Роман. Предисловие В. Яранцева
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 3, 2007
Часть первая
НАСЛЕДНИК
Глава первая
1
Парень вернулся в сумерках и увидел, что улица изменилась. Днем она была и шире и моложе, хотя стояли на ней и старые дома, поставленные здесь раньше завода, даже раньше бараков 30-х годов. Они были срублены из лиственничных бревен и хотя изрядно потемнели, но ни тлен, ни древесный гриб не тронули их… Частью их снесли, частью оставили под склады, а также и в назидание молодым, тем, которым всего было мало.
Собственно, улица была даже старше бабуленьки, что по временам казалось парню даже невероятным, почти невозможным, потому что “старуха”, как ее звал отец, казалась родившейся в доисторические, каменноугольные времена.
Конечно, это все ерунда. Зато она могла кое-что порассказать об этой самой улице, много чего интересного или скучного. Иногда дух захватывало, чаще — скука. Тогда парень, слушая ее, смотрел то на толстое, плохо выбритое лицо отца или на узенькое, высохшее лицо старухи, в ее громадные глаза, с веками-пленками, и удивлялся тому, что энергии и силы в ней было хоть отбавляй. И только попробуй не слушать ее долгие, подробные рассказы. Тогда она стучала ложечкой по столу, требуя к себе внимания. И отец вздрагивал от неожиданного сердитого стука.
2
Улица же эта и на самом деле была особенной — тем, что стояла в стороне и от заводов, и от старых бараков, и даже автобусного и трамвайного движения. И тем, что само ушедшее время задерживалось здесь. Тем, что еще в начале девятисотых ее наметили, полюбили, назвали Звонкой и застроили отцы, хваткие сибирские скоробогатеи. Дома они строили на добытое ими золотишко, на выручку кто от продажи мехов, а кто и леса, угля, железной, уже добываемой здесь руды. И все это лежало, можно сказать, готовым или добывалось легко. Деньги были велики и легки, и потому дома — тоже, построенные частью деревянными, но тогда в кружевной резьбе, а частью каменными, но мелкой, добросовестной кладки кирпича на балках, кладки, в которой камень неуклюже таился за драгоценной деревянной резьбой…
Произошла революция. Был расстрелян Колчак, вычесаны из лесов банды. Купцы, поставившие эти удивительные дома, частью сбежали, унося с собой золото и драгоценные каменья, частью расстреляны (если имели глупость ввязаться в шедшую борьбу). Прочих же, уцелевших мелких либо просто людей покладистых, гнали в таежные лагеря, чтобы перевоспитывать, делать из них людей трудовых, родственных победителям. А дома остались, их заняли уже советские учреждения, заселили либо инвалиды гражданской войны, либо наиболее ответственные работники. И пошло-побежало новое время в трудах…
И как-то так получилось (затеял это предгорисполкома Гладышев), что лучшие дома города — в пику купцам — выстроили на той же самой улице, названной (в пику мировому империализму) улицей Карла Маркса. Неизвестно, как это пережила мировая буржуазия, но для города было событие. По этой причине здесь ставили новейшие, конструктивного стиля дома, со стенами-окнами — в пику той же буржуазии — невыносимо холодными зимой. И в 30-х годах тяжеловесный, неудобный и чем-то милый псевдоклассический стиль начинался тоже здесь — колонны, портики, атланты… Дома такой постройки смотрелись сейчас очень даже неплохо, со всеми ложными своими колоннами, барельефами из гипса, с громадными квартирами, в которые не могла поселиться одна семья, а только несколько. И строились, строились отличнейшие теплые бараки, множество их, в них была нужда).
Но бараки появились потом, т. к. были построены сначала станкостроительный завод, затем металлургический комбинат, за ним и химический, производивший магнезию и на всю зиму застилавший небо тоненькой пленкой, пылевой легкой взвесью. К весне, если зима была малоснежной, пленка затягивала даже солнце, к радости фотографов, снимавших против света. И вот уже стали умирать сосны, что были в парках (около них и выросла толпа деревянных, одноэтажных, длинных домов-бараков).
Соединенная мощь завода и двух комбинатов в 30-х годах сместила городские силы и к 1935 году перетянула центр города в другое место, на улицу Коммунаров. Там и было поставлено новое здание обкома (колонны, фризы, лепнина), был разбит сквер Героев революции, поставлены отлитые из бетона статуи героев, даже выстроен фонтан, в бассейне которого летом купались мальчишки. Казалось, что здесь теперь — и во веки веков! — быть центру города. Потому сквер даже назвали Центральным сквером.
Но неожиданно на роль центра города стал претендовать всей массой жилых зданий Железнодорожный район. С начала основания города у вокзала строились только частники, и было их там множество. Заводы же располагались в местах, куда было легче подвозить сырье из рудника. Но когда город распух, разросся и добрался до западных болот, до лесов, что лежали на север, и терриконов, опоясывающих город с юго-запада, кое-что обнаружилось. Например, оказалось, что пустыри для постройки высотных зданий остаются около вокзала, здесь поставлена самая большая в городе больница, и сам вокзал был всегда изрядным магнитом для людей, жить около него считалось благим делом. Конечно, до работы далековато, но есть трамвай, ходят автобусы. Зато городской базар расположился около вокзала, и это стало важно с исчезновением десятков тысяч частных огородиков. Их смели наступающие высотные дома. И при перебоях в торговле ездить в выходные дни за продуктами в деревню отсюда было удобно. А железная дорога здесь уходила вглубь лесов, к богатым деревням, в южную сибирскую тайгу, составленную из сопок, лиственниц, рек, лесов, пашен, пасек и т. п. По обе стороны “железки” шли деревни, соединенные дорогами с другими деревнями. И все же, несмотря на новые высотные дома, не мог весь город переселиться сюда. Зато при размене квартир к привокзальной притягивалась совершенно автоматически или еще одна комната, или — из рук в руки — тысяча рублей “навару”.
Нельзя всем было прилепиться здесь, но такое стремление было, поддерживаемое ранними пригородными поездами. Ими уезжали и приезжали колхозники и жители. И протянулся (кроме трамваев) 121 автобусный маршрут (конечным был почему-то 121а, хотя 121б и не предвиделся). Прошло время, и здесь выросли новые горожане, сытее других.
В таежных деревнях и поселках жила их родня, она всегда могла дать или продать масло, картошку, яйца, мед, даже мясо.
Город о трех центрах рос и молодел при этом, и уже поговаривали, что в здании обкома сделают больницу, а его переведут в новое. Улица Маркса хирела и старела. И все-таки она выглядела щеголеватой, частью и потому, что теперь все старое вдруг полюбилось снова — книги, здания, утюги, керосинки, лампы.
…Парень озирался, пожалуй, даже со страхом. Потому что все здешние старые дома-коробки 30-х годов, те, что с колоннами, и особняки с каменными финтифлюшками тяжелели в темноте и разбухали в ней, как сухари в воде. Они уходили в землю, но огни в окнах улицы, поднимающейся вверх, тянули дома в звезды.
Так казалось парню — все было странно перемешано… Все изменилось. Даже сильные звуки его мощной “Явы” глохли, словно вскрики рта, зажимаемого ладонью. И парню тоже захотелось крикнуть, заорать так, чтобы вздрогнула эта пустынная странная улица, где когда-то ходили купчики, потом революционеры, потом жители ее…
Это желание заорать: “Да что же это делается?!” — мелькнуло днем, но сейчас оно было острым, почти неодолимым. Дома расплывались в темноте, сливались с землей, в небо рвались лишь их огни. И парню хотелось закричать: “Да за что же?.. Почему?” И ударить кулаком.
Он после смены принял душ и, обернувшись махровой простыней, прилег на диване и подремал полчасика. Потом поднялся и ел, и пил что-то. Затем он оделся в отглаженный костюм (еще с вечера приготовил), надел его поверх нового и мягкого шерстяного белья. Сходил и прогрел мотоцикл (зиму не ездил), и парню стало радостно, весело перед поездкой. Вернулся и оделся по-настоящему, и снова сбежал. Он поправил шлем, сел на машину и прикатил сюда, на улицу. Здесь, погасив мотор, завел мотоцикл во двор и побежал к Тане наверх — все пять этажей. На бегу он, хватаясь, раскачивал толстые, допотопные, но добротные перила лестницы.
Он влетел к Тане радостный и запыхавшийся, с топорщившимися усиками и потным лбом, кудрявый, любящий и сильный. В окно било солнце — прямо в лицо. Парню было радостно и за себя, и за Таню, ведь он хотел ей сегодня такое сказать. И вот он здесь.
3
Он приехал сюда отдохнувший, насквозь пропитанный хорошим одеколоном “Шипр”. Им он мочил волосы, его плеснул себе за шиворот. Запах от парня шел такой густой, что, выйдя во двор, он даже задохнулся на мгновение — перехватило дыхание. Он открыл гаражик и вывел машину, впитавшую весь зимний холод. Она имела вид смиренный, но лукавый, глядела на парня своими циферблатами (хорошая это была скотинка, послушная, сильная, добрая). Он осмотрел ее еще раз, хотя готовил мотоцикл давно, как говорил отец, вылизал его весь. Затем включил мотор и ждал, когда тот кончит чихать и фыркать. Сбегал, оделся в кожаную куртку. Заперев гараж, он сел на машину (“Давай, милая”), тронул рычаги, оттолкнулся ногой. И почувствовал к ней великую благодарность — мощный, но спокойный ход, могучее и бархатистое мурлыканье двигателя, движение тихое, спокойное, уверенное. Шелест лопающихся льдинок. Мальчишеские восхищенные окрики. Мелкие эхо, рожденные закоулками домов, их удары в лицо.
Он приехал к Тане с нетерпением. Такого с ним еще не бывало. Девушки были самые разные, даже много. Он в разговорах с приятелями-мотоциклистами называл своих подружек “морковками” (те — тоже). Летом они часто, всей моторизованной громыхающей стаей, уезжали в лес, и позади на седле у каждого сидела подружка. Но все это было так, и чаще всего дело кончалось слезами и упреками или даже ссорой. А вот с Таней у них как-то сначала вышло все солнечно, а в ее комнатке в общей громадной квартире тепло, вольно, мягко. Так бы и остался. Сколько бы ни куксились живущие здесь же старухи. Странный народ эти старухи, удивлялся парень. И хотя комнаты (все семь) были большие, с высокими потолками, солнечные, старухи постоянно злились на комнаты, солнце, всё. И все они были злы на парня, толстые и тощие, подслеповатые и глазастые. И наблюдали, наблюдали.
