно называл Светлова “не только выдающимся поэтом, но и духовным наставником нашим, воспитателем, учителем жизни”. И приводил весьма красноречивый пример того, чему и как учил Мастер.
“Однажды мне пришлось вести протокол очередного заседания. Случилось так, что в этот день вместе с другими обсуждались и мои стихи. Я записывал выступления товарищей, но когда слово взял Михаил Аркадьевич, я не смог писать о себе. Он заметил мое смущение, но виду не подал, продолжал говорить. Я старался не пропустить ни слова. А когда закончился семинар, он проделал со мной такую шутку, — если это можно назвать шуткой, — о которой я уже не смогу забыть, наверное, до конца дней моих. Он заставил меня дописать протокол, под его диктовку, слово за словом. Всего несколько фраз. Это была оценка моих стихов. Хорошая оценка. Но как трудно было ее записать!.. Рядом стоял мастер, большой поэт, редкостной души человек, который, конечно же, понимал, к чему он обязывает ученика, и что будут значить для меня эти несколько трудных минут.
Через год я пришел к нему домой и принес журнал “Сибирские огни”, где были напечатаны два моих стихотворения. Робко входил я в кабинет Светлова: за целый-то год — всего два?… Нет, он не ругал меня за то, что я мало написал. Он… вдруг спросил:
— Сколько строф вы зачеркнули в процессе работы?
— Не помню, может быть, три или четыре…
Михаил Аркадьевич вздохнул и сказал:
— Я вот сейчас пишу стихотворение… В нем уже около двухсот строк. А надо пятьдесят, не больше…
Вскоре я прочитал это стихотворение в газете. В нем не было и сорока строк. Но что это были за строки!.. И я понял, какой колоссальный труд вложил в них поэт, да и не только труд…”2
Уроки Светлова А. Кухно усвоил прочно. На светловском искусстве “зачеркивать” во многом взросла и его собственная творческая требовательность.
Что касается стихов в “Сибирских огнях”, которые показывал молодой поэт Светлову, то это были “Рукавички” (1954, № 6) и “О песне” (1955, № 3). С ними А. Кухно дебютировал в “толстом” литературном журнале. И если последнее стихотворение, посчитав, видимо, слабым, поэт не вставил ни в один из своих прижизненных сборников, то “Рукавички” вошли во все его книги и перепечатывались многими периодическими изданиями, став визитной карточкой или, выражаясь современным языком, этаким лирическим “лэйблом” А. Кухно.
Хотя вроде бы ничего особенного в этом стихотворении нет. Обычная история любви, завершившаяся естественным и закономерным итогом: любимая женщина из беспечной возлюбленной превращается в озабоченную мать двух малышей, которые “плетутся” за нею “по привычке, //за подол ручонками ловя, маленькие, //словно рукавички, //с белыми чубами сыновья”. Но прав Анатолий Никульков: “как в истинной поэзии, в нем есть тайна, с трудом поддающаяся анализу”1. Тайна хотя бы в том, как удалось автору с помощью одного-единственного образа-сравнения — сквозного, стержневого и в определенной мере сказового — создать при ясности и простоте внешнего рисунка глубокую и емкую картину? Вполне реальные в начале стихотворения рукавички, потерянные любимой лирического героя на лыжной прогулке, оборачиваются к финалу емкой метафорой-символом доброго и прочного семейного очага, излучающего “рукавичек кровное тепло”:
Вижу я, как ты стоишь над ними.
Знаю я: коль будет тяжело,
все печали как рукою снимет
рукавичек кровное тепло.
И, склонясь над ними по привычке,
Ты, наверно, думаешь сама:
“Милые,
родные…
рукавички!
Как без вас, когда придет зима?”
Важно заметить, что ставшие поистине хрестоматийными в сибирской поэзии “Рукавички” написал совсем еще молодой, двадцати двух лет от роду, человек. И сразу установил для самого себя высокую поэтическую планку. С другой стороны, уже по одному этому стихотворению читателю было ясно, что в литературу входит талантливый лирик со своим голосом и мироощущением.
3. На поэтическое становясь крыло
Публикации в “Сибирских огнях” не прошли для А. Кухно бесследно. Его пригласили работать в редакцию журнала. В 1956 году он расстался со школой навсегда. На целое десятилетие редакция “Сибирских огней” станет его вторым домом. Побывал он здесь на разных должностях: заведующим редакцией, отделом поэзии, редактором отдела очерка, отдела прозы.
Работа в журнале открывала для А. Кухно большие возможности. Не в смысле каких-то льгот в публикации собственных произведений (ни о чем подобном он никогда в жизни и не помышлял). Но он теперь не варился в собственном соку, а находился в гуще творческой жизни, внутри литературного процесса, что позволяло полнее, глубже и острее самого себя ощутить как поэтическую личность, увидеть слабые и сильные свои стороны. Была это и прекрасная школа литературной практики, которой так часто не хватает пишущим людям. А вот проработавшая с ним в “Сибирских огнях” не один год редактор Нина Макарова в неопубликованном, к сожалению, очерке-воспоминании “Гори, душа!.. Гори высоко…” отмечает, что “редактирование было для Кухно еще и способом общения, возможностью проникнуть в другую человеческую душу. Удивительно, что многие пускали этого молодого ершистого человека в свою душу”2. Ну а сам А. Кухно об этом периоде своей жизни в одной из главок поэмы “Море” напишет:
Хожу на службу.
Десять лет, —
без передышки, без оглядки, —
свой мозг вонзаю — как стилет,
в чужие папки и тетрадки…
чужой успех —
он мой успех,
пусть обо мне забудут вскоре, —
не для себя ищу — для всех
лицо твое, родное море!..
Забуду собственный мотив,
пройду любые перегрузки, —
когда товарищ
морем русским
плывет,
меня опередив!..
Не дам сразить его в пути.
Над ним глумиться не позволю.
Все, что морской дышало болью,
он должен воспроизвести.
В России не затем поют,
чтоб умолкать на середине…
На том стою!..
И состою
в редакторском негромком чине.
Собственное видение редакторской работы, редакторского предназначения, когда редактор больше, чем правщик рукописей, изложено здесь с программной ясностью и четкостью. И то, что это не просто декларация, подтверждают многие из тех, кто имел дело с редактором А. Кухно. Та же Макарова, в частности, утверждает, что “редактировал он не равнодушной, не чужой рукой”. А вот А. Лиханов подчеркивает, что А. Кухно в качестве редактора был “работягой-чернорабочим, и что иному обошлось бы в прибавок к литературной репутации, в связи, в новые возможности, ему доставалось изнурительной мукой — для тела, для ума, для собственных стихов”1.
Не совсем так. Редакторская служба, чужие рукописи не заслонили собственные стихи. Более того, это “сибогневское” десятилетие в творческой жизни А. Кухно было, пожалуй, наиболее плодотворным.
В 1958 году в Новосибирске вышла первая его поэтическая книжечка с образным, сочным, сразу же останавливающим читательский глаз названием — “Незабудок брызги синие”. Тоненькая, вместившая всего два десятка стихов. Сразу надо сказать — неравноценных.
Следы литературного ученичества, освоения ремесла хорошо заметны в одном из ранних стихотворений А. Кухно “Почта” (1952), где легкость и напевность соседствуют с поверхностностью образа девушки-почтальонши. А вот стихотворение “В семнадцать лет не разберешь…” невольно вызывает ассоциацию с ранним Есениным (“Выткался над озером алый цвет зари…”). Слышны есенинские отголоски и в стихотворении “Снег”, в котором самобытность самого А. Кухно проявлена пока весьма смутно: традиционное любовное чувство облачено в такие же достаточно традиционные образно-поэтические одежды. Не стало украшением сборника проходное и банальное стихотворение “Месть” о мальчишке-хулигане, обижавшем девчонок, одна из которых, когда пришла влюбленности пора, в отместку не явилась к нему на свидание. Есть определенные просчеты и в некоторых других стихах.
Видел ли это автор? Да, конечно же! Чуть ли не половина стихов из первого сборника для переиздания в другие книжки им больше не включалась. А. Кухно помнил светловскую науку “вычеркивания”.
К счастью, не эти стихи, хотя и они сами по себе не так уж плохи, составили костяк первой книги. (Были в ней и такие, как “Рукавички”, “Хорошо шагать отавами…”, “Река Молчания”, способные украсить любой поэтический сборник). Но даже в упомянутых относительно слабых стихотворениях уже без труда угадывался задушевный тонкий лирик.
Алтайский поэт Владимир Башунов, очерчивая пространство своего поэтического бытия, писал: “Не тикая, идут часы мои //в кругу природы, //родины, //семьи”. Традиционный для русской поэзии круг этот ясно зрим и в стихах раннего А. Кухно. И уже первая его книга говорила о том, что поэт не чувствует в нем себя стесненным.
Хотя, казалось бы, о той же природе целые поэтические массивы сложены! Но истинный талант как раз на таких затертых до дыр темах и проверяется.
Скажем, в каком только виде не рисовали нам поэты весну! А вот А. Кухно сумел увидеть ее по-своему — просто, но неожиданно, в образе новорожденного, которого “в одеяле ватном” неуклюжие отцовские руки несут из роддома в первую в его начавшейся жизни обитель:
Он здесь еще не жил…
Он здесь еще не был…
Соседи улыбкой встречают жильца.
И солнце
смеется
во все небо,
последние льдинки
срывая с крыльца.
А в стихотворении, посвященном Илье Мухачёву, А. Кухно наглядно демонстрирует, как расхожий фразеологизм может стать емким метафорическим образом, помогающим , например, волнообразное движение и неумолчный монотонный под ветром гул гигантской лесной массы: “Еще шумит над Обью лес, //тоску зеленую качая…” (курсив мой. — А.Г.). Суть же этого стиха в том, что щедрая на неповторимые краски и детали природа есть неиссякаемый источник поэтического вдохновения (“Ты песню новую, поэт, //найдешь в природе обновленной”!).
Прочитывается мысль эта и в стихотворении “Незабудок брызги синие…”, написанном тогда же, в середине пятидесятых. С еще большей силой А. Кухно проявляется в нем зорким словесным живописцем, способным через фокус какой-то остановившей его взгляд детали хорошо, казалось бы, знакомого пейзажа создать полную свежих сочных красок и оттенков поэтическую картину, сказать “слово необыкновенное”:
Незабудки… То ли выплыли
из ручья такие просини,
то ли сосны небо выпили —
голубую смолку сбросили.
Но поэт озабочен не демонстрацией своих способностей. Его художественная задача куда глубже и значительней: своим поэтическим словом он стремится приблизить человека к земной красоте, сделать ее неотъемлемой частью человеческого существования:
Чтоб других за сердце тронули,
чтоб пьянили пуще солода
день ли синий, сосен кроны ли,
ранний вечер весь из золота…
Чтоб всегда, в минуту каждую,
а не просто — время выдалось! —
людям виделась, как важное,
красота земная виделась.
Пусть в стихах родятся заново
и сияют в ночи зимние
под сосной, у комля самого,
незабудок брызги синие.
То, что здесь не просто декларация о целях собственного творчества, вполне естественная для молодого поэта, доказывает уже само это стихотворение, получившее широкий читательский резонанс. И далеко не оно одно. По словам критика Виталия Коржева “восхищение и благоговение перед матерью-природой Александр Кухно пронес через всю свою недолгую жизнь “как песню лучшую и как песню обнародовал”1.
Но уже тогда, в середине 1950-х, это “восхищение и благоговение” не было чисто эмоциональным и созерцательным. А. Кухно вообще никогда фактически не был той “божьей” лирической птичкой, которая голосом, данным свыше поет лишь о том, что видит. Он и сам в стихотворении “Я знаю власть предубеждений…” (1956) подчеркивает: “Мне мало слов первоначальных, //что сами просятся в строку…”. Благоговейного созерцания ему тоже недостаточно. С первых же поэтических шагов (и вышеназванное стихотворение это подтверждает) А. Кухно осознает необходимость осмысления природного бытия:
Не уходи — я должен слушать,
Я должен всю понять ее —
Лесов нетронутую душу,
Цветов немое бытие.
И сразу же поэт приходит к очень важному для себя выводу: без любимого человека природу не услышать и не понять; луч любви помогает высветить ее ярче и глубже:
Быть может, власть предубеждений,
но без тебя я глух и нем —
цветы не дарят откровений
и не подсказывают тем.
Цветы с тобою — ярче вдвое,
с тобою трепетней листва,
сильнее дух смолистой хвои,
слышнее голос естества.
И не удивительно, что у А. Кухно мотивами любви пронизаны картины природы, а они, в свою очередь, органично входят в его любовную лирику. Так, лирическое действо “Рукавичек” разворачивается на фоне лесной зимней сказки. Полноправным героем стихотворения “Девушка с Маны” становится горная сибирская река, где лирический герой встречает красавицу-смуглянку — живое воплощение природной красоты.
На образе некой глубокой, таинственной реки построено и одно из лучших лирических стихотворений А. Кухно “Река Молчания”. Заявленный уже в самом названии, образ этот, выражающий “признанье первое в любви” — в большом сильном чувстве, становится стержневым и связующим, четко в то же время проявляющим поэтическую мысль: Река Молчания, топя в своих водах “слова неверные, случайные, обиды тяжкие”, течет, не разъединяя, а соединяя влюбленных в цельный организм, следующий в едином жизненном фарватере (“И ты идешь со мною об руку. //Течет Молчания река”).
Любопытно, что, опубликованное в сборнике “Незабудок брызги синие…” в 1958 году, стихотворение “Река Молчания” начало складываться у А. Кухно еще тогда, когда им самим еще не были сказаны слова признания в любви, когда он пока только бегал по лесной тропинке в лагере на свидание к пионервожатой Ольге. Но удивительно развитое в нем от природы поэтическое предощущение подсказало начинающему стихотворцу настолько же оригинальный, не потерявший и сегодня своей новизны, насколько и глубокий поэтический образ.
После выхода первой книги А. Кухно как-то сразу и почти безоговорочно причислили к “чистым” лирикам. На самом деле это не совсем так. Гражданские мотивы звучат у него и в некоторых ранних произведениях.
Военные ассоциации возникают, например, в “туристическом” стихотворении “На Бие”. Молодые люди сплавляются по бурной горной реке. Лоцман у них — “в боях закаленный солдат”. Он “пел о военных дорогах, //и каждый ему подпевал”. И ребятам казалось, что “там, за тайгою, за синей скалистой горою” ждет их “не туристский — солдатский недолгий привал””. Ассоциация, возможно, и несколько прямолинейна, но не случайна для поэта, чье детство совпало с войной, отголоски которой в 1953 году, когда было написано это стихотворение, еще близки.
А начинается книга “Незабудок брызги синие…” и вообще с публицистического стихотворения, посвященного памяти героев Гражданской войны, “Пламя для живых”. Поэт созерцает мемориальный памятник политзаключенным, зверски замученным колчаковцами, установленный в центре Новосибирска, и ему кажется, что эта рука с факелом, рвущаяся из каменной глыбы, передает эстафетный огонь героического прошлого минувших поколений — “живое пламя — для живых”. Графически четко очерченное, почти плакатное, стихотворение это, конечно, не очень вяжется с акварельной лирикой большинства остальных стихов сборника. И вполне можно было бы отнести его к тем рифмованным идеологическим “паровозам”, которые тогда чуть ли не в приказном порядке цепляли к поэтическим сборникам, но в том-то и дело, что А. Кухно оставался здесь таким же искренним, как и в лирике своей. И не столько, наверное, революционная героика как таковая его привлекала, сколько само по себе мужество самопожертвования во имя будущих поколений.
Поэтому есть основания полагать, что “поэт и гражданин” вызревали в А. Кухно одновременно.
Летом 1958 года у А. Кухно завязалась переписка с Еленой Александровной Вяловой-Васильевой — вдовой Павла Васильева. Творчество его А. Кухно ценил очень высоко и в силу своих возможностей пытался представить стихи этого замечательного поэта на страницах “Сибирских огней”. Переписка сразу же стала теплой и дружеской, без тени казенщины. “Ваши письма светлое пятно в моей жизни, — писала вдова. — Ведь так мало в жизни встречаешь настоящих, хороших друзей”1. А по поводу посланной ей Кухно книжки “Незабудок брызги синие” Елена Александровна в декабре того же года молодому ее автору писала: “…какие теплые, задушевные Ваши стихи, читая эти строчки, делается как-то спокойнее на душе. Сколько любви и ласки вложено в такие произведения, как “Рукавички”, “Полным именем зову тебя все реже…”. Стихотворение “В любом захолустье…” чем-то напоминает мне отрывки из Павловской “Песни о гибели” — видимо, размером. Очень напевно начало отрывка из поэмы “Тишина”… Мне ваши стихи доставили истинное удовольствие”2.
Удовольствие доставляли они не ей одной. А. Кухно все чаще выходит на прямой контакт с читательской аудиторией: выступает перед рабочими, школьниками, студентами Новосибирска. А руководитель городского литературного объединения при газете “Молодость Сибири” поэт и журналист Илья Фоняков, недавно приехавший в Новосибирск по распределению после окончания Ленинградского университета, безапелляционно заявлял, что из молодых новосибирских поэтов самым талантливым он считает А. Кухно. И то, что И. Фоняков был недалек от истины, подтвердил состоявшийся в 1958 году в Смоленске семинар молодых поэтов РСФСР, в котором участвовал и А. Кухно. Принят он был хорошо. Тепло отозвался о его стихах известный советский поэт Николай Рыленков. Смотрины на большой поэтической арене успешно состоялись.
Все это, безусловно, воодушевляло, окрыляло молодого поэта. Но ровно настолько, чтобы не превратиться в застящую глаза эйфорию. С поднимающейся волной успеха росло и чувство ответственности за сказанное поэтическое слово. Для него становится правилом добиваться того, “чтоб строка строки держалась плотно. //Чтобы каждой строчки окончание — //как стрела каленая в колчане”. Этому учил его Светлов. Да и сам он состоял в “редакторском чине”. Но самым строгим был его “внутренний” редактор.
Незаметно пролетали годы учебы в литинституте. А. Кухно выходил уже на финишную преддипломную прямую, когда умер М. Светлов. Все знали, что он тяжело болен, но кончина его все равно оказалась для многих внезапной. “Не могу себе представить смерть Михаила Светлова… Казалось, он будет жить вечно… Столько в нем всегда было жизненных сил, бодрости духа, чуткой иронии, доброты, внимания к каждому из нас, молодых поэтов!..”1 — писал А. Кухно.
А руководителем семинара в последний год его учебы стала поэтесса Вероника Тушнова.
В качестве своей дипломной работы А. Кухно предложил сборник лирических стихотворений. Рецензируя его, В. Тушнова писала:
“Александр Кухно обладает очень ясным, чистым и мягким поэтическим голосом. Это поэт лирических раздумий, ему несвойственен лаконизм, афористичность, и вряд ли, по характеру дарования, он должен к этому стремиться. В стихах его много биографического, личного, но так как это биография юноши нашего времени, она близка и интересна для читателя… Из детства, из нашей юности тянутся нити, связывающие поэта с жизнью, с людьми, которых он ценит, любит и всегда старается понять. Тонкость и чуткость всегда присутствует в поэзии Александра Кухно. Постоянно живет в ней и чувство природы. Очень хороши стихи “Тополь”, “Дождик”, “Хорошо шагать отавами…”. Отличные стихотворения “Река Молчания”, “Рукавички”. …В некоторых стихотворениях Александра Кухно есть длинноты, иные строки можно было бы написать лучше, но вместе с тем столько в его творчестве поэзии, чистоты и душевного тепла, что, по-моему, представленная им дипломная работа, — рукопись сборника стихов “Березовые колки”, заслуживает высокой оценки”2.