Он побаивался этих старух и, если взбегал по лестнице, то все же не звонил, как хотелось, а открывал дверь своим ключом. Его подарила Таня. И если удавалось пройти коридор незамеченным, он скребся в дверь Тани. И часто слышал кашель и оборачивался — старуха, тощая или рыхлая, в очках или нет, смотрела на него. И шипела:
— Чем таскаться, женился бы, что ли… Рас-путник…
Таня была в халатике или уже одетая для выхода в узкое и черное платье. Оно ей очень шло, перекликалось с бровями восточного рисунка, подчеркивало белизну лица, прямо-таки снежную. И парня охватывал телячий восторг. Хотелось орать, прыгать, подкидывать ее… А приходилось сдерживаться, если было платье. Его она меняла на работе на другие одежды, какие ей полагалось надевать в тот вечер.
Когда Таня выходила в этом платье, в плащике осенью, в дошке зимой, он отвозил ее в театр на такси, а сам шел в зал. Он садился и, зажав руки коленями, смотрел и слушал, мало что понимая. Он видел на сцене одну только Таню, пляшущую, что-то поющую. И если не ее был выход, парень с недоумением таращился на сцену, не понимая, на кой дьявол выходили все эти, как не стыдно им переодеваться, хрипло петь перед зрителями, по-видимому, вполне серьезными в своей жизни людьми. Но те аплодировали.
Затем он увозил Таню домой, и тут было по-разному. Если ей хлопали, она была к нему доброй, и он оставался на всю ночь. Скинув ботинки, он ложился на кушетку, заведя большие черные руки за голову. Блаженствовал. Таня, ничуть не усталая, с блестящими глазами, велела зажмуриться и переодевалась в халатик. Затем кипятила чай и готовила бутерброды с сыром и маслом. Они ели, болтали, они пили “Каберне”, кислятину цвета красных чернил, и парень уверял, что Таня от вина стала косой и восточной женщиной. Парень забывал, что на сцене Таню целовал пузатый старик, притворившийся лордом, и долговязый мосластый мужик, которому парень давно намял бы шею, если бы это не было его обязанностью — тоже целовать его Таню.
Ну, а затем была ночь… Если Таня встречала его в халатике, значит, в этот день она не играла. И тогда, обнявшись, они сидели на кушетке. Иногда Таня была в черном платье, а никуда не шла, просто у нее сидели гости — тот старик, и молодой, и мосластый, и актрисы с выщипанными бровями. Они заходили к Тане “на огонек”, приносили с собой бутылку осточертевшего “Каберне” и конфеты, почему-то обязательно “Кара-кум”. Они пили вино с конфетами и говорили о театральных делах, оказавшихся (это поразило парня) сложными. Взять хотя бы борьбу за роли, за поездку с труппой в Свердловск или даже в Москву. Там закупались ими одежда и обувь, там же могли “заметить и взять”, чего всем очень хотелось. Рассказывали о гастрольных поездках, о разных случаях — от мелочей (ломился пьяный в номер) и до того, что угорела насмерть какая-то Валентинова, заснув в автомобильчике-фургоне, как будто бы пьяная, а туда забивались выхлопные газы. Если бы парень не ждал, дергая коленками или сжимая и разжимая кулаки, когда все разойдутся, чтобы выйти со всеми и бегом вернуться обратно, он бы заинтересовался и рассказами, и тем, мосластым, даже актрисами. Поговорив, начинали артистичничать: пели дикими голосами, декламировали, кривлялись забавно. И парень хохотал, блестя белыми ровными зубами. И тут же краснел совсем по-мальчишески, потому что какая-нибудь актриса, с кожей, увядшей на висках и с черными пылинками на носу, кричала:
— Огурчик! Так бы и съела!
— Ешь, я разрешаю, — улыбалась Таня.
В общем, это интересный и приятно странный народ, плюющий на обыденную жизнь. Серьезно актрисы говорили только о театре, да еще о мюзикле, который они когда-нибудь поставят. Иногда они с любопытством — рабочий! — кидались к нему с расспросами. Будто он был марсианин. Но и это было несерьезно, такую они мололи при этом чепуху.
Сегодня он застал у Тани режиссера. Таня была в халатике, и на столе — бутылка коньяку местного разлива, сыр и хлеб. В масленке было масло, в конфетнице — конфеты. Словом, полный ажур.
Режиссера он видел и раньше. Это был лысоватый, старый (лет за сорок и, кажется, разведенец) гений. Поэтому в театре ему и не дают развернуться, боятся. И вот, он сидел и пил коньяк и закусывал его ломтиком сыра без хлеба. Они с Таней улыбались и спорили без азарта: что же лучше, в конце концов, система великого старика Станиславского или узкий профиль актера. Скажем, амплуа злодея, любовника, и т. д. и т. п.
Парень стоял и слушал их, тоскуя. Тут режиссер подмигнул ему круглым глазом, потрогал пальцами свою верхнюю губу, затем кончик носа. “Руль”, — подумал парень.
— Знакомьтесь, — сказала Таня режиссеру. — Это Виктор, ты слышал.
— Может быть, все может быть, — рассеянно сказал режиссер.
— Садись, — предложила Таня парню.
Но парень не сел, он прислонился к дверному косяку и так стоял. Он слышал, как под напором его плеча (он напряг его и с удовольствием почувствовал мускул) потрескивает древесина. Косяк вывалится, парень был уверен в этом. И в другом не сомневался: шагни вперед, и этот щуплый и дряхлый режиссеришка, которому даже не дают работать, вскочит и побледнеет. Он будет стоять в своем матрасном костюмчике и драться не решится. Взять бы его за воротник… Еще полгода назад парень это бы и сделал. Но полгода у них прошли рядом с Таней и переменили его. И непонятно: бить режиссера или этого делать не нужно? А вдруг ему дали работать? Что если он зашел поговорить о том, о чем говорят режиссеры своим актрисам. Кстати, о чем они говорят на самом деле? Это неизвестно, и парень пожалел, что вполуха слушал разговор актеров. Но не оставаться же им тут вместе.
Парень шагнул за дверь, а Таня вышла за ним, шепча:
— Только без скандала, прошу. Лучше иди домой.
— Я хочу тебя спросить, — сказал парень. — Гони его, и пойдем ко мне. Отец будет рад.
— О, господи! — охнула Таня.
— Пойдешь за меня замуж, и дело с концом. Отец готов отдать свою комнату. У него там шикарно все сделано. Дерево, камин. А?..
— Только не сегодня, — вдруг испугалась и даже осунулась Таня.
Лицо ее даже стало мертвым: вот она, пришла связь на всю жизнь, семья, дети, муж. И губы, и руки задрожали. А затем произошло то, что не мог понять парень и не понимала сама Таня. Испуг был, да, как она пугалась не один раз и не раз отказывала. И все же радость и гордость какая-то. Если бы парень сказал это раньше, не сейчас, если бы… Она сама не знала, что ей делать. Она была и напугана и обрадована, и все, что затевалось сегодня с режиссером, вся ее будущая жизнь и театр летели к черту. Она покраснела, и засмеялась, и была готова ударить парня. Но что делать? “Буду ведьмой”, — решила она.
— Полгода раздумывал. Не решал, — прошипела она злобно и вдруг подурнела лицом.
Она напряглась, она постаралась. Должно быть, такой была нарисована панночка в собрании сочинений Гоголя: красивой ведьмой. Парень даже отшатнулся.
— И это здесь, в коридоре, ты делаешь мне предложение? (“О, боги!”, — захотелось ей сказать). Так вот, это невозможно.
И парень скис, да так, что Таня стала втолковывать, почему невозможно (и это было ее ошибкой). Отсюда и пошла кутерьма. Во-первых, она старше на три года, в масштабах женской жизни на целых десять лет, их встреча, ей сейчас ясно, это ошибка. Она говорила, что пора ей браться за работу обеими руками. Ведь она актриса и принадлежит сцене.
— И режиссеру? — сказал парень.
— Эх, ты, — шептала она. — Я-то думала: мальчик — ветер, мальчик — порыв. А ты глуп и банален, как все мужики. Ты черт знает что обо мне сейчас думаешь. Да, я поспешила с тобой, мне надо было поводить тебя на корде, как скакуна. (“Надо успокоить его”). Сейчас мы обсуждаем мою роль, я буду играть мадемуазель Нитуш, ему разрешают постановку.
Тане не первый раз предлагалось идти замуж, и всегда что-то удерживало ее, а что, она не могла понять.
— Ты пойми, я живу для публики.
— А после коньяка — для режиссера? Я останусь.
— Больше не приходи. Тебе ясно?
— Знаешь, — сказал ей парень. — Я просто уверен, ты должна сначала принадлежать мне и нашим детям. Ну, и обществу. Тебе бабуля расскажет в подробностях. Усекла? На этом и кончим.
— Искусство, — произнесла Таня (и как ненавидела себя потом за это), — требует жертв.
Тут парень и дал Тане пощечину, первую в жизни. Он пробежал коридором, а она, трогая пальцем щеку, пыталась осознать, понять.
Парень грохнул дверью и скатился вниз, треща каблуками. В дверях он поскользнулся и вылетел на улицу ногами вперед. Вскочил.
— Выкинули голубчика? — прошамкала толстая старуха и, обойдя его, вошла в подъезд.
Парень, чтобы успокоиться, сделал глубокий вдох и не почувствовал вкуса весеннего воздуха. Еще вдох, еще… Отпустило. Можно вести машину. И парень унесся, благо была отличная дорога, обтаявший, удобно шершавый асфальт.
Из дома он позвонил мастеру и соврал, что заболел. “Завтра, — решил он, — выпрошу у участкового врача больничный на три дня и все обдумаю”. Он прошел к отцу и отыскал спрятанный в шкафу коньяк. Хлебнул. Затем свалился на кушетку у себя в комнате.
Пришел отец. Должно быть, после смены ходил к бабуленьке. Парень слышал, как тот возится на кухне, жарит картошку. Теперь он будет есть ее, густо поливая томатом. Затем напьется чаю с сахаром (пять кусочков на чашку) и молоком. Потом он соберется на работу, с собою захватит пару бутербродов из ломтей хлеба, отрезанных через всю булку. Смазанных маслом и поверх него смородиновым вареньем.