Работа А. Кухно экзаменационной комиссией была оценена действительно высоко. В конце 1961 года поэт прощается с литинститутом. Но книжка под названием “Березовые колки” выйдет лишь шесть лет спустя.
Впрочем, многие ее стихи увидят свет двумя годами раньше — в сборнике “Ранимость”…
4. Так слышу и пою
Книга “Ранимость” стала определенным итогом более чем десятилетнего творческого периода и свидетельством того, что поэтическое лицо А. Кухно обрело четкие очертания, что перед нами вполне сформировавшаяся творческая личность, имеющая под собой твердые гражданские, эстетические и нравственные позиции.
Показательно в этом отношении стихотворение “Так слышу…”. В народной песне “Среди долины ровные…” поэту “за волшебной песенною силой” почудилась “самая что ни на есть людская, //только нам понятная тоска”. И “не дубок среди долины ровной — это сердце русское растет”. Поет, тоскуя о том, “что не всю еще беду людскую //русскими руками отвели!..” Многозначительное “так слышу” претендует здесь не только на самобытность поэтического ощущения. Это еще и позиция — гражданская и художническая, позиция глубоко русского душой человека и патриота родной земли.
Еще более определенно и даже, можно сказать, жестче позиция эта заявлена в более позднем стихотворении “Куда летишь, мой друг неверный…”, где А. Кухно пишет:
Не дело русскому поэту —
швырять себя во все концы.
Есть веселее и печальней
народы разные вокруг.
Но нет интернациональней
народа русского, мой друг.
Познай его — весь мир познаешь…
В том и состоит главная миссия русского поэта в понимании А. Кухно, которую вполне можно было бы выразить еще и словами русской пословицы: “Где родился — там и пригодился”.
На рубеже 1950—1960 годов в поэзии А. Кухно все более усиливается гражданское звучание. И стихотворения “Так слышу”, “Куда летишь, мой друг неверный…”, и написанные в ту же пору “Телеграммы”, “Корвет”, “Мы были дети и не дети…”, и поэма “Вещь”, и ряд других произведений Кухно, включая, конечно, поэму “Море”, — тому весьма убедительное подтверждение.
Но это вовсе не значит, что утих, потерялся у А. Кухно голос тонкого проникновенного лирика. Нет, он продолжает звучать, он прекрасно слышен. В частности, и в отмеченных В. Тушновой “Дождике” и “Тополе”.
Триптих “Дождик” очередной раз убеждает, что природа и любовь в поэзии Кухно — вещи часто тесно сплетенные, взаимопроникающие, способные высечь при этом неожиданную образную искру. И тогда обложной, моросящий третий день дождик — “очень тихий, очень грустный” — предстает этаким печальным робким влюбленным, который ходит “под окнами любимой” “по булыжной мостовой” “сам не свой”. И тут же еще один останавливающий внимание образ дождливой осени — “как приспущенные флаги, тяжело висят листы”.
Осень и в стихотворении “Тополь”. Облетает дерево — “как будто кровля золотая распалась, рухнув с высоты”. Здесь та же, что и в более раннем стихе “Еще шумит над Обью лес…”, тема “обновления” природы, однако поворот уже несколько иной. Извечный, естественный природный круговорот видится поэту единым жизненным циклом, где идет поистине диалектическое противоборство старого с новым, отживающего с нарождающимся, символом которого и становится сбрасывающий листву тополь:
Но каждый час — единоборство,
мгновенье прожитое — бой.
Земля с невиданным упорством
живет и борется с собой.
На перевале двух десятилетий Александр Кухно еще излучал здоровый оптимизм, мажорное настроение, был полон песенной страсти. Взять хотя бы стихотворение “Аленушка”, где переплелись и песенно-лирическая и сказово-сказочная стихии. Или “Березовые колки”, где он демонстрирует мастерство поэтической аллитерации, умение виртуозно обыгрывать определенные звуки или созвучия. Фактически на одном звуке “л” (“осколки-“колки”-“перепелка”-“без толку”…) построено все стихотворение:
…Долетела бы — как звездочка — до колка,
чтобы милый возле колка ждал недолго,
только в поле жнива колет колко,
будто каждая былиночка — иголка.
Не в последнюю очередь благодаря этой звукописи лирическая картина свидания влюбленных у березового колка посреди сжатого хлебного поля органично вписывается в окружающий пейзаж.
На солнечный мир вокруг А. Кухно еще пытался смотреть “вовсю открытыми глазами”, хотя уже и понимал, что солнце так “разглядеть нельзя”. И все острее давала знать о себе сердечная и душевная боль: “Душа болит… //Не знаю отчего. //Как еж — //сердчишко тычется о ребра…”
Если следовать буквальному смыслу этого стихотворения, то можно подумать, что “душа болит” просто от тоски одиночества, оттого, что остался летом в городе один без разъехавшихся кто куда друзей, общение с которыми всегда заряжало его творческой энергетикой. Но вот какой любопытный эпизод приводит в своем очерке-воспоминании Нина Макарова.
“…На другой день пришел в редакцию совсем сумрачный:
— Я стал хуже, злее. Мы тратим нервы, а общения с людьми мало.
— Не наговаривайте вы на себя, — пыталась остановить его.
— Я не наговариваю, вы знаете, что люди — психика, характер — меняются в течение семи лет. Я стал совсем другим. Хотите прочитать один стих? Давно написал… — вытащил из кармана бумажку…”
И прочитал стихотворение “Душа болит…”
В том-то и дело, что он менялся, в нем происходила внутренняя ломка, он действительно становился “другим”. И если на заре своей поэтической юности, принимая “чужую жалость, и боль, и радость”, он больше “жил душою”, чувством, интуицией, то с наступлением зрелости приходило осознание самого себя — человека и творческой личности, окружающего бытия и своего места в нем.
Насколько тернист этот процесс, видно из стихотворения “Мой костерок все шает, шает…”.
Так поначалу было просто:
одну деталь, один штришок
заметь — и вспыхнет, как береста,
строкою схваченный стишок.
Но чем дальше, тем труднее становится разжигать “поэтический костерок”, тем сильнее сопротивление слова. Даже с природой поэт не в силах слиться, как прежде. Молчит при виде нее его “песенная душа”. Поэт винит в том природу, но ястреб, с которым в стихотворении ведется диалог, сурово осаживает его: дело не в природе, а в самом себе (“ты сам ей нынче изменил”) — не равнодушного холодного созерцания, а горячего участия требует природа (“За песню — песенная страсть”.).
Следы этой болезненной “ломки”, итогом которой становится стремительное личностное, творческое и гражданское взросление, хорошо заметны во многих поэтических произведениях А. Кухно первой половины 1960-х годов. Особенно в тех, где он пытается выразить свое видение поэтического бытия, определить круг целей и задач творческой личности, связанной с жизнью общества.
Основными же координатами поэтического бытия А. Кухно становятся ранимость и душевное самосожжение.
Казалось бы, ну что тут особенного — ранимость? Без нее, без способности сопереживать, остро реагировать на чужую боль и беду как на свою и поэта-то быть не может. Но у А. Кухно ранимость из черты характера, свойства души, психологического качества превращается в знаковое понятие, в поэтический нерв и символ. И если до сих пор подразумевалось, что ранимость — одно из начал поэзии, то А. Кухно широко раздвигает ее горизонты, объявляя, что она — “начало всех начал”:
Ранимость…
Странное какое
понятье!..
Это от нее
звезда зажглась в степном покое,
пылит и светится жнивье;
и песню затевают люди,
смеются, плачут —
все не в лад! —
неосторожно любят, судят,
низводят
и боготворят…
И в них живет необходимость
любить
и думать по ночам
про эту самую ранимость,
что есть начало всех начал.
Ранимость болезненно отражается на собственном сердце поэта, но она и прочно связывает его с людьми — ему “по одной дороге с ними” и нет для него “иных путей”.
Рецензируя книгу “Ранимость”, И. Фоняков счел это название “в чем-то дерзким, в чем-то полемичным”1. У некоторых, по словам А. Лиханова, “название Сашиной книги — “Ранимость” — вызывало возмущение”2. А коллеги-писатели на одном из обсуждений и вообще обвинили поэта за стихи о ранимости в нескромности. Благо, Анатолий Никульков, вступившись, заявил со свойственной ему категоричной афористичностью: “Чрезмерная скромность стихов не рождает”3. Хотя и вся-то дерзость, нескромность, полемичность заключалась лишь в том, что А. Кухно не стал здесь прятаться за спину “лирического героя”, а прямым текстом (как часто и поступал в своих поэтических исповедях) выразил самого себя, а “героем” сделал одно из главных качеств собственной души, — но сделал так, что это стало и фактом настоящей поэзии, и одним из лучших, даже программных его стихов.
Мысль о полной творческой самоотдаче тоже не нова. Пастернаковское “цель творчества — самоотдача, а не шумиха, не успех” варьировалось поэтами на разные лады. Но какое это имеет значение, если речь идет не просто об очередных размышлениях “на тему”, а о выражении своего поэтического существа и самосознания, если необходимо сказать о “правилах”, по которым тебя должны судить читатели. Именно это, надо думать, и двигало А. Кухно, когда создавал он еще одно свое “программное” стихотворение “Творчество”. Написанное практически одновременно с “Ранимостью”, оно и внутренне с ним тесно связано. Душевная обнаженность, обостренная, ставшая чутким поэтическим нервом ранимость и задачи творческие диктует соответствующие, и отношение к слову:
Не баловство, не разоренье —
то плоть живая
горит,
во имя озаренья
себя сжигая!…
Огнем охваченное древо
заносит ветром.