— Ты не проспишь? — спросил отец сквозь дверь.
— Не-а, — отозвался парень. — Ты сам не засни перед сменой.
— Да, я соня, и ты прав. Я пошел.
— Что рано?
— А схожу куда-нибудь. Вить, жратва тебе на столе. Сечешь?
— Да ладно, иди, — ответил сын.
Парень валялся до сумерек. Не ел и не спал. Потом выпил чашку очень густого и сладкого чая, съел кусок хлеба, обмакивая в томат. Все! Больше не хочется!
4
Он оделся и вышел. Вывел мотоцикл и, отвинтив болты, снял глушитель и унес его в гаражик. Повесив замок, он снова и с грохотом унесся к Тане. Поставил мотоцикл, перешел на другую сторону и наблюдал за светящимся ее окном.
Было одиннадцать вечера, и щеки парня разглаживал морозец. Шли поздние пешеходы, ревели дерущиеся коты. Издалека доносились голоса машин и громкоговорителя. Улица тихо втягивалась в землю и лишь в тех местах, где были фонари, приобретала четкость — высвеченной брусчаткой, углом дома, телом автомобиля. Вот Таня задернула занавеску, пеструю, и погасила верхний свет, и парень увидел сутулую мужскую тень. “Он весь какой-то скрюченный и хищный, — думал парень. — У него не нос, а клюв”. Тень режиссера увеличивалась, уменьшалась, исчезала. Она взмахивала руками. “Треплется, наверное, — думал парень. — Уламывает. Как это и принято делать с одинокими девушками”. Что кричала ему однажды ехидная старуха? “Женись! Девка — общее достояние”. Вот такие дела. И вдруг свет у Тани погас. Парень даже вздрогнул. Он вдвинулся в тень, потому что решил, они сейчас выйдут, режиссеру давно пора домой, и Таня прогуливается перед сном. Выйдут… Они же не выходили. Заночевал у нее? Парень даже похолодел. Злой вид и Танины слова его не пугали, о пощечине он уже забыл.
Но это обрушилось на парня, словно кипяток. Жар пробежал от ног к голове, и парень шатнулся, испытав головокружение. И все потому, что на мгновение он вообразил Таню голенькой. Ведь она тонка и хрупка, но на самом деле гибкая и крепкая, как сыромятный ремень. Попробуй, завали такую. Как змея, она вывернется из-под тебя.
А сейчас она с крючконосым, одна в темноте. А всем известно, чем занимаются мужчина и женщина, когда темно. И парень жалел, что не затеял драку еще тогда. Дракой бы это дело вычерпалось. Что сделать сейчас? Пользуясь дубликатом ключа (он ощутил его в кармане), вломиться к Тане, высадить дверь плечом. Чего там, дверь он вышибет запросто. Но Таня… Ведь не жена она ему… Но, может, режиссер вышел как-нибудь незаметно, может быть, отперта забитая гвоздями вторая дверь, что ведет во двор? Войти к Тане. Но парень не шел. Он чувствовал, что так еще остается надежда, пусть и глупая, а войдешь — ее не будет.
Что сделать? Шарахнуть камнем? А вдруг угодишь в соседнее окно? Парень такое переживал первый раз. Он был красивый, рослый, ухватистый. И если заваривалась каша, то парень предоставлял расхлебывать ее другим, некрасивым и неухватистым. И вот, напоролся сам. У-у, стервецы… Принесся ветер и мазнул лицо, как ладонью. Что сделать? Тряхнуть дома?.. Исчезнуть с этой улицы, где режиссеры спят с актрисами, улететь, как улетел ветер, тронувший лицо, нестись все дальше, дальше. И это просто, на той стороне улицы ждет его железный друг, он застыл в ожидании.
Парень бросился к мотоциклу — ух, и холоден, — схватил руль. Надвинув шлем на голову, он толкнулся ногой. И мотор, не усмиренный глушителем, зарокотал. Треск несся от дома к дому, он нарастал, становился громом. Дома уже тряслись. “И как я забыл, — изумился парень, выворачивая на мостовую, стараясь не задеть стоящий здесь “уазик”.— Ведь я же и хотел нашуметь”. Да, надо унестись отсюда, как ветер или молния, в громовых раскатах мотора. И парень выжал газ.
Эхо, отразившись от стен, катилось впереди него. Гром, скорость, ветер… Это парень любил еще маленьким пацаном, когда отец проворонил мать, и они остались одни, и старуха купила и подарила сыну “ИЖ”, еще необработанный, жесткий в сочленениях, прыгливый, будто козел. Но все равно было замечательно: вперед, вперед… Он сидел, обхватив руками теплую, широкую спину отца и просил: “Папа, гони, папа, скорее…” “Да куда ты спешишь?” — возражал отец и вел мотоцикл неторопливо, вдумчиво, сколько его ни погоняй ударами лба в необъятную, мускулистую, потную спину. Потому что говорить на ходу опасно, можно прокусить язык…
Ладно, глушитель… Татьяна узнает, что он здесь. Парень с грохотом замкнул квартал раз, второй, третий…
Но пока он кружил, парню начинало казаться, что ничего и не было, приснились режиссер, Татьяна, работа, город. И это ощущение в нем появлялось не первый раз. Он, как и отец (бабуленька во как бранила того!), путал сон и явь, и то сон ему казался жизнью, то явь — тяжелым сном. Может, и любовь, и Татьяна ему приснились? Грохот, удары эха… Так пусть знает, что он здесь. А если не знает? Все равно. Хорошо быть занятым управлением этой мощной машины, проведением ее среди шершавин асфальта и наплывов льда, лопавшегося под колесом. Пусть знает!.. Пусть дрожат эти старые дома!..
Он проносился под окном раз за разом. Ветер резал глаза, они слезились, но парень стал спокойнее, пожалуй, счастливым. Ветер словно выдул все плохое и беспокойное. Собственно, можно и уезжать (парень становился все равнодушнее к Татьяне). Но работало упрямство, и парень возвращался снова и снова, слыша, как дрожат те двое. “Ух ты, лед… здесь кочка, надо брать правей”. Вот они стоят у окна, отвернувшись друг от друга. Вот он проносится между ними. И тут парень на мгновение увидел комнату Татьяны. Будто раздалась стена, он пронесся в промежуток кушетки и стенного шкафа, где Татьяна хранила свою одежду, и ушел в другую стену, и дальше, на улицу. Заворачивая в десятый и двенадцатый раз за угол, он услышал булькающие свистки милиционера. Хуже того, услышал и рокот тяжелого милицейского мотоцикла с коляской. Ага, вот они. Все ясно, за ним гнались. Это превосходно, даже замечательно. “Ява” не подведет, спасибо за нее бабуленьке и отцу, не пожалели денег на отличную машину.
Хо-хо, пусть-ка его поймают! Он же выучил наизусть все закоулки и подворотни этой старой улицы, знал проходные дворы и укромные местечки, где обнимался с Таней, целовал ее, податливую, и она, вдруг повиснув на шее, прижималась и отдавала ему всю себя.
Хо-хо! Попробуй, схвати! Однако милиция повисла на хвосте. И тут парень нырнул во двор дома 11, где было нагромождение невысоких старых домов и во дворе каждого — сараи, до сих пор не снесенные флигели. Он выключил мотор и проволок мотоцикл в тень, за поставленные друг на друга мусорные ящики. Положив мотоцикл, он присел и замер.
Как он и рассчитывал, милиционеры сначала проскочили мимо двора, но сообразили и тут же вернулись обратно. Вот затих мотоцикл, послышались шаги, резкое хрупанье кованых сапог. Хруст ледышек приближался, еще ближе. Попался? Парень задержал дыхание. Встать и сдаться? Но парень таки заставил себя не шевелиться. Милиционеры остановились и закурили.
— И куда он делся? — спросил тенор.
— Мне кажется, заскочил в седьмой, — отозвался бас.
— Нет, — сказал тенор, — он здесь гасил мотор, я усек.
— Да, наверное, здоровяк, сам вывел машину отсюда к седьмому бис.
— Или спрятался в эти чертовы сараюшки. Поищем?
—Не-а, загремит, мы его тут и возьмем.
И тут случилось чудо. Парень даже вздрогнул, слушая пронесшийся сухой рев мотоцикла, тоже со снятым глушителем. Должно быть, еще какой-то мотоциклист отводил душу, как и он.
— Бегом! — крикнул бас, и милиционеры побежали.
С ревом заурчал их мотоцикл. Уехали. Минут через десять парень осторожно встал и поднял машину. Она блеснула в свете окна, за которым только что зажгли лампу. Он посмотрел в необычно чистое и усыпанное звездами небо. Звезды… К ним тянулись городские железные крыши, антенны, телебашня, высвеченная двумя прожекторами. Это был взлетающий в небо металл. Сколько его здесь!
И вдруг звезды заколебались и стали гаснуть одна за другой. Что такое? Парень увидел выползающую из-за крыш гигантскую, в полнеба, дымную медузу. Потянул носом воздух. Ха, это химкомбинат. И все вдруг стало так, как было до Тани. Резкие вскрики легковушек, вопли включенного на всю мощь магнитофона. “Тумба-ее-ее, — орал он. — Тумба-ее-ее-уа-уы-ы-ы”. И снова вернулось к парню желание мчаться в день ли, в ночь, все равно, лишь бы дальше и быстрей, быстрей… быстрей… Конечно, отлично чувствовать, что за тобой несутся все твои дружки, но и одному отлично улетать в ночь. Таня?.. Была, и нет ее, и не нужно. Это земное, лишнее, беспокойное. Просто надо ехать и все. Парень выкатил мотоцикл на поблескивающую льдом улицу, огляделся и с грохотом унесся прочь.
И больше он никогда на этой улице не был.
5
И Таня вздрогнула от грохота мотоцикла. Она прижалась к стеклу, плюща свой нос. Окликнуть Виктора? Она заторопилась. Стала дергать шпингалеты и распахнула-таки окно. Но парня уже не было. А свежесть, свежесть… Тут подошел запах, изрыгнутый химзаводом, но Таня стояла.
— Может, ты отклеишься от окна? — спросил Михаил.
Он лежал в постели, натянув одеяло до носу. И негодовал на свою торопливость. Кинулся, обнимал, чмокал, выключил свет и первый разделся, хотя Таня и деревянная, не пошевелишь. Он надеялся, что расшевелит ее, передаст свой озноб. Но тут загромыхал мотоцикл, и Таня ушла к окну. Там она и стояла. “И дернуло меня так форсировать дело, — злился режиссер. — Это моя беда, торопливость. Вот и в пьесах на том срываюсь. Нетерпение меня губило и как режиссера, и как мужа”.
— Татьяна, иди ко мне.
— Повсюду лед, — сказала Таня не оборачиваясь. — Он разобьется.
— И пусть его…
— Ты — дрянь.
Молчали. Свет, падавший из окна напротив, вырезал очерк Тани.
— Уходи, — попросила она.
Нет, так просто он от нее не уйдет, не железный. Ночью-то? От женщины?
— Я не глиняный.
— Силой ты меня не возьмешь, — отозвалась Таня. — Я заору.
Вот все и кончилось. Глупо и обидно, и нельзя настоять? Это можно. Но уже входило в него равнодушие, каменное и холодное, которое он все чаще испытывал к женщинам. Или усталость?.. Вечно с ними сложности. Это была озлобленность. И если разобраться, то сколько хлопот, тонны потерянного времени, упущенные возможности работать принесли женщины. Ну да, была и радость, коротенькая, обжигающая. “Наверное, — решил он, — я не способен любить, а только спать с ними, это же исчерпывает 1/10 отношений между женщиной и мужчиной. Но прочие 9/10 мне и неинтересны, и скучны, и берут рабочее время. Зачем я приперся сюда?”
И внезапно затосковал по своей комнатке в такой же вот общей квартире, только его комнатка была больше, с книжными полками, с креслом, с звукозаписывающей аппаратурой, с видеомагнитофоном — все почти деньги он вбивал в них, они помогали в работе.
— Ладно, я сама уйду, к Лиде.
— Ты с ума сошла!
Он сел в постели. Лидка, конечно, допытается, выведает все. И начнут стучать язычки.
— Завтрак себе приготовишь сам.
— Я и говорю, сумасшедшая. Не поворачивайся.
Он потянулся к стулу с одеждой. И уйти нельзя так, и это не простит. Придется встать и идти к ней.
Но вылезать из-под одеяла не хотелось. “А холоду она напустила…” (Михаил любил тепло, даже заказал слесарям в своей квартире приварить дополнительную батарею отопления).
— Уходи, ничего такого не будет.
— И черт с тобой, — Михаил стал одеваться в захолодевшее белье. Застегивая брюки, сказал. — А твой в психологии сильнее меня.
Таня молчала. Режиссер надел пиджак, застегнул его. Пригладил волосы.
— Ему бы в режиссеры идти, не мне, ведь он отлично подстроил все, грохотом добился чисто сценического эффекта.
И вдруг рассмеялся одной своей мысли, она еще не родилась, а только пошевелилась в нем, неопределенная, пока что ощущаемая, а не выражаемая словами.
— Ты чего? — удивилась Таня.
— Так… И согласись, ситуация неожиданная. И знаешь, даю совет. Ты не дури, а иди к одному. Или ко мне, актрисой, или выходи за него замуж. Семья, дети…
И снова хохотнул и включил свет. Моргая выпяченными громадными глазами, налил и выпил рюмку коньяка, закусил конфетой. Затем надел пальто и шапку.
— Пока.
Но Татьяна не повернулась от окна, ей мерещился разбившийся Виктор.
6
Парень летел городом, сокрушая и лед, и сон почтенных горожан. Мотоцикл по-прежнему вдребезги разбивал ночную тишину. Стараясь не расшибиться, парень забыл о Тане. Он даже пел, и это помогало ему. Если парень видел пешехода, он цитировал правила движения нараспев: “Пешеход это лицо, перемещающееся на своих двоих. Пешехода следует оберегать”. И проносился так близко, что осыпал запоздавшего человека крошками льда, и тот вслед кричал:
— Хулиган!
Напевая, что этого делать нельзя, парень проносился трамвайными путями, пренебрегал знаками указующими и предостерегающими, переходил с одной полосы движения на другую. Заметив еще оставшиеся кое-где деревянные тротуары, он сворачивал на них и напевал: “Тротуар это место, отведенное для пешеходов. Транспорт не имеет права пользоваться тротуаром”.
Парень рисковал. Он мог свалиться с тротуара или налететь на столб, но его несло. Словно оберегаемый, парень вылетел на шоссе и не врезался в пронесшийся навстречу пустой автобус.
— Вот здорово! — заорал он.
И в самом деле, шоссе обтаяло. Оно очистилось ото льда, и асфальт был шершав и лишь покрыт пленочкой седой изморози, севшей на него в опустившихся сумерках. И это придало движению мотоцикла дополнительную бархатность. Парень рванул вперед так, что за плечами с треском распахнулись клеенчатые крылья, каждое с металлическим когтем на сгибе. Гордыня пронизала парня: он с крыльями, он красив, он летит, летит, летит… И мимо, где-то внизу, огни поселков… Часа через два, притормозив, парень отдохнул. Затем повернул машину в город.
И вот он снова один, и все вокруг железное: пути, и моргающие ночной пустоте светофоры. Ни машин, ни людей. Лишь недалеко, под ртутными лампами, култыхал грузовичок, безносый и старый. Судя по неровному ходу и ерзанью в стороны, шофер был либо деревенский, либо пьяный. Парень круто обогнул его (визгнули тормоза машины), и вот она, улица Коммунаров. Он пронесся ею, и с сотрясаемых грохотом проводов осыпались севшие вечером бороздки изморози. Снова проспект! Мимо свистевшего милиционера (пеший, гнаться не будет). А теперь домой: в ванну, и уснуть в горячей воде, изредка просыпаясь и покуривая сигарету.
Эта картина — кафель, горячая вода, сигарета — мелькнула в нем. Узорчатый кафель, привезенный отцом из Москвы, зеленая вода, его рука на белом ободке ванны, и в пальцах зажата дымящаяся сигарета. А на батарее греется махровое полотенце.
“А когда выйду, — решил он, — тяпну у старика коньячка и закушу его ивасями. Потом нажрусь и спать. А начальнику цеха завтра навру в три короба”.
И снова безносый грузовичок, несущийся на парня. Он же снаряд! Парень свернул в переулок, которым не раз уходили он и друзья от встречи с милицией. Дома здесь сближены, старенькие и маленькие. Так, черные избушки с искрами фонарей…
Парень проскочил бы переулок. Да вот днем лопнула водопроводная труба, и конец переулка был залит водой, ставшей ровным, мягким льдом. Здесь еще не все шансы спастись были потеряны. И хотя машину заносило, разгон был силен, и парень проскочил бы весь лед. Но в конце его был фонарь, и лед отблескивал так далеко, что парень сделал единственно вредное: он притормозил машину. Она завихляла, развернулась, и путь перешел в то, о чем парень мечтал, — в полет. Парень в ужасе увидел, что город железный, он в рощах труб, в блестящих под фонарями железных крышах, безжалостных к нему.
Тут все и кончилось для парня — встречей с одним из тех железных столбов, что в виде громадной буквы “Л” расставлены в таких вот старых переулках.
Мотоцикл же (что поразило милиционеров) пролетел, врезался в палисадник, сломал его трухлые рейки, врезался в сугроб и таки уцелел.
Глава вторая
1
В два часа ночи Нифонт Зыкин все еще сидел в своем огромном директорском кабинете и думал большие директорские думы. Он вздыхал, он ворочался, он чесался за столом. Иногда он вставал (сидя за столом, громадным, длинным, он казался много выше, этаким матерым мужиком) и уходил к окну. И видел отсюда, при своем росте, панораму ночного города. С одной стороны его вздымались терриконы, и далее шла горная тайга, а другая, западная сторона города, подходила к реке и к плоским болотистым равнинам. Далее к северу — красный бор, а затем северная трухлявая тайга, вначале сосново-березово-осиновая, а далее еловая. В стороне болотистой и низкой дымил, как разворошенная куча горевшего угля, химкомбинат, и там, Нифонт знал это, план был выполнен и все спокойны. Невдалеке от него развалился громадный металлургический комбинат, но и там с планом все благополучно.
А они! Нифонт схватил себя за волосатые заросшие уши (был и бородат, и усат, и с громадной шевелюрой). Из-за нехватки рабочих не выполнен план февраля, а ведь обещали к празднику Армии, гнали, и все же не хватило трех дней. Общих, целозаводских! А сейчас надвигалось восьмое марта, женский праздник, который с таким звоном отмечают мужчины. Они уже начали — прогулы, срывы заданий. В литейном цехе острая нехватка кадров, пришлось даже, моля Христом Богом, привлекать стариков. Да и сам цех — старик. А попробуй, реконструируй его, когда металла нужно не десятки, а сотни тысяч тонн. Под такую реконструкцию денег не выколотить.
О-ох, беда… Нифонт хмурился. Чтобы работала голова, он решил заварить кофе и стал искать кипятильник, из тех, одностаканных. Нашел и вставил в стакан широкую толстую спираль, и уже причмокивал губами, предвкушая кофе, чувствуя его жгучесть небом и языком. О-а, вкусно…
И тут зазвонил телефон. Нифонт всполошился. Из обкома?.. Жена?.. Если обком, то будут задавать неприятные вопросы, а жена — ревнивые подозрения выскажет, придется уверять, он же грешен… Как говорил мудрый Альберт Самойлович, их фотограф и кинооператор: “Немножко люблю, немножко боюсь, немножко хочу другую”. Умен, на оклад меньше, чем в 500 рублей, не соглашался… Нифонт снял телефонную трубку и прокашлялся:
— Что? Какой Герасимов? Он в литейке, и при чем тут… “скорая помощь”? Я же его сам… Ах, его сын. Пропуск в кармане. Ну, ну, ну. Ладно, я все понял.
Закачал головой… Вот так всегда! Одно несчастье к другому. Потерять на месяц (“Что! Так плох?”) или даже на три наладчика станков! Это же… Да и отец сойдет с винта, и уж по меньшей мере неделя его рабочего времени пропадет.
— Ладно, — сказал он. — Я пришлю к вам отца. Спасибо, что разыскали и позвонили.
Нифонт положил трубку и уже забыл о кофе. Потянулся к телефонной трубке и вдруг решил сам сходить в литейный цех. В приемной Нифонт увидел своего шофера. Чудак, тоже не шел домой, хотя директор и сам водит машину. Но шофер, Сергей Вилков, не доверял шефу и предпочитал торчать здесь, благо холостой. Сейчас он сам с собой играл в шахматы и как раз дал себе мат.