Вскипает кровь от перегрева —
течет по веткам.
Не сучьев щелканье и взрывы —
то нервы ломит.
И молний мечутся извивы
на полуслове…
Бессонницей казнит усталость
по году,
по два —
за молодость мою,
за статность,
за все, что отдал
словам…
Себя превозмогая,
иду на образ.
На черта мне теперь другая
любая область!…
Как видим, творчество А. Кухно воспринимал не просто как профессию, ремесло, а как духовное самосожжение, необходимое для преобразования мира, во имя того, “чтоб мысли подлинной, глубокой пробиться к свету”, “чтоб чувства к людям не иссякли”, а в итоге, во имя самой высокой цели — “весь мир очеловечить”.
И такое понимание своего поэтического предназначения, когда поэт — больше, чем поэт, то есть много больше, нежели просто версификатор и “чистый художник”, вполне в корневых традициях русской поэзии. Что совершенно естественно при таких поэтических ориентирах, как Пушкин, Некрасов, Есенин, Блок, Асеев, Светлов.
Но притягивает этот поэтический манифест не только самой по себе предложенной Кухно “концепцией художнического сотворения и пересотворения мира”1, но не меньше обжигающей авторской страстью. И душевная ранимость становилась мощным источником “высоковольтного” поэтического напряжения. А образ “огнем охваченного древа”, с которым сравнивается творец, напряжение это только усиливает.
Итак, как говорил в те же шестидесятые годы незабвенный “отец оттепели” Хрущёв, “цели определены, задачи поставлены — за работу, товарищи!” Но вот с реализацией-то прекрасного творческого манифеста оказалось не так все просто. Да и то сказать: поэтические декларации, как бы талантливо ни выражали они творческое самочувствие (а именно к ним и относится стихотворение “Творчество”), никогда не были “рабочими документами”. Реализация любой программы или концепции — разговор особый, порой непредсказуемый. И чем тоньше, чувствительней поэтический нерв, тем тяжелее приходится в самореализации.
Не случайно едва ли не в одно время с “Творчеством” появляется еще одно весьма симптоматичное стихотворение А. Кухно — “Все ждешь, все жаждешь равновесия…”, где проблема творческой самореализации поворачивается уже новой гранью. Поэт не трудностей бытия боится, не “перегрева”. Для ровного творческого огня ему необходимо равновесие. Хочется “и добрым быть, и мудрым быть”, и чтобы не оставалось вокруг “ни зла, ни лжи, ни прочей нечисти, ни преходящих мелочей”, мешающих “гранить мысль высокую” — тогда и будут падать “в ладони соколы — //слова, зовущие к добру” (выражение, кстати, сразу стало крылатым). Но вот беда — повседневность наша не предоставляет такой возможности:
Сурова жизнь. Глядит не весело
на все старания твои,
не диво, молвит, равновесие —
без равновесия твори!
Дефицит этого равновесия А. Кухно ощущал постоянно, всю свою жизнь. Впрочем, кому, в принципе, это чувство не знакомо? Но у него оно обострялось, кроме внешних обстоятельств, особенностями собственной натуры. “У него было безошибочное чутье на добро и зло, на искренность и лицемерие, на справедливость и беспринципность”2, “он замечал малейшую фальшь в человеке. Из деликатности старался не обнаруживать ее и все-таки не мог долго сдерживаться, высказывал свое неприятие ее иногда жестко”3. И это, и еще многое другое, рожденное его собственной ранимостью, только усиливало дефицит равновесия, приводя к душевному дискомфорту, а то и болезненному разладу с окружающим миром.
Но это будет несколько позже. А тогда, в первой половине 1960-х, тучи еще только сгущались. И еще светило солнце “оттепели”, обогревая лучами надежды.
5. Под высоким накалом эпохи
Надежды были большие. У поэтов, наверное, в особенности. На широкий простор вышла лирика, остававшаяся в военные годы и послевоенное десятилетие далеко на заднем плане. Она выплеснулась в многолюдные аудитории, на площади и стадионы. Школы и вузы открывали литературные студии, стихотворные сборники сметались с книжных прилавков. Поэты становились популярнее кинозвезд. Только “физики” могли тогда соперничать с “лириками”.
“Разгул” поэтической стихии не обошел и Новосибирск. Высокое поэтическое напряжение чувствовалось и здесь. Его центром был в то время сам еще совсем юный Новосибирский электротехнический институт, в котором устраивались поэтические праздники, куда собирались не только сибирские, но и московские, ленинградские поэты, как начинающие, так и маститые. Рядом с Е. Стюарт, М. Борисовой, Вас. Казанцевым, совершенно не смешиваясь с ними, звучал чистый голос А. Кухно. Он становится постоянным участником этих популярнейших в городе поэтических турниров. И не только участником. На 1-м Дне поэзии в НЭТИ в 1961 году вместе с академиком Сергеем Соболевым, поэтами Е. Стюарт и И. Фоняковым
А. Кухно войдет в состав его жюри. А в 1966-м там же, в НЭТИ, за книгу “Ранимость” станет лауреатом конкурса на лучший поэтический сборник.
Он вообще тогда часто выходил на люди. У всех на слуху были его “Рукавички”, “Телеграммы”, “Река Молчания”, “Аленушка” и, конечно же, “Ранимость”. Известность его быстро росла.
Как вспоминал В. Коньяков, “время оттепели пьянило юных поэтов. Поэтическое дыхание Александра Кухно зачиналось в вольном озоновом пространстве. Весенние мотивы, не приправленные идеологией, непосредственно обращенные к человеческому чувству, находили встречный ток доверия и любви. Поэзия как музыкальный резонатор поднимала эмоциональную энергию народа. Его (Кухно. — А.Г.) поэтическое воображение жило не только чисто песенной лирикой, но и напитывалось социальными раздумьями”1.
Определяя отправную точку лирики А. Кухно, А. Никульков пишет: “Александр Кухно вошел в поэзию на том рубеже, когда психология войны стала уходить в прошлое и начало возрождаться осознание великой ценности личности, когда прорвалась общественная потребность в совершенствовании не только социально-политических институтов, но и каждой души человеческой”. И добавляет: “Александр Кухно пришел в поэзию с чувством полного соответствия эпохи и лирики. Он поэт исключительно лирический, причем широкого диапазона — от интимности до гражданственности”2.
Широта этого диапазона хорошо видна и в книге “Ранимость”. Правда, не все, даже из друзей-литераторов, признавали естественность гражданственной интонации в стихах Кухно. Так, А. Лиханов утверждал, что “в поэзии он был истым лириком, если и были у него стихи публицистические, открыто гражданские, то сразу ясно становилось — это не его назначение, не свой голос пробует”3. Но вряд ли с ним здесь можно согласиться. По большому счету и “Творчество”, и “Ранимость” — тоже ведь произведения открыто гражданские. Как, впрочем, и стихи, посвященные военному детству. Разве лишены они лирического своеобразия, разве с чужого голоса поет в них поэт?
Или вот еще одно широко известное стихотворение А. Кухно времен “оттепели” — “Корвет”. Оно — о “маленьком человеке”, без которого невозможны никакие эпохальные свершения, а вместе с тем и о преемственной связи поколений — “вечном” историческом двигателе. Темы самые что ни на есть гражданские, публицистические и, прямо скажем, не новые. Но автор стихотворения сумел найти для их художественного выражения романтический образ старого корвета, “в золото лагуны навеки опустившего якоря”, который “сам, как памятник героям безымянным”. Какой же след оставил он в житейском море? На могучем водном просторе след быстро растворяется, пропадает в пучине. Но значит ли это, что корабль напрасно бороздил житейский океан, преодолевая шторма и ураганы? Разве не такими же безымянными “корветами” являются миллионы простых людей, чей честный самоотверженный труд и есть тот след, который остается на земле и будет ориентиром потомкам? И разве менее достойны они уважения, нежели те великие деятели, чьи имена сохранила история? Ничто в мире не исчезает без следа, убеждает поэт, просто идет вечное обновление (вспомним, что и в ряде стихов о природе звучит у него та же мысль):
Нет, не уходим — сходим постепенно,
становимся частицами морей…
Пусть говорят, что все на свете тленно,
а я не верю тленности моей.
Другие корабли идут по свету,
родные оставляя берега.
И не к лицу мне, старому корвету,
на молодость глядеть, как на врага.
Им дальше плыть,
наученным и рьяным,
к неведомым,
желанным чудесам…
Как я был верен парусам багряным —
они верны багряным парусам.
Так, совершенно справедливо отмечает А. Никульков, “романтический образ корвета без прямой публицистики лирически раскрывает важный идейный смысл”1.
Заместитель главного редактора “Сибирских огней” Анатолий Иванов, будущий автор знаменитого “Вечного зова”, отбирая для публикации в журнале (№ 3 1964 года) стихи А. Кухно, высоко отзываясь о нем в целом (“поэт очень своеобразный, оригинальный и честный, поскольку… пытается любое явление понять и выразить по-своему”), особенно выделял “Корвет”, который считал “безусловной удачей”2.
Перекликается с “Корветом” написанное несколько ранее стихотворение “В ночном” (1961). Но здесь тема рядового труженика на переломе уходящего и наступающего предстает уже в ином образном свете. Лирический герой ассоциирует себя с трудягой-конем, пасущимся в ночном. Время его заканчивается. И, стоя на пороге новой эпохи, он бросает грустный прощальный взгляд на свой “век конный” (В. Башунов):
Век такой, —
что не для вашей тяги
в небо уходящая звезда,
неужели, кони-работяги,
в прошлом вам остаться навсегда…
Но, как и в “Корвете”, “век нынешний и век минувший” здесь также не сталкиваются лбами, не делаются антагонистами. Идет закономерный процесс смены старого новым, поэтому и грусть поэта — светла.