— Готовь машину. Герасимова в Четвертую больницу отвезешь.
— Есть, — ответил шофер и смешал фигурки с треском, особенно сильным ночью, ссыпал деревяшки с доски на стол и стал сгребать их в коробку.
Директор спустился по лесенке и прошел полупустыми цехами. Он остановился только раз, и то на минуту, перед литейным автоматом. Эта смесь штанг, профилированных укосов, стержней, электромоторов непрерывно-медлительно отливала из дюраля пробную партию мотоциклетных картеров. Для этой цели станок-автомат и был заказан их заводу. Робот черпал металл в емкости, подносил ложку, заливал форму. “Мне так надо работать, не спеша и не останавливаясь”, — позавидовал Нифонт и прошел в литейку, косясь на громадный П-образный портальный кран. Тот, только что неподвижный, вдруг с неуместной легкостью побежал по рельсам прямо на директора. Нес кран стопку железных листов. Директор отошел в сторону, затем открыл дверь в литейный цех. Его ворвавшийся гул перекрывал тихие шумы полупустого цеха, где стоял автомат. Директор сморщился (литейный цех он считал позором завода) и вошел в железную дверь. И на него дохнуло жаром, дымом и почти твердым столбом холодного воздуха от вентиляторов. Директор даже отшатнулся и увидел пробегавший портальный кран и лицо девушки, смотревшей сверху на него. Он вошел и захлопнул дверь.
Не вовремя пришел: как раз металл, брызгаясь, выливался из мартена. Все смотрели на него в синие стеклышки и видели то, что хорошо знал директор: малинового цвета толстую ленивую струю. На Нифонта просыпалась графитовая пыль, и, смахивая ее, он смотрел, как около печи возились рабочие с длинными кочережками. Срам! Но мечтать о переходе на плавку в электропечи еще не приходилось, рано.
— На что это походит? — спросил директор незнакомого какого-то рабочего в брезенте.
И тот оскалился, блеснул ровными зубами. Сказал:
— На атомный взрыв.
— Остряк, — пробормотал Нифонт, ища глазами Семена Герасимова. И увидел его там, где Семену, по его квалификации, быть не положено. Семен заменял чернорабочего и длинным крюком перетаскивал пустые металлические ящики.
Нифонт встретился с Семеном взглядом и помахал рукой. Герасимов отложил крюк и пошел к нему, на ходу вытирая руки о штанины. Он подошел и смутился, и улыбнулся, пожав плечами, как бы извиняясь за свое смущение. Его толстое, круглое, доброе лицо было потное и усталое. И Нифонт тоже смутился и удивился этому. Он мог выступать в обкоме, говорить, что очень непросто. Но что сказать Семену? Ведь он же связан, и крепко, с ним, его семьей. Он знал его мать, работал с нею, она его тащила в директора.
— Грохот у вас, — сказал он недовольно. — Слышь, твой сын в больнице. “Скорая помощь”…
— Мотоцикл, конечно? — сказал Семен. — На повороте занесло?
— Словом, шофера тебе дал.
— Спасибо, — сказал Семен.
— Да за что же? — воскликнул директор.
И тут подошел начальник цеха Чернов Юрий, глазастый и тоже в саже.
— Иди! — Нифонт толкнул Семена в плечо. — Я Юрке все растолкую.
2
Семен не был рад машине, совсем наоборот. Он нашел “Волгу” у ворот.
— Расшибет он меня к черту, — бормотал Семен и подошел к машине.
Она стояла, черная и долговязая, мотор вкрадчиво рокотал. Отличный мотор, ухоженная машина. Слов нет, шофер любил ее и холил, но (это знал Семен) был готов рискнуть на обгон и даже разбить ее в любую минуту.
Семен остановился и постучал пальцем в окно.
— Так и поедешь? — спросил шофер, откидывая дверцу.
— Так.
— Не пущу, все перепачкаешь. Все же в больницу едем.
— Что, переодеться?
— Сюда ты не вернешься. Это сечешь?
Семен ушел и через пять минут вернулся переодетым, даже умылся. И они умчались в больницу. Делать Семену было нечего. Эта даровая поездка не радовала Семена, но огорчала во всех отношениях. Ну, выходит прогул. С сыном там что, не спросил Нифонта. Но главное, шофер любил быструю езду. Директор в задумчивости ничего не замечал. Того-то и нужно было Сергею. Он гнал. Где мог, прошмыгивал в запретных местах, если улавливал, что милиционер отвернулся. Он мог так обогнать любую машину (это он называл “полировать кузов”), что бедняга шофер сворачивал на обочину, гасил скорость и долго сидел, приходил в себя, воображая себя в гробе с нарумяненными краской щеками и рыдающее семейство.
Сейчас Сергей полагал, что улицы пусты, и можно гнать машину, как вздумается. Он и гнал. Семен вцепился обеими руками в сиденье. Он негодовал, но молча. Он думал примерно такое: “Паразит! Тебя бы поставить к печи, не погнал бы. Это в тебе жир бродит”. О сыне он не думал. Зачем сейчас ломать голову? Во-первых, неизвестно, доедет или нет. А второе — на месте все точно узнает. “Ежели этот черт поцелуется со столбом, в больницу мы с Витькой ляжем рядом. Интересно, на чем он попался?”
Но Сергей машину не разбил, а завернул к больнице так, что лед затрещал, и приторможенные колеса завизжали, как собака, угодившая под машину. Герасимов вышел, хлопнув дверцей, и шофер засмеялся и рванул с места. Исчез. Герасимов прошел в приемный покой и сел.
В коридоре были поставлены стулья, приколоченные к общей доске. “Чтобы их не сперли?” — удивился не бывавший здесь Семен. Снял шапку и держал в руках. Теперь он мог осмотреться. И собраться с духом, чтобы спросить о сыне.
Коридор был длинен и высок. Четыре двери, в них входили под руки люди. Там мелькали медсестры в халатах. У крайних дверей на стуле дремал широколицый милиционер, а на другом, поодаль, расслабленно сидел пьяный мужчина лет шестидесяти, в черном плаще и зеленой шляпе. Он тоже дремал, и лицо его было скрыто тенью шляпы, ноги вытянуты так, что из брюк выставились голые лодыжки. И ботиночки легкие. “Морозоустойчив же ты”, — подумал Семен, как все литейщики, очень любивший тепло.
Что теперь делать? Семен в свои пятьдесят лет сумел остаться застенчивым, как в молодости. Просидев полчаса, Герасимов стал ерзать и порывался встать и идти к двери. И не решался.
Но вышла маленького роста, полная и, видно, добрая сестра лет сорока. Она заметила его взгляд и спросила, что здесь ему нужно. Семен разъяснил, и сестра сказала:
— Вы папаша кудрявчика?
— Ага, мой Витька кудрявый.
— Вы здесь не сидите, вам холодно. Вы идите к нам.
— Зачем?
— Будете ждать врача.
— Не-а, я здесь.
Сестра ушла, а Семен остался в коридоре. Словам маленькой медсестры не удивлялся, т. к. все женщины, знавшие его сына, становились добры и к нему. Это ему льстило. Он даже говаривал, что, мол, хорошо, добротно и по-герасимовски сработал сына.
— Зачем я стану им мешать? — пробормотал он и надел шапку.
Тут вышла другая сестра и посмотрела на него. Молода, лет тридцати.
— Ваш сынок у нас, — сказала она Семену.
— Что с ним?
— Его поместили в палату интенсивной терапии. Врач скоро придет, он объяснит вам.
“В терапии так в терапии”, — подумал Семен.
— Сидеть вам долго, — говорила и эта сестра. — В случае чего зовите нас и говорите, что понадобится. Ждите.
Ладно, если надо ждать, это пожалуйста, сколько влезет. Семен тотчас задремал, клюнул носом. И вдруг услышал крик. Виктор закричал?.. Он вскочил, прислушался — тихо. Ага, значит, мерещится. Герасимов смутился и решил попить воды. Но в коридоре бочки нет. Спросить сестер? А, ладно, можно подремать.
— Я подремлю… подремлю… — бормотал он. И заснул.
Приснился ему лес, весенний, талый. Под ногой шевельнулась ветка. Только бы не упасть, подумал он, и таки перенес женщину через ручей, понес по тропинке, вытоптанной в прошлом году коровами. Всюду была весенняя грязь, но вот сухой бугорок, на нем сосна. Ветер качал ее, и с шелестом падали и падали вниз чешуи сухой и тонкой верхней коры.
Женщина засмеялась, спрыгнула на сухую здесь, привядшую траву. Он сел рядом с нею и тут увидел, что она очень бледна и глаза какие-то странные. И понял ее бледность, обхватил, прижал. И куда девалась его застенчивость.
— Скорей, скорей, — просила она.
И потом, когда они лежали рядом, вспомнил проснувшийся Семен, на теплом склоне, она вдруг засмеялась.
— Ты чего? — спросил он.
— У нашего сына будет ветер в голове.
— Попить бы, — пробормотал он и встал. Сел опять и поглядел на пьяницу (тот похрапывал). Плащ его расстегнулся, под ним была одна рубашка, тоже расстегнувшаяся. Так легко одевается, пожалуй, только мать. И лишь тут Семен догадался, что надо сделать… Но снова лицо жены. Она уверяла, что сын был ими зачат тогда, в лесу. И черт с ней! Надо позвонить матери. Интересно, есть здесь телефон-автомат? Он повел взглядом и увидел его в самом темном углу. Семен нашарил в кармане мелочь. Телефон удивил его, ответив совершенно бодрым голосом матери.
— Ты, Семен? — сказала она. — А мы уж надели пальто.
— А-а, — протянул он недоуменно. — А как ты…
— Нифонт позвонил, — пояснила старуха. — Говорит, что долго колебался. Я спрашиваю: где случилось, на заводе? Чудак обиделся и выпалил сразу, что на заводе они план заваливают, а парень в больнице.
— Придешь, — сказал Семен. — “Скорая” от тебя десять минут хода.
— Он в терапии! — провизжал голос матери. — Сейчас выходим. Жди. А про терапию я сейчас посмотрю в справочнике.