Можно привести еще не один пример лирического своеобразия в решении А. Кухно гражданских тем. И каждый подтверждает правоту скорей не Лиханова, а Никулькова, утверждавшего, что “он (Кухно. — А.Г.) обладал прекрасной и, прямо скажем, не часто дающейся поэтам способностью облекать в лирику темы публицистические, воспринимать их как нечто задушевное, личностное”3.
Впрочем, и А. Лиханов оговаривается, что “гражданского тона можно достичь не только восклицательными знаками и яростью страсти, но и тихим голосом любви, неравнодушием, горечью, если надо, и А. Кухно именно эта интонация удавалась…”4.
Очень личностным А. Кухно остается даже в самых “публицистических” своих произведениях: таких, например, как небольшая поэма “Вещь”.
Рассказывается в ней об инженере, который, приложив максимум усилий (несколько дней не уходил с предприятия, пока не добился своего), устранил серьезную техническую неисправность, из-за которой производство недополучало на миллионы рублей ценнейшей продукции, обуздал “злые машины” с “проржавленными сердцами”. Факт для простой газетной заметки. Но в поэме разговор выходит далеко за его рамки.
По сути, А. Кухно продолжает тот большой разговор о творчестве, к которому он раз за разом возвращается в своих стихах. Общий смысл его поэтических размышлений в данной поэме сводится к следующему. Любой труд, если выполняется он с высокой ответственностью и самоотдачей, если в полной мере реализуются в нем лучшие человеческие качества и способности, если он одушевлен и наполнен “высоким горением”, есть настоящее творчество. “Злые” же машины появляются тогда, когда управляет ими душевно черствый, холодный человек, относящийся к технике, как куску железа. И не случайно появляется в поэме образ “Робота из будущего” — “не опасного робота”: в него заложена “верная программа”, благодаря которой он способен помогать своим создателям.
В части бездушной роботизации, “злых машин” “Вещь” перекликается с поэмой А. Вознесенского “Антимиры”. Они и в стилистике чем-то близки. Хотя вряд ли можно говорить о каком-то непосредственном влиянии того или другого друг на друга, поскольку и на свет они появились практически одновременно. Просто тема, как говорится, “витала” в воздухе.
В центре поэмы “Вещь” — человек-творец, для которого на первом месте — бескорыстное служение делу, обществу. В таких творцах поэт видит пример будущим поколениям, обращаясь к которым высказывает свое заветное желание:
Я мечтаю, чтобы вы —
как он —
в наше время делали погоду.
Не себе добудьте миллион —
своему великому народу.
Слышны в поэме “Вещь” и отголоски бурной в 1960-х годах дискуссии по поводу так называемого “вещизма” (в этой связи особенно точным видится ее название). “Сколько раз поэты возвещали, что они не дорожат вещами”, — констатирует А. Кухно, но не спешит к своим коллегам присоединиться. У него на сей счет собственное мнение, связанное с пониманием и содержания творческого труда, и его результатов. Любую вещь автор поэмы воспринимает прежде всего как продукт человеческого труда, и чем он качественнее, тем добротнее, полезнее, долговечнее вещь. Так же подходит он и к продукту поэтического труда, собственного, прежде всего:
Не прославленным хочу быть
и не вечным —
пусть сто раз исправленным,
но вещным!
Вещным,
осязаемым,
добротным…
Чтоб сказали:
— эта в е щ ь нужна.
С ней любая проза не страшна.
Гражданская позиция здесь выражена прямо, без каких-либо иносказаний и лирической ретуши, без всякой там “полуулыбки”, “полусвета”, “полуплача”, отличавших, по мнению А. Лиханова, лирическое лицо А. Кухно. Но высказана искренне, честно, без тени лукавой риторики, которая, чего греха таить, была в достаточно широком ходу у умельцев “гражданской лирики”. Здесь — истинное самочувствие поэта и гражданина А. Кухно, выраженное, к тому же, по справедливому замечанию И. Фонякова, “языком настоящей поэзии”1. А критик Юлий Мостков, относя “Вещь” к стихам по теме “агитационным”, обычно вызывающим некое пренебрежение, отмечал, что в данном случае “художественное решение, накал гражданских чувств поэта сделали это стихотворение фактом поэзии, а не очередной декларации”2.
Есть в поэме “Вещь” слова, принадлежащие “Роботу из будущего”:
Бескомпромиссный,
трудный,
угловатый,
я все решительней вторгаюсь в вашу жизнь.
В полной мере приложимы они и к самому А. Кухно, который в первой половине 1960-х все решительней на свое лирическое существо примерял социальные, гражданские одежды. И ему уже тесно в рамках лирического стихотворения. Влечет его на эпический простор. Возникает замысел большой поэмы, которую А. Кухно назовет коротким, но безбрежным и бездонным словом — “Море”…
6. По штормовому морю людских судеб
Наверное, сама атмосфера уже достигшей своего зенита “оттепели” подталкивала
А. Кухно к созданию эпического полотна с раздумьями о горькой судьбе страны и трагедии миллионов безвинных ее граждан в совсем еще недавнем прошлом, о “теневой” стороне социалистической истории. Еще памятен был XX съезд КПСС, где развенчали и осудили “культ личности”. Открылись ворота гулаговских лагерей, началась реабилитация политзаключенных. Репрессированные стали возвращаться домой.
С одним из них — другом комсомольской юности отца, Медведевым — А. Кухно благодаря Антону Даниловичу посчастливилось познакомиться. Георгий Михайлович оказался удивительным человеком. Поразила в первую очередь его интеллигентность — крестьянина по происхождению и зека с многолетним стажем волею трагической судьбы. Ну а то, что рассказал Медведев о каторжном периоде своей жизни, безусловно, оставило глубокий след в душе поэта, высекло творческую искру, от которой вспыхнул и стал разгораться замысел поэмы.
В конце 1936 года он, инструктор политработы конвойных войск, был арестован по надуманному обвинению в “троцкистской, антисоветской, контрреволюционной деятельности”. А затем — двадцать лет неволи (как напишет А. Кухно в поэме “Море”: “четырнадцать каторг и тюрем //уже у него за спиной”). Его супруга, Надежда Павловна Медведева, с детьми всюду следовала за ним. После реабилитации Медведев работал в новосибирском Академгородке начальником контрольно-ревизионного отдела СО АН, был награжден орденом “Знак Почета”. Пройдя сквозь жесточайшие испытания, он не озлобился, не потерял веру в свой народ, свою страну.
Поэта, исповедующего душевное самосожжение во имя того, чтобы “весь мир очеловечить”, такие люди не могли не привлечь и не вдохновить, не могли не стать для него подлинными образцами стойкости, нравственного величия, примерами высокой гражданской и человеческой любви. И не случайно гулаговские главы поэмы А. Кухно посвятил супругам Медведевым и семье репрессированного ленинградского журналиста А.Н. Алексеева.
Правда, начинается поэма “Море” скорей как бытовая лирическая драма. Герой ее приезжает к южному морю в надежде найти успокоение после семейного разлада, обрести под размеренный шум прибоя душевное равновесие, однако теснят его сердце грустные воспоминания о былой светлой любви, “лодка” которой “разбилась о быт”, и — “где оно, то равновесие”? — становится “очень худо сердцу человечьему”. Настолько худо, что краски, и звуки моря оно перестает воспринимать.
“Как же это вышло, //море голубое”, кто виноват в случившемся?” — задается вопросом герой поэмы, но какого-то определенного ответа на него не звучит (“как попал, не знаю, //в царскую немилость…”). Скорее всего, “оба в том виноваты”, хотя, возможно, и он, своей семейной державы, “царь неважненький”.
Всплывает еще одна серьезная причина: “Прости мне, маленькая //моя держава, //что не одной тобой //душа дышала…”. Признание это на личную драму героя поэмы заставляет взглянуть уже по-иному. Более того, оно становится и своего рода поворотным моментом в дальнейшем развитии произведения, которое из интимно-лирического превращается в социально-историческое по существу и гражданственное по звучанию. Начинается разговор “о времени и о себе”. Разговор для героя поэмы совсем не пустой и не праздный. В своей жизни он подошел к определенной черте. Но чтобы переступить ее и идти дальше, необходимо понять и осмыслить как себя самого, так и мир, в котором живешь, определить свое место в нем, духовные и нравственные ориентиры.
Автор совершает краткий экскурс в недавнюю российскую историю, где были и “тачанки главные большевиков”, и фашистские доты, которые закрывали своими телами бойцы, и стоически умиравший на морозе советский генерал, в котором без труда угадывается Карбышев, и делает вывод, что “Россия — море геройских судеб”.
Вполне конкретное в начале поэмы море, чьи “волны берег лижут”, превращается в многозначную и емкую социальную метафору, выражающую в первую очередь величие Родины и судьбы народной.
Образ моря и паруса достаточно традиционен в русской поэзии. Но у А. Кухно он, начиная с задающего тональность заголовка, сквозной, стержневой. Как на крепком гвозде, держится на нем вся сложная многоплановая картина этого поэтического произведения.
Кто же он, поэт (а лирический герой чем дальше, тем больше сливается с ним), по отношению к морю? Росинка, капля, в которой может отразиться поверхность моря, но не его глубина? Нет, у поэта другая мера причастности и родства: “Не капля в море, // не росинка — //я человек. //Я твой, Россия!..” Более того —
Любимый
или не любимый, —
я знаю истину одну,
что сердца моего глубины
вбирают моря глубину.
И, с кем-то ссорясь или споря,
с того и лезу на рожон,
что в самой главной песне моря
я весь — как есть — отображен.
И готов, “как за себя, //за все поступки //родного моря отвечать”. Если вспомнить ряд других стихов А. Кухно того же периода (о некоторых выше уже говорилось), то станет совершенно очевидно, что здесь не декларация, не риторика и уж тем более не поза, а выношенное убеждение, вполне согласующееся с его гражданским, нравственным и художническим максимализмом.
Вместе с тем огромное море общественного бытия поэт не мыслит без своего семейного царства-островка, плывущего по его просторам. Что бы ни случилось, он не может его покинуть (“но царством собственным бросаться //я, государь, //никак не мог”), ибо сердцем понимает, что без малого не бывает большого, а без крохотной семейной капли-молекулы не полно и великое море народное, что со “звонкого горя детского” начинаются великие трагедии. Поэтому тот, кто не посчитается “с малым горем” ребенка, “не посчитается и с морем”. А. Кухно словно бы поворачивает оборотной стороной знаменитую мысль Достоевского о том, что все трагедии не стоят слезинки замученного ребенка. А потому:
Плыви, плыви, счастливый остров!
Мне твой веселый костерок —
пусть не решенье всех вопросов,
но свет и правда этих строк.
С тобой в родном морском просторе
иду за синий окоем
и помню
помню на престоле
о назначении твоем…
При чтении этих строк возникает ощущение, что их автор нечто принципиально важное решал здесь и для себя лично — не только поэта и гражданина, но и семьянина.
Все познается в сравнении. Мера человеческой беды — тоже. Тем выше и тягостней она, если связана не с естественными человеческими недугами или природными стихиями, не с вражьей силой со стороны, а с чудовищными аномалиями, рожденными в пучинах родного российского моря. Оглядываясь на горькие времена сталинских репрессий, когда “подло, именем народа //бесчестье насаждал тиран”, “когда ни матери, ни сына //за ради красного словца //не пощадит сама Россия //во славу грозного “отца”, автор поэмы напоминает об этом в гневно-взыскующем монологе. И страшнее всего по убеждению А. Кухно, что там, “где чувства только для парада, //там зло возводится в закон; //где капли, винтики, песчинки, //а не живые существа, //там не любовь — одни бесчинства, //там трын-трава все острова”.
Впрочем, по закону древнегреческого катарсиса, наверное, “геенна огненная” репрессий не только испепеляла, но и рождала сверхпрочные человеческие кристаллы, которые противостояли распаду, спасая общество от гибельного перерождения:
Но, может, потому и живы
моя любовь, мой костерок,
что кто-то шел сквозь все режимы
и просто каплей быть не мог.
Для А. Кухно они — настоящие герои. При этом поэт не оспаривает и подвиги героев Гражданской и Великой Отечественной войн. Однако “они ясны, как флаги, как в море — соль, как дрожжи в браге”. Героизм же тех, кто без вины виноватый с клеймом “врага народа” прошел этапами через самые глухие и мертвые российские уголки, для автора поэмы также несомненен.
По тюрьмам и ссылкам,
по лагерным зонам
трудом непосильным,
великим позором
чудовищной ложью
допросов ночных
испытана верность
героев моих.
Выпавшим на их долю мытарствам отведена значительная (и наиболее сюжетная) часть поэмы. Весьма скупыми художественными средствами А. Кухно удается передать трагизм судеб своих героев, для которых давно привычными стали и “зоны”, и “колючка”, и “шмоны”, и “ненависть вокруг”. Даже окружающая природа, где “как вышки — торчат дерева. //Как псы — ощетинились дебри. //Как проволока — трава”, враждебна. Но куда горестнее свыкнуться с мыслью, что сделался (пусть и сам того не желая) причиной несчастья своих близких.
Отдавая дань мужеству, стойкости, воле к жизни своих героев-политзаключенных, автор поэмы “Море” не забывает и тех, без кого им крайне трудно было б все вынести, выжить, не сломаться, — их верных жен, которые, бросив обжитые квартиры, “как одержимые, по следу” шли за ними “шаг за шагом” “хоть к черту на рога”. Они не только сами за мужьями “по свету колесили”, преодолевая невзгоды, унижения, ненависть стражи, а то и позор, но и “детей с собою волокли”. Зачем? Да затем, чтобы “родной костерок” на семейном островке в любую бурю оставался бы опорой и надеждой их суженым. В том и видели они его главное предназначение. И — совершенно прав поэт — “куда там //женам декабристов //до героизма этих жен!..” Вот где образцы настоящей, большой беззаветной любви! Свет ее пробьет толщу времени и будет верным ориентиром для следующих поколений — новым семейным островам.
Стихотворение А. Кухно “Телеграммы” заканчивается строчкой — “вашей учусь любви”. Это — о людях, переживших “трудное время войны”. Но с не меньшим основанием адресовать ее можно политкаторжанам сталинской эпохи и их преданным спутницам жизни.
И снова автор поэмы возвращается к размышлениям о себе — поэте и гражданине, своему месту в общественном строю, о своей “сложной поэтической работе”. Он уже в возрасте Христа — возрасте зрелости (“тридцатитрехлетний человек — //это я вернулся за собою”), и многое ему видится иначе, чем в юности (“многое, что раньше отрицал, //позарез необходимым стало”). И понял он одну очень важную вещь: “время не ославить, не охаять, //не убить, //не спрятать под сукно, //даже если есть строка плохая”. А потому, развивает мысль А. Кухно, “лучше, чем о времени жалеть, — //дело делать, //вкалывать на совесть, //честною строкою тяжелеть, //к самым лучшим временам готовясь”, чтобы принести на “суд людской” “строчку золотую”! И тут уже не только гражданская позиция, но и, собственно говоря, творческая программа и перспектива настоящего художника, “взыскующего и строгого” поэта, к каковым, несомненно, относился и сам А. Кухно.
Заканчивается поэма там же, где и началась, — на берегу южного моря. Тот же пейзаж, те же “волны берег лижут”. По-прежнему “нечем удивиться”. Но “вдруг, невесть откуда, она — царица!..” И происходит чудо: все вокруг оживает, преображается, обретает краски, цвет, смысл. Это — главное чудо человеческой жизни: гармоническое соединение двух любящих существ!.. Драма семейного разлада в начале поэмы оборачивается в финале светлой песней любви.
Но совсем в иной тональности выдержана антикультовская, антитоталитарная по своему пафосу социальная сердцевина поэмы. Поэт высказывается здесь с предельной откровенностью честностью и прямотой. Он страстен, резок до дерзости, достигает высокого художественно-публицистического накала. “Потайная, спрятанная ярость его души” (А. Лиханов) выплеснулась здесь подобно солнечному протуберанцу.
И это не осталось незамеченным. Поэма еще не напечатана — частично с ней знакомы пока только по авторскому исполнению (так, отрывки из нее А. Кухно читал на семинаре молодых поэтов и прозаиков Сибири в 1964 году в Новосибирске, участником которого он также являлся), а у поэта уже начались проблемы. В том же, 1964-м “Сибирские огни” возглавил Александр Иванович Смердов — хорошо известный к тому времени поэт и, как окажется со временем, прекрасный главный редактор. Но… опубликовать поэму “Море” он все-таки не решился. Со сборником “Ранимость”, который венчала поэма, в Западно-Сибирском книжном издательстве тоже тянули. И еще неизвестно, чем бы там дело кончилось, будь у книги другой редактор.
Александру Кухно везло по жизни на многих хороших людей. Повезло ему и с издательским редактором. Почти все его прижизненные книги (кроме “Зимушки”) готовила к выпуску Елена Рубеновна Расстегняева. Высокой культуры, очень чуткий к поэтическому слову человек, она была еще и строгим, требовательным редактором. Елена Рубеновна творчески дисциплинировала молодого поэта, умелой опытной рукой направляла и координировала его работу, заставляла трудиться более производительно (сам бы Кухно мог долго еще не поставить окончательную точку), помогала отшлифовывать каждую поэтическую строку. То есть являлась, по существу, полноправным соучастником творческого процесса и в чем-то даже соавтором поэта. Такое гармоническое содружество автора и редактора (в принципе, оптимальное) встречается, к сожалению, не часто, однако Кухно, повторяю, повезло. Но была Елена Рубеновна, по свидетельству людей, знавших ее, редактором еще и бесстрашным. Именно благодаря ее настойчивости поэма смогла все-таки увидеть свет, достойно завершая книгу “Ранимость”.
Настоять же на своем было совсем не просто. “Оттепель” к тому времени уже фактически закончилась. Социальная эйфория конца 1950-х стремительно угасала, а с низвержением Хрущёва и вовсе начался “откат”. Шум демократического прибоя становился все глуше, зато все явственнее слышалось, как “вьюга завывает”.
И “завывание” это Александр Кухно скоро почувствовал, что называется, на собственной шкуре.
Едва книга “Ранимость” вышла, как над ней стали сгущаться тучи. Из Москвы в Западно-Сибирское книжное издательство пошли грозные письма. Публикацию в сборнике поэмы “Море” посчитали идейной ошибкой. Не остались в стороне и местные партийные власти. Обсуждая на бюро Новосибирского обкома КПСС работу писательской организации, книге “Ранимость” устроили форменный разнос. Руководителю организации Леониду Васильевичу Решетникову пришлось ее защищать. Подводя итоги бюро, тогдашний первый секретарь обкома Федор Степанович Горячев (колоритный и оригинальный был человек!), по поводу поэмы “Море” задумчиво сказал: “Так было. Что же делать? Мы все Сталину верили… А сейчас всех собак на него повесили…” И сделал милостивый жест: “Ладно, простим… И поэта не трогать”1.
Гроза, погрохотав и полыхнув молниями, прошла мимо. Поэта не тронули. Но поэма “Море”, говоря языком кинематографистов, на долгие годы “легла на полку”.