Семен повесил трубку и ушел обратно, на угретый стул. Он вдруг подумал, что беспокойная натура сына идет не только от старухи, не просто от жены. Но и от весеннего леса, от весеннего же безумия, вдруг вошедшего в него. Ведь просто так он шел гулять с этой женщиной, как и он, отдыхавшей в Доме отдыха завода. Уши его разгорались, а вот той было хоть бы хны, жена тогда уж была бесстыжей, и ее бесстыдность определенно передалась сыну. А, ладно, скоро придет старуха, и тогда все будет в ажуре. Старуха просто не могла допустить беспорядок хоть в чем-либо. А теперь она придет и все наладит.
Семен откинулся на спинку стула (там приятно дышала батарея) и задремал. На этот раз ему приснилась мать, и будто Семену 15 лет, а учится он в 8 классе. Скверно, надо признаться, учится, над учебниками спит. Правда, дисциплина отличная.
— Ты опять все разбросал, — кисло говорила мать, прибирая его стол. — Ты весь в отца, только у него был такой же беспорядок в голове. Помни: что на столе, то и в голове. Нет, не быть тебе ни ученым, ни инженером. И толстый, даже противно.
— Я стану рабочим! — говорит он, потому что больше всего любит возиться с железом. Он пилит его, обтачивает, мажет, превращая в отличные поджиги. За них ему знакомые пацаны решают задачи, пишут сочинения по литературе и подсказывают на уроках.
Семен заснул тем коротким, но глубоким сном, что приходит на 5-10 минут. Он здорово устал на работе, возился с тяжелой железной дрянью: плавку можно выдать и без него, а разнорабочих не хватает. И его перестал беспокоить Виктор — мать будет с минуты на минуту. К тому же, он всегда любил спать. Он мог спать в любом месте. И не просто, как бревно. Он любил спать и потому, что видел сны, яркие, удивительные, его жизнь, интересная и волнующая, казалось ему, проходила в этих снах. А обычная, если сравнивать с их красками и образами, была нелегким, а часто и неприятным сном. Ему снились милые красивые женщины, слоны, бегавшие по полям, поросшим красными маками, поездки в длинных автомобилях и самолетах, гористые страны феноменальной красоты, по сравнению с которой роскошь плавленого металла была чем-то серым и тестообразным. По-видимому (так считала и говорила мать), его спокойный, незлобивый характер и шел отсюда, и от умиротворяющих снов, и оттого что был всегда ясен. Семен помалкивал, и мать, и другие ошибались и в нем самом и в значении его снов. Пока были они, яркие и интересные, будто книги, он не мог стать несчастливым. В сон уходил Семен от неприятностей и скуки. Даже от дурного в себе. А он был не так уж и ясен. Скажем, женился он не просто вопреки советам друзей, но даже вопреки себе. Почему? Неясно. Но зато было видно, что он обрадовался побегу жены. Жену тоже, вопреки себе (он любил ее), стал выкуривать сам и таки, воспользовавшись случаем, изгнал ее, да, да, ей только казалось, что она убегала от него. И сына отнял, и все с доброй своей улыбкой. А старухе, улыбаясь, не прощал криков о мусоре в голове и того, что не дала ему отцовскую фамилию, а дала свою. Он даже нашел приятное в беде сына и не прощал ему ни матери, ни ее кудрей, угнездившихся на голове Виктора, его манер, его наглости и успеха у женщин, комнаты, мотоцикла и дорогой одежды (которую покупал ему сам). Этого он не любил в себе. То ли дело сон. Сон, когда нет работы или, скажем, возни с ремонтом квартиры, или книги, купленной у спекулянта за сто рублей. Скажем, “Жизнь Бенвенуто Челлини” или сочинения графа Соллогуба. А еще он любил огонь и потому ушел в литейку. Когда-то он прочитал в мемуарах Челлини такое: “Когда я увидел в огне бегавшую ящерицу, дед ударил меня, и я вскрикнул. Он же обнял и поцеловал меня и сказал, что сделал мне больно для того, чтобы я никогда не забыл этого, и что это саламандра, живущая в огне”. Таких ящеров он видел в расплавленном металле. И это не было ни психозом, ни дуростью, потому что и на самом деле человек с воображением (Семен) мог увидеть их в кипении и переворачивании струи. Он разводил огонь повсюду — на прогулках, в гостиной, где с немалой изобретательностью и солидной затратой средств и сил поставил камин, приделал дополнительные фильтры и жег в нем щепки…
Когда был сделан массаж груди, в парне забрезжило сознание. Но слабо. Просто во тьме появилась точка, красная, будто огонек сигареты в ночи. Затем она увеличилась и стала округлой. Будто капля крови. И стала неровно пульсировать: раз-два, раз-два, раз-два. Затем она удлинилась и стала черточкой… стрелкой и вдруг распалась пунктиром, пролетела перед закрытыми веками парня. И впервые он вздохнул сам, без насилия прибора, что холодно и ритмически то вгонял, то отбирал у его легких воздух. Но тотчас же он перестал дышать, и снова пунктир сжался в точку, но лишь величиной с булавочный укол.
3
Старуха прошла мимо спавшего сына, прямо в дверям. Распахнула их. Но тут ее выгнали сестры, дружно крича, что нахальна (это было явным преувеличением) и упряма, как осел (что было верно). Орали, что она мешает работать (в чем уже не было никаких сомнений).
Опытные сестры раскусили ее в один миг. Мария Семеновна Герасимова, бывший директор завода, кандидат экономических наук, была женщиной властной, с практическим складом ума. Такой родилась, но такой и могла стать. Да и как ей быть иной женщиной, когда и характер, и все, что она любила, а особенно время требовало стать деловитой, работящей, знавшей высшую математику и даже любившей ее. И напор, да, она имела, но и наращивала свой напор. Как же иначе? Правда, не всегда он срабатывал, вот и сейчас ее выгнали. Но было можно рассчитать, хоть бы и математически, когда снова ей начинать атаку на сестер. Во-первых, магическое число. Да, да, через семь-восемь больных, что привезут сюда, она войдет. И еще, когда ее выталкивали сестры, она увидела чайник с пляшущей крышкой. Сейчас они поедят, начнется пищеварение… Подобреют.
Старуха подсела к похрапывающему сыну и взяла его за руку. Ух, груба, тяжела, пахнет металлом. Она заговорила (Семен тотчас проснулся) не о внуке, она никогда не говорит о том, что ее волнует. Мария Семеновна стала расспрашивать о цехе, Чернове, Нифонте, всем заводе. Более говорила с собой — Семен (“Тугодум, в отца, такой же толстый, рыхлый и сонный”, — недовольно подумала она) отвечал медленно, словно не проснулся. Старуха же говорила быстро, не договаривала слов. Вопросы рождались в ней изобильно, затем каждый делился. “Это как цепная реакция”, — неожиданно подумал Семен. Глядя на мать, он ощутил обычное в ее присутствии замедление времени. Виктор на это указывал, и верно. Оно и так ощущалось, даже если следить по числам. Любой разговор, сложный, психованный, она сводила к нескольким фразам, иной раз даже и словам. И раньше, когда Семен еще пацаном, потрясая пальцем, обвинял ее, что она плохо его воспитывает, мать отвечала:
— Пойди, нос прочисти.
Или спрашивала:
— Тебе сколько лет?
— Ну, одиннадцать, — насупясь, отвечал Семен.
И все, скандальный разговор кончался, хотя Семену минуту назад казалось, что он лишь начался, а уж часа за два-три он ей все выложит.
— Что парторг? — спросила старуха.
— Он, понимаешь, болеет гриппом и…
— Врет. В городе нет гриппа.
— Понимаешь, Руфин хвор, а его жена…
— Тоже партийцы! Что в столовой?
— Да рыбный день мы, наконец, отменили, и думаю…
— Что там за дело о 700 %?
— Это уже сложнее, и если все…
— Виляй!
И старуха поглядела на сына не только глазами, но плоским лицом своим. “Не повезло мне, — думал Семен, — мать сильная. А еще вопрос, должна ли женщина быть такой?” Семен хотел подробно растолковать 700-процентное дело. Но вовремя прикусил язык, ушел в остатки сонной мути, и сердце стало неприятно пощипывать: что там Виктор? Он почти со злостью глядел на старуху. Мать дернулась щекой, губы ее большого рта вдруг искривила судорога — она тоже подумала о Викторе. Но она справилась с собой.
— Забыла фамилию, — сказала она.
— Сиволдаев он…
— Изобретатель тот?
— Три авторских свидетельства, и думаю, что…
— Много?
— Чего? Ах, двадцать тысяч экономии в год, и директор его…
— Хороший рабочий?
— Может выточить на станке все на свете!
— Почему его зовут “Семьсот процентов”?
— Видишь ли, он…
— Его выработка?
— Ага, ему Нифонт самоуправством личную норму сделал, в два раза выше, а он…
— Опять 700 %?
— А ты откуда знаешь? — изумился Семен и тут же вспомнил, что у матери множество знакомых, и уж знает она о заводе побольше даже и его.
— А Нифонт на него и взъелся, он, понимаешь…
— Увольняет. Вот дурак-то!
— А я что говорю?
— Осел! Ваш “Семьсот процентов”.
— Почему? — опешил Семен (“Ах, Витька, Витька, зачем мы говорим не о том…”)
— К чему Нифонта дразнит?
— Директора поддержала и профорганизация, ничего, на следующих выборах мы…
— Пустое, — отвечала старуха и поглядела на часы.
“Десять минут, ввели пятерых. Полагаю, и для депутата, и для моего воинского звания… Черт побери! Мой внук, а Семен здесь торчит, как…”
— Ты просто пень! — вскрикнула она, грозно посмотрев на сына.
Тот испугался. В детстве ему немало перепадало, т. к. он был вторым сыном и выращивался с учетом ошибок с Иваном, первенцем, что был убит на войне.
— Ты здесь…
— Уже час! И понимаешь, я…
— Я имею право, — перебила его старуха. Поднялась. Оперлась на тросточку и огляделась. — А ты что прячешься? — обернулась она к мужу, сидевшему поодаль старику в шапочке пирожком. Он тотчас встал, подошел и сел рядом с Семеном. — Ждите, — сказала старуха и прошла в кабинет.
Как она и рассчитывала, сестры, усталые вдвойне — от работы и еды, — встретили ее мирно.
— Ждите здесь, — сказала сестра добродушно. — Врач здесь циркулирует.
— Жданье мое уже кончилось, милые, — заявила старуха. — В моем возрасте и минута на счету. (Удар тростью об пол).
Сестра зевнула и почесала голову. Обернулась к другим:
— Птица какая-то.
— А права-то у тебя есть? — спросила другая.
— Сколько угодно, — сказала старуха. — Я — депутат горсовета. (Еще удар тростью).
И старуха пошла искать врача. Сама. И надо бы спросить дорогу, но она была уверена, что найдет. И не ошиблась. Пройдя мимо ширм, за каждой из которых была поставлена обтянутая дерматином кушетка (на них лежали или сидели люди), она таки встретила врача.
4
Заславский шел объясниться с отцом парня. Неторопливо — он придумывал, что же сказать. Ничего доброго не придумалось, и он решил отправить отца домой в машине-“перевозке”. “Велю ему прийти утром. Сменюсь, пусть другие объясняют. Да, так и скажу ему: утром”.
Старуха налетела на задумавшегося врача. И вцепилась в его рукав.
— Доктор, я бабушка Виктора Герасимова.
Врача даже по сердцу ударило — от такой не отговоришься. Был он низенький, толстый, чрезвычайно рыжий и волосатый. Из его растительности ржавого цвета выставлялся только поблескивающий нос, длинный, да очки — за ними посверкивали рыжего оттенка глаза. “Будто у кота, Бог с ним”, — подумала старуха. И крепко держала его. “Сила у нее в пальцах, — поразился врач. — Надеюсь, она не истеричка”.
— Я — Герасимова, — втолковывала она. — Бабушка Виктора, депутат горсовета.
— Мадам Герасимова, — сказал он (надо было что-то говорить). — И вы бабушка вашего внука, Виктора Герасимова. Пройдемте-ка сюда.
Он завел старуху за ширму и усадил ее на кушетку. Пододвинул стул и сел на него. Старуха оглянулась — на подоконнике стояли пробирки, на скомканной простыне кровяные пятна. М-да, работенка у медиков. Нехорошо ей было здесь, и она ждала, что ей скажут.
— Виктор Семенович Герасимов, наладчик станков завода номер 16. Так?
— Он самый.
Врач набрал в себя воздух и произнес следующее:
— Мадам Герасимова, начну с самого приятного (“ага, а потом гадости”): все переломы пустяковые, руки, ноги. Пустое! Плохо, что у парня проникающая рана в череп. (Старуха открыла рот). Рассказали гаишники, когда привезли его, что там столб на двух ногах, ну, а его древесная часть прикручена к опорам толстой проволокой. Рабочие проволоку-то закрутили, а концы оставили торчать. Будто нарочно, чтобы столб встретился с головой вашего внука.
— Так был низко! — воскликнула старуха. — Какой же дурак…
— Нет, так высоко подбросило внука с мотоцикла. Он ведь был выброшен из машины, об этом и акт составлен, и машину вам отдадут.
— Но Виктор же в терапии!
— Да, в интенсивной. А это совсем иное дело.
— То есть…
— Реанимация, — нежно прошептал врач. — Там должна быть работа нейрохирурга. Тем более что задеты дыхательные центры, по-моему.
Он замолчал и молчал долго, наклонив голову в полупоклоне к старухе, желая без слов выразить ей сочувствие.
— Дыхательный центр разрушен, из-за этого и сердце пошаливает. Я откровенен с вами. Я вас знаю по газетам, вы бывалый человек, всё видели.
— Да, видела я всякое, — подтвердила старуха. — А теперь должна увидеть внука.
— Но зачем? — испугался врач. — Вы ему ничем не поможете.
— Чтобы все понять, — сказала старуха. — Он у меня единственный, наследник моей фамилии. Покажите его.
Тут врач, разводя руками и словно бы ныряя головой, стал отказываться. И старался не встречаться с ней глазами: он уже побаивался старухи, ее напряженного взгляда. “Маньячка она, — соображал он. — И слаба. Еще, чего доброго, помрет здесь. Но поди, откажи”.
— Не положено, — говорил он.— Это не будет полезно ни больному, ни вам. Такого вы еще не видели.
— Какие могут быть последствия? Я слышала, что одному солдату пулей…
— Прострелили голову?
— Вы это знаете?
— Враки, мадам, враки. Но как я могу вас пустить? Ваш внук без сознания, дышит прибором.
— И долго так сможет дышать?
Старуха поглядела так подозрительно и тяжело, что врач заерзал на стуле:
— Хоть месяц, техника у нас превосходная. Электроника, металл, пластмассы… Если вам сказать, сколько стоит оборудование в кабинете, вы ахнете.
— Сталь-то какой марки? — спросила старуха.
— Этого не знаю.
— Сталь — мое амплуа, не удивляйтесь. Значит, кабинет стоит дорого?
— Почти как все остальное оборудование нашей больницы.
— Вот и покажите его. А если чего вам не хватает, говорите, мы выбьем, — старуха значительно кашлянула. — попробуем выбить для вас у министерства.
— Надеть бы вам халат. Пойдемте, там найдется.
Они прошли коридором к двери, обитой дюралем и покрашенной белилами. Краска уже слезала местами, и металл ярко блестел. Вошли.
— Девочки, халат!
— А куда мне девать пальто?
— Девочки, возьмите пальто.
Доктор помог Марии Семеновне снять это пальто и отдал его медсестре.
Опираясь на палочку, она пошла дальше, вглубь этого очень длинного, сильно освещенного коридора. Поразительно чисто. Народа здесь было много, и ходили все торопливо, в белых халатах. Все они глядели на старуху. Врач, остановившийся впереди, подзывал старуху:
— Сюда, сюда…
Старухе понравилась палата. Она была загромождена малопонятными машинами и напомнила ей отличную лабораторию, из тех, современных. В них еще химики-физики получают новые вещества, таинственные и часто опасные. Здесь были приборы, в устройстве которых ничего не понимала даже она, инженер-металлург, бывший директор завода и кандидат наук к тому же. Но и здесь было чисто. И здесь в поразительной, невероятно чистой чистоте мертвенно-белой большой комнаты громоздились невероятно чистой выделки непонятные приборы, и стрелки метались на шкалах, показывая черт знает что.
Мария Семеновна была оскорблена этими приборами, ища то, к чему можно было придраться. И нашла, что комната маловата, вот и все. Приборы шумели, урчали, прищелкивали, хрипели — все незнакомыми голосами. Какой-то из приборов даже тихо, грустно, почти по-человечьи вздыхал. Но внука здесь не было и быть не могло.
Врач прошептал ей:
— Десятки тысяч стоит…
Зато в следующей палате на хирургическом длинном столе лежал Виктор, громадный и длинный. Старуха увидела его босые огромные ступни и высунувшееся из белых повязок лицо. Все остальное было прикрыто простынями и бинтами. Не закричала, держала рот сжатым, ладонью охватив. “Но ему здесь холодно”, — решила озябшая вдруг старуха и поняла, что это страх, настоящий страх. А не холод. И это было всегда: пугаясь, она зябла. Но страхи приходили так редко, что забыла. А здесь был необычный, белый, страх. Страх! Только сейчас она увидела, что к внуку со всех сторон протянулись провода и проводочки, трубки и трубочки — все разного цвета. Были синие и красные, прозрачные и даже из толстой резины. И все они уходили под простыни. Наверное, Виктор был оплетен ими. А куда же они тянутся? Она увидела сидящего в стороне металлического паука со сложно-суставчатым стеклянным брюхом. К нему-то и шли трубочки, ими он обхватил внука, в нем, паучище, что-то журчит и булькает, хрипит и причмокивает. Остановить его! Он высасывает жизнь внука в себя!.. Но старуха окаменела. Она видела в своей жизни многое, но не оплетенного умирающего внука. Она молча (грудь сжало) стала хватать рукой воздух, которого не стало для дыхания. Врач подхватил ее, посадил рядом с приборами. Старуха закрыла глаза.
— Кардиамин, но-шпу, нитроглицерин сейчас же и таблеточку пипольфена потом. Маша, надо смерить давление.
Сестры, все молоденькие, быстрые и ухватистые, сунули ей в рот таблетку и принесли прибор. Закатали рукав старухи, и врач стал работать пофыркивающей резиновой грушей. Зажатость в груди прошла, и тут же принесли голубую таблетку и стакан воды. Затем явился шприц и ватка, смоченная спиртом. Сестра ловко сделала укол. Старуха и не поморщилась. Врач что-то говорил ей о великом Пастере, у которого не работала половина мозга.
— Пастер? — переспросила старуха. — Кто это? Ах, да… Доктор! Спасите моего мальчика, спасите.
— Стараемся, — буркнул врач. — Вам нужно домой.
А сестра спросила:
— Мамаша! Вызвать “перевозку”?
— Сама дойду, я не одна.
“Отец парня ждет в коридоре”, — вспомнил врач.
5
К Семену подсел теперешний муж старухи, сам тишайший Петр Иванович Квач. Он был всегда тихий, вот только на войне отличился, шагнул из лейтенантов в полковники. Его мало замечали возле старухи, он как-то не гляделся рядом с ней. И ведь был еще бодрый, рослый старик. Лишь недавно он сузился и как-то обвис плечами.
Петр Иванович сидел рядом с Семеном, с обвисшими своими веками, с обвисшими щечками в красных жилках (топорщились одни усы). Но старик улыбался доброй, смягчающей все улыбкой. “Типа мази от ожогов”, — решил Семен. Он обрадовался старику — мать, она вся жесткая, злая, ругачая. (“Рогатая”, — говорит Петр Иванович). Она может и обидеть, и взять на себя все тяжелое. Она в силах всего добиться и все на свете сделать. Но жить рядом с ней было тяжело. А этот — успокаивал и смягчал тихостью, вихорьками у лысины, улыбкой — она была особенной, она врезалась в память и обладала странным свойством. Старик уходил куда-нибудь и забывался, с вихорьками и своими усами, а улыбка оставалась. Она повисала в воздухе и, прежде чем растаять, еще некоторое время там висела.
Все побаивались старуху и все любили старика. Даже сама старуха. Любили за тихость, за полную отрешенность от себя. Нравилось, что он все что мог раздавал родне и знакомым: варенье из своей смородины, книги на день рождения — были они превосходные, русские классики старого издания. Иногда это казалось Семену полным безволием. “Старик раскис, как медуза, — думал Семен. — Вот, даже не настоял на том, чтобы старуха взяла его фамилию. Впрочем, и два предыдущих ее мужа, хотя и настаивали, тоже не добились. Сильна!.. Не смогли, опустили руки, ушли”. Но старик не уходил, а был терпелив, и Виктор говорил: если бы ушел Петр Иванович, то стало бы много тоскливее жить. Главное же, исчезла бы с ним улыбка.