В предисловии к публикации ее отрывков в газете “Вечерний Новосибирск” (17 июня 1989 г.) Александр Плитченко писал, что это — “одна из вершин сибирской поэзии шестидесятых годов”, отмечая в то же время, что “Море” — поэма до сих пор не прочитанная нашим читателем, более того — скрываемая от читателя сверхосторожными издателями”. И был прав. По-настоящему не прочитана она и сегодня. В том числе и (по выражению Плитченко) “аморфной нашей критикой”: “отдельного разговора” об этой поэме, которого она, по мнению одного из первых рецензентов книги “Ранимость” Ильи Фонякова, несомненно, заслуживала, не состоялось, “особой оценки” не прозвучало даже после смерти ее автора.
Причину издательской “сверхосторожности” понять нетрудно. По мнению В. Коньякова, дело в том, что “впервые во весь голос поэт сказал властям о лжи. А вот это-то поэзии не прощается”2. Да, в полный голос высказал А. Кухно горькую, трагическую правду. Но дело даже не в том, что он посмел заговорить о ней. А. Кухно нарушил важнейший идеологический принцип советского государства, неукоснительное соблюдение которого советская власть требовала вплоть до самой своей исторической кончины: еще допустимо высказываться по частностям, показывать отдельные недостатки, но никак непозволительно обобщать. В том и беда, что автор “Моря” взялся обобщать, а стало быть, покусился на незыблемость устоев.
И только почти три десятилетия спустя, в посмертной уже книге А. Кухно “Вашей учусь любви…” читатели вновь получили возможность встретиться с полным текстом поэмы, ставшей когда-то одним из первых штрихов в только начинавшем создаваться литературно-художественном полотне о трагедиях сталинской эпохи.
Вместе с тем, если оставить в стороне очень болезненные подчас идеологические “занозы”, книга “Ранимость”, едва появившись, была тепло принята как рядовыми читателями, так и литераторами-профессионалами, получила широкий резонанс среди тех и других. Появились рецензии в местных областных газетах и “Комсомольской правде”. Разброс мнений был невелик, общая тональность — сугубо положительная. Все сходились в том, что работа поэта А. Кухно, безусловно, талантливая, “большая и честная” (И. Фоняков), что “в обширной стране русской советской поэзии отчетливо слышен негромкий, но чистый, по-настоящему неповторимый голос молодого поэта, своей второй книжкой заявившего о праве говорить с большим нашим читателем” (Ю. Мостков), и что, наконец, “сила его стихов — в сочетании тонкого лиризма с высокой гражданственностью, ювелирной художественности — с публицистическим пафосом” (И. Краснов). В общем, книга “Ранимость” убедительно доказывала, что А. Кухно в главных своих художнических ипостасях определился и как поэт с “лица необщим выраженьем” сложился, состоялся.
А в ноябре 1965 года А. Кухно получает два письма.
Одно — из Болотного Новосибирской области, от ответственного секретаря местной районной газеты, поэта Михаила Кубышкина, с которым поддерживал дружеские отношения.
“Дорогой Саша, — писал он, — получил (сб. “Ранимость”. — А.Г.), спасибо, радуюсь твоей радостью. Критики заметят, как вырос, как пошел вширь и вглубь за этот промежуток, за свою творческую семилетку — от “Незабудок” до “Ранимости”. Но это уж дело критиков, а нам читать, любить, наизусть учить. Радуюсь тому, что “Море” получилось (надо думать, от Кубышкина это Кухно было особенно приятно услышать, поскольку Михаилу Павловичу самому пришлось хлебнуть гулаговских прелестей. — А.Г.)… У нас в редакции нарасхват читают книжечку, я приносил, в магазине еще нет. Машинистка цитировала из “Моря”:
Но царицей стала —
все переменилось,
как попал
не знаю
в царскую немилость.
Все ничего бы —
пошли царята.
Вот тут у нее совпадение опыта, и понятен ей грустный юмор этих строк. А другая читает и кричит:
— Слушайте, мужчины! Слушайте! “Спасибо, женщины, спасибо, за то, что правда чувства есть в словах, которых не смогли бы за вас мужчины произнесть!” (Из стихотворения “Когда с душой не все в порядке…” — А.Г.) Вот! Слыхали, слыхали?!
А фотография-то! Равна хорошему стихотворению. (На фото суперобложки А. Кухно снят в березовой роще. Он привалился спиной к белоствольной красавице, и сам весь светлый, открытый, по-есенински красивый — истинный “королевич”, по выражению Валентина Катаева. — А.Г.). По этому поводу я написал на книжке что-то вроде экспромта:
И внешний и внутренний облик поэта
С Сергеем Есениным сходны немножко,
Душа вот такого же чистого цвета,
Как эти березы, как эта обложка.
И все нам понятно, лишь книжку откроем.
Он слит воедино с березовым краем.
Какое лицо — по стихам установим,
Какие стихи — по лицу угадаем”.1
Буквально через неделю пришло письмо из Смоленска от Н. Рыленкова. Он благодарил А. Кухно за присланную ему книгу “Ранимость”:
“…Я ее прочитал с большим удовольствием. Многие стихи понравились. Особенно пришлась мне по душе “Аленушка”. Традиционная тема и традиционный образ у Вас освещены по-новому, по-своему. Да и в других Ваших стихах много свежего. Чувствуется большое сердце…” Вместе с тем не обошел известный поэт и некоторые, по его мнению, слабые места: “В поэме “Море” много хороших кусков, берущих за душу строк и строф. В целом же, как мне кажется, Вы в ней где-то немножко перемудрили, кое-что излишне зашифровали. Читателю будет трудно связать начало с концом. Я люблю поэмы с более четкой композицией. Даже если они лирические. Весьма возможно, я не прав. Это мое чисто субъективное восприятие. (Но оно вполне объективно отражает главную слабость поэмы. — А.Г.). В общем же я очень рад за Вас. Ваши стихи меня заинтересовали еще на Смоленском семинаре. Я очень часто вспоминал Вас. Неужто Вы еще не член СП? Если нужно — я поговорю с Вашими товарищами по этому поводу…”2
7. В поисках равновесия
А. Кухно и сам о вступлении в Союз писателей к тому времени серьезно подумывал. Пришла пора официально оформить свои отношения с профессиональной литературой. И в мае 1966 года Александра Антоновича Кухно принимают в Союз писателей СССР.
Здесь надо отметить вот какую деталь. Если десятилетие назад свой поэтический путь
А. Кухно приходилось начинать фактически в одиночку (юная лирическая поросль в сибирской литературе тогда практически отсутствовала), то в середине 1960-х рядом был уже целый ряд талантливых лириков, уверенно набиравших “обороты”. С первыми книгами выступили Геннадий Карпунин, Александр Плитченко и Нинель Созинова. В том же, 1966 году членом Союза писателей стал Виктор Крещик, годом раньше — Александр Романов и Василий Коньяков, также начинавший с поэтической лирики. С конца 1950-х годов появляются в печати стихи Нины Греховой. И это в одном Новосибирске. Свои дарования росли и в других городах и весях Сибири. Новая поэтическая волна поднималась на глазах. И если “социальная разряженность кислорода”, согласимся с В. Коньяковым, все ощутимей, то поэтическая атмосфера становится, напротив, плотнее.
Естественным же центром притяжения молодой поэзии Новосибирска становится
А. Кухно. Почему “естественным”? В первую очередь, конечно, в силу магнетизма его личности. Излучая обаяние, притягивал А. Кухно к себе также глубоким знанием, пониманием и чувствованием русской поэзии. Ну и, разумеется, — завораживающим талантом своим. Так что ничего удивительного в том, что, когда А. Кухно получил от редакции “Сибирских огней” квартиру, она сразу же стала местом творческих посиделок.
Здесь собирались коллеги-литераторы, но сюда, “на огонек”, заглядывали и художники. Здесь читали стихи, говорили о литературе, поэзии. Очень много наизусть самых разных поэтов знал и читал сам А. Кухно. Нередко хозяин квартиры брал в руки баян или садился за фортепьяно и пел — как свидетельствует И. Лавров, “задушевно, славно пел”3 . “Никогда не забуду, — вторит ему А. Романов, — с каким особым чувством пел Александр Кухно любимое — “Отговорила роща золотая”4. А В. Коньяков вспоминал: “Я ведь хорошо помню это и доброе, и неблагополучное время. Именно тогда полон был ты семьей, радостен маленькими еще сыновьями, комнаткой своей с большим окном, открытым в бор. Еще не устал твой голос. И умел ты играть на баяне… Я сильно любил твой голос…”5
И все вроде бы складывалось тогда достаточно удачно. И книжка новая с поэмой, и нарастающая популярность, и собственный уголок в квартире, где можно творить, отгородившись от суетного мира, и друзья, которые для него “самый теплый юг” и которых все больше, о чем с тихой гордостью и говорит поэт в стихотворении “Подснежник”:
Еще не счесть друзей вокруг,
кто нашей грусти не осудит,
с кем откровенничаешь вдруг
на перекрестках трудных судеб.
Но, тем не менее… Незнамо отчего болела душа, и по-прежнему не было в ней равновесия. И рвался из нее крик: “Я тону, я кричу: помоги!.. //Не соломинку — //руку подай. //Не гадай — //ты мне руку подай. //Помоги. //Помоги. //Помоги”.
Это стихотворение А. Кухно впервые прочитал однажды вечером в редакции “Сибирских огней”. В гости пришла Е. Стюарт. Читала свое. Потом потребовала: “Теперь вы, Кухно, читайте!”1 Не пройдет и года, как А. Кухно навсегда покинет эти стены.
Почему он ушел из журнала, сегодня можно только предполагать. Истинные причины знает только сам поэт. В автобиографии он писал: “20 сентября 1966 г. уволился из редакции — готовить третью книгу стихов, которая должна быть сдана в производство в 1966 г.”2
Сборник “Березовые колки” (а речь именно о нем) к моменту увольнения был уже почти готов. И ради того, чтобы в оставшиеся пару месяцев до срока сдачи рукописи навести в ней окончательный глянец, бросать службу с весьма либеральным режимом работы вряд ли имело смысл. Осталась, возможно, затаенная обида на главного редактора, не решившегося опубликовать “Море”. Или, быть может, заела журнальная текучка, началась интоксикация от ежедневного перелопачивания нескончаемого потока “словесной руды”. Захотелось вольного полета, “вольных хлебов” (а это ли не мечта каждого вынужденного служить ради прокорма литератора!), или просто созрело убеждение, что пришла пора заниматься только поэтической работой… Не будем гадать. Ясно одно: в новый этап своей жизни, новое для себя качество А. Кухно переходил, обуреваемый сложными чувствами.
Во всяком случае, читая стихотворение “Оставил службу…”, написанное по горячим следам, понимаешь, что уход из редакции журнала был для А. Кухно шагом весьма болезненным. Он пока в маргинальном состоянии: от привычного берега оттолкнулся, а новой опоры еще не успел нащупать. Оттого и радость вольного полета приправлена горечью: “Гони строку, над рифмами старея”. Оттого и злой упрек делу, которому, состоя “в редакторском негромком чине”, отдал значительный кусок своей жизни — “случайная — на десять лет! — работа”. Но выбор сделан, обратной дороги нет. “Тебе ль не знать, куда ты угодил” в стремлении заполучить “право постоянное охоты”? — задается поэт вопросом и довольно удрученно констатирует: “Ты в самом центре замкнутого круга”. Но круг-то очерчен самим собой, и как преодолеть эту замкнутость? “Так громче пой! //Не то и впрямь — один //останешься без песни //и без друга”, — вот, по мнению автора стихотворения, выход.
Ощущение некоторой растерянности перед новыми обстоятельствами, впрочем, быстро проходит. Состояние добровольной замкнутости в появившемся следом стихотворении “В ночи горит Полярная Звезда…” обретает уже черты концептуальности:
Далеким путешествиям — каюк.
Проверочных не будет экспедиций.
Моя работа — мой полярный круг.
Заветный полюс — белые страницы.
Любимыми, как прежде, дорожу.
Когда сосредоточенно-рассеян,
я ухожу в себя — я ухожу
на необжитый и опасный север.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не верь тому, Полярная Звезда,
кто презирает мирное жилище
и, весь в бегах, пропившись до креста,
уж ничего под звездами не ищет.
Бродяжий дух, как песенная страсть,
в любом из нас гнездится с колыбели,
но ты не дай, Звезда, не дай упасть
в движение без радости и цели.
На смену мятущейся неопределенности юности с ее “бродяжьим духом” приходит, как видим, целенаправленное устойчивое бытие человеческой зрелости. И, добавим, совершенно осознанное (“Я сам себя, Полярная Звезда, //приговорил к умеренному поясу”). Переход этот к более зрелой форме существования настолько же закономерен, насколько и традиционно необходим. Его можно сравнить со сменой молочных зубов. И вспомнить тьмы стихотворцев, через него прошедших, — от Пушкина с его знаменитым “Пора, мой друг, пора…” до любимого А. Кухно Есенина (“Дух бродяжий, ты все реже, реже расшевеливаешь пламень уст…”). В стихотворении “В ночи горит Полярная Звезда…” А. Кухно выразил собственное понимание и ощущение этого процесса, поэтическим символом которого стала путеводная Полярная Звезда, не дающая сбиться в “движение без радости и цели”.
Новых стихотворений в сборник “Березовые колки” добавилось немного — с пяток, не более. Но практически все они — лирика высокой пробы. Чего стоит одно только “Это ж чудо из всех чудес…”, открывающее книгу! Удивительную по художественной выразительности картину лунной ночи, когда “чудом из всех чудес” кажется “лунным светом залитый лес”, когда “добрый месяц колышет в реке невода — //и озвучена светом вода”, рисует нам поэт. И одной этой картины, вызывающей ассоциацию со знаменитым полотном Куинджи “Ночь на Днепре”, вполне хватило бы, наверное, на хорошую лирическую зарисовку. Но стихотворение А Кухно выходит далеко за рамки этого прекрасного самого по себе ночного пейзажа. Перед нами, по существу, гимн вечной непреходящей любви. В первую очередь — к родной земле, с которой поэт чувствует органичную слитность:
Я не слыхом слыхал,
я не в книжке прочел
о березово-лунной стране.
Я любил под луной,
горевал под луной,
под луною родимой умру…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В серебристую пряжу высокой луны
упадет золотой лепесток —
то ли песни запев,
то ли гребень волны,
то ли всей моей жизни итог.
Но это и гимн любви к женщине, к поэтическому слову, способному “остановить мгновение” и “смешать века”. Будут меняться эпохи, “но пребудет всегда эта лунная ночь //самой сильной и светлой любви”, символом которой становится возникающий в стихотворении как видение созданный гением на все века образ “безрассудной юной Керн”.
“Без всяких оговорок можно сказать, что он был и остается рыцарем восторженной, высокой любви, — справедливо утверждает В. Крещик. — Во многих его произведениях чувствуется всепоглощающая трепетность перед захватывающей тайной и бездной любви. Земной любви! Так же, как и перед захватывающей тайной и бездной поэзии. Перед безбрежной, бескрайней бездной человеческого сердца”1. И стихотворение “Это ж чудо из всех чудес…” едва ли не самое яркое в лирике А. Кухно тому подтверждение.
Собственную лирику в книге “Березовые колки” А. Кухно дополнил переводами стихов трех немецких поэтов.
Надо сказать, что у А. Кухно это был не первый опыт поэтического перевода. Еще в середине 1950-х он перевел стихотворение якутского поэта Леонида Попова “Вилюй-река” (оно вошло в сборник “Незабудок брызги синие”). Позже (1963) переводил алтайцев Аржана Адарова и Эркемена Палкина. А вот с зарубежными поэтами встретился впервые. Причем не только в переносном, но и в самом прямом смысле.
Летом 1966 года СССР посетили молодые поэты из ГДР — Герд Эггерс, Гейнц Калау и Хартмут Кёниг. Они побывали в Рязани, Туле, Сталинграде, Воронеже. С немцами в той поездке были и три молодых русских поэта. В их числе А. Кухно. Все они подружились.
Из Сталинграда А. Кухно писал жене: “…Передо мной сейчас горстка осколков и пуль со священного клочка земли на берегу Волги… Я трижды бродил по этому берегу — один и с немцами. Я привел их сюда, на это нелегкое зрелище, где Волга — через 23 года! — продолжает выбрасывать на берег человеческие кости, черепа, гильзы, осколки снарядов и мин. С Гейнцем Калау — бывший гитлерюнговец, обращенный в другую веру советскими солдатами, мы нашли больше — взаимопонимание и дружбу”2.
Собирались немцы и в Сибирь, но по каким-то причинам сюда не доехали. Как не попал с ответным визитом в ГДР в составе группы молодых советских поэтов и А. Кухно. Злополучное “Море” сделало его “невыездным”. Молодые немецкие друзья А. Кухно были страшно огорчены. Красноярская поэтесса Аида Федорова писала ему из ГДР, что, когда, встречая их на вокзале в Берлине, обнаружили его отсутствие, “они чуть не ревели, а Хармут (Кёниг) бегал по перрону, махал руками и вопил: “Кухно! Кухно! Патчему нет Кухно? Кухно — настоящий человек”. Вот как они тебя полюбили”. В том же письме Герд Эггерс сделал приписку: “Мой друг Александер! Мы были очень грустны, что ты не приехал к нам”1.
И тем не менее поэт А. Кухно в той поездке по земле Гете и Гейне незримо присутствовал. Всюду, где проходили поэтические вечера, немецкие друзья читали в своих переводах его стихи. Публика принимала их тепло. “Они очень хорошо звучат”, — свидетельствует в упомянутом письме А. Федорова. А в приписке к нему Хартмут Кёниг сообщает: “Мы читали твои стихи. И мы очень рады, что они нравились”. Поэтическое присутствие А. Кухно было настолько подчас явственно, что даже иной раз принималось за реальное. Так, газета “Голос народа” 8 декабря 1966 года в информации под заголовком “Делегация лириков” сообщала: “Магдебург. Делегация молодых советских лириков находится в нашем районе по приглашению Центрального Совета свободной немецкой молодежи. Вместе с тремя лириками из ГДР будут выступать в Магдебургском предприятии им. К. Маркса, в высшей школе им. Герхардта Гауптмана в Вернигероде Аида Федорова, Феликс Чуев и Александр Кухно…” “Как видишь, — писал по этому поводу Кухно А. Лиханов, и обнаруживший эту забавную информацию, — в Германию ты все-таки съездил”2.
Но стихи новосибирского поэта на земле немецкой не только звучали в устном исполнении. В 1967 году издательство “Новая жизнь” в Берлине выпустило книгу “Полночный троллейбус” (Новая советская лирика), где в компании суперпопулярных тогда Е. Евтушенко, А. Вознесенского, Б. Окуджавы, Б. Ахмадулиной, А. Кушнера, Ю. Мориц, Р. Казаковой и ряда других наших поэтов был и А. Кухно со стихами “Тополь” и “Ранимость”. Последнее через год, в апреле 1968 года, перепечатала культурно-политическая еженедельная газета Немецкого культурного союза “Воскресение”.
Не остался в долгу и А. Кухно, поместивший в книге “Березовые колки” переводы стихов своих немецких друзей. Написаны они в несвойственной самому А. Кухно манере. Но он не стал подгонять их “под себя”. В предваряющем переводы кратком предисловии он писал: “Я считал себя не вправе переводить вольный стих — белым, или зарифмовать белые стихи. Я старался быть верным оригиналу, чтобы со спокойной совестью сказать: “Дорогие друзья, Герд, Хартмут и Гейнц, добро пожаловать в мою книгу!”
В 1967 году книга “Березовые колки” увидела свет. До следующей оставалось еще семь лет…
(Окончание следует)