“Я стараюсь, — думал старик, похлопывая Семена по плечу. — И все же не понимаю, молодых, то есть. Или это совсем другой народ, или я глуп. Мне бы хотелось, чтобы они не заметили моей глупости. Что я могу им дать?.. Сил нет, денег мало”.
— Я, знаешь ли, прочитал новое, — сказал он озабоченно. — Думаю, это сейчас нам будет полезно знать. То есть о травмах.
— Помолчите, Петр Иванович, — попросил его Семен.
Он думал, что старуха растворила волю Петра Ивановича. Даже говорил это — тот не протестовал. Больше того, старик, по-видимому, был доволен. Он не роптал, выслушивая приказания, и выполнял их. У него была своя роль в доме, он занимался садом и домашним хозяйством. Сам делал варенье и домашнее вино. В его комнатке повсюду лежали кипы журналов по садоводству, цветоводству, а также и научно-популярные. Они копились лет двадцать и занимали так много места, что старик сделал себе ложе из стопок журналов. И все их перечитывал. И говорить любил больше о вычитанном. И сейчас ему хотелось рассказать Семену о новом способе лечения переломов костей.
— Уж лучше говорите, — попросил Семен.
Петр Иванович встрепенулся и хотел просить Семена не беспокоиться о сыне, раз у врачей жена, но не решился и стал рассказывать, что вот собирается завести пчел и уже начал это делать с изучения литературы о пчеловодстве. Даже накопил полторы тысячи выписок и различных вырезок, подписался на журнал пчеловодов. Теперь он, для себя конечно, пишет книгу о любительском пчеловодстве, да… да, только для себя, а там заведет для начала пару ульев.
— И посмотрю, как оно все пойдет. А потом еще пару, и еще, еще…
Старик журчал в ухо Семену, а тот едва слушал, стал вдруг каяться. Пожалуй, впервые ему подумалось, что он пускал мать, как танк, на прорыв трудностей, он сваливал на ее костлявые плечи и хлопоты, и заботы, все… Квартиру ему выбивала она, “Яву” добывала она, разводила его мать. Ей, конечно, сделать это легко, жена сама напрашивалась, но все же… ее воля прочная, как молибден, что изредка идет на формы в литейных машинах, а влиятельных знакомых у нее тьма-тьмущая. С первым секретарем она на “ты”. Все ее знакомые — на хороших важных местах, в “силе”, и они охотно помогали ей. “А все же нехорошо это, — думалось Герасимову. — Но так ей и надо. Разве она не сделала все, чтобы меня обезволить? Сделала… Так и пускай теперь хлопочет, а я напрасно беспокоюсь…”
В это время с грохотом, взорвавшемся даже в коридоре, прошел громадный реактивный самолет. Он низко шел над городом, неся огни. Пилот, чуть трогая руль высоты, выводил его в промежуток двух ярко светившихся неоновых маяков на терриконах, чтобы зайти на посадку.
Сергей Иванович Козин, владелец дома в переулке, стоял на улице. От самолетных громов он тоже вздрогнул. Ему не спалось. Он стоял около своего маленького темного домика, ему было нехорошо. До сих пор он был рад, что живет в таком месте, где сносить его дом будут нескоро (его жену это расстраивало). Он был бы счастлив, если бы здесь не убился парень. Он стал подбирать рейки, отлетевшие от удара мотоцикла. Собрав, унес в сарай. Потом стал разглядывать ночь, ощущая и свою вину в происшедшем: он же видел эту проволоку, любовался на нее лет десять подряд. Даже собирался обрубить торчавший конец, захватив его ножницами для железа и ударяя по ним молотком. А не сделал! Теперь и ему хотелось, чтобы дом снесли. Но это будет нескоро, может, лет через 5-10.
6
Старуха вышла, опираясь на палку. Та блеснула в глаза Семену тусклым серебром — она была с врезанными вставками белого металла. Семен знал: это подарок ее приятеля ко дню рождения. Но что там с сыном? Все в порядке? Старуха шла тяжело и медленно, и голова ее тряслась. Семен встал и подхватил ее под руку, повел к стулу, усадил. Старичок посмотрел на нее с очень большим вниманием и кивнул какой-то своей мысли. На лбу сбежались гармошкой морщины, но улыбка его не исчезла.
— Бедная ты моя, — прошептал он на ухо. — Бедная.
— Не жалеть! — вдруг крикнула старуха и сильно ударила палкой об пол.
Пьяница в плаще проснулся. Отекшее его лицо было пропитано спиртом и навсегда отравленная кожа полна застоявшейся венозной крови, глаза были красные, налитые. Голова его тряслась.
— Ну чего, чего ты орешь? — говорил он, ерзая ногами и не находя им места.
— Будешь так трястись — голова отвалится, — пригрозила старуха.
— Чего ты, чего? Я на войне-е был, у меня легкое вылезло, — он заскулил. — А меня в больницу не кладут, морфий жалеют, а ты погляди, погляди…
Он распахнул плащ и, хватая рукой, взодрал рубаху и потом майку. Сдвинув бинт, пьяница стал тужиться. Наконец он выдул красный страшноватый пузырь. Тот дергался, опадал, снова вздувался. Проснувшийся милиционер рассматривал пузырь, широкое его лицо было сонным и равнодушным. Часа три назад они привезли раненного в драке бандита Щуку, и теперь он ждал, что ему скажут хирурги. А еще надо было допросить Щуку и все выяснить, чтобы замести всю компанию.
— Гля! — крикнул хвастливо пьяница. — Во-о!
— Дурак! — презрительно сказала старуха. И вдруг, подняв тросточку, прицелилась ее заостренным концом в пузырь. Крикнула. — Проткну!
Пьяница даже охнул от страха. Вобрав пузырь, он завопил:
— Умру! Убила меня, убила! Я инвалид… Сестра-а! Меня уби…
— Помолчи, дурак, — сказал милиционер и зевнул. И подумал: как там жена? Одна ведь…
— Может, все же вызвать “перевозку”? — спросил, высовываясь, рыжий, шерстисто мохнатый врач. На слабом свету глаз его не было видно, только взблескивали очки.
— Нет, — отвечала старуха. — Мы и так добредем. Прогуляться, это мне будет полезно.
На улице к ней уже пришел тот короткий покой, что приходит после отчаянья, вместе с усталостью. Она так измучилась около внука — память не держала в себе ни его белых ног, ни трубок, ни самого паука. Ей даже казалось, что ничего такого нет, не было, а внук на заводе, утром она позвонит ему и позовет к себе обедать, пить чай. И подарит ему пару уже купленных сорочек в крупный горошек. Хорошие такие. Но она убедилась, что ничего не забыла, когда стала рассказывать Семену и мужу — рассказала подробно, потому что чувствовала: сейчас еще сможет это сделать. А вот завтра определенно не сможет, да и завтра надо делать что-то полезное внуку. Но что? Звонить? Жаловаться? Что просить у друзей?
Идти было хорошо, приятно. Город был предутренний — темный, погашенный, на терриконах приятно светились неоновые огни, телебашня рисовалась своим силуэтом, высвеченным прожектором в какой-то наглой, железно-суставчатой обнаженности, почти неприличной. Тянуло едким, но свежим запахом — химзавод дышал. Виделось смутное зарево. Семен вздохнул.
— На комбинате сейчас кокс жгут. Ух, и картина, — сказал он тоскливо. Ему захотелось быть на заводе, в грохоте и пламени, в суете цеха, который он и хвалил, и ругал, и всегда любил. Но с тех пор, как был поставлен комбинат, он чувствовал себя несколько обиженным за свой завод, теперь ставший маленьким, особенно же за цех.
Им было хорошо идти городом, в котором все поблескивало металлом — крыши, крашенные алюминиевой краской столбы и вроде бы и лед. Старухе город вдруг показался, как и внуку, целиком металлическим. Но ей это нравилось — железный город! Это же здорово. Торжество человека.
Но прошли минуты отдыха, и все вернулись к случившемуся. Семен размышлял о том, что было плохо сделано, и как бы все было хорошо, делай он все иначе, умнее. Старуха решала, что надо делать, старик просто задумался о том, что покой его кончился и, быть может, навсегда.
— Вот в чем ошибка, — заговорила старуха. — Виктор связался с этой… актрисой, а ты, Семен, погорел на учительнице. Почему не удержал жену? Когда мальчик выздоровеет, я ему найду деревенскую девушку, чистую, здоровую. Это, знаешь ли, совсем другая порода, там все чище. А для чего мне нужна чистая девушка? Потому что мне нужны правнуки, а без меня, видно, даже этого у вас не получится. Эх, мужики, а говорят, наследственность…
Семен и Петр Иванович промолчали.
7
Таня не спала. Она уже раз десять звонила Виктору. Телефон молчал. Где же он? На работе быть не мог, уже опоздал. Снова шла в коридор к телефону и медленно набирала номер, останавливая палец. Затем вслушивалась — прежние долгие гудки. Значит, Виктора нет, значит, все же он на работе. (О больнице, “скорой помощи”, о морге она отгоняла мысль). Но ведь смена началась давно, он опоздал бы часа на два, уж лучше было и не ходить. Тогда больница, “скорая помощь”, морг. “А вдруг какая-то женщина? Чтоб ему, проклятому!..” Может, он мчится по шоссе, может, его привезли в “скорой помощи”. Или схватила милиция за обгон, превышение скорости, еще что-нибудь?
Назвонившись до онемелости пальца, Таня прошла к окну и открыла форточку. Она стояла, глядела вниз, а холодный воздух лился на плечи, холодил горящий лоб. Эх, простыть бы, заболеть… Умереть, быть может? Это бы принесло покой. Но простуды не будет, у нее не бывает насморков, гриппа, ангины. Железное здоровье, что с тобой сделать? Чем сокрушить? Как успокоиться? И холод не несет покоя.
Таня прошла к столу, в темноте шарила бутылку коньяка, но попала пальцами в масло. А вино? Ах да, в буфете, спрятала от Михаила, он бы упился. И лучше было бы, лучше. Таня открыла скрипучую дверку буфета, нащупала граненую холодную вазочку. Ага, конфеты… Ага, вот она, бутылка. Таня хлебнула, покашляла и закусила конфетой. Хлебнула еще и, поставив бутылку, ушла к окну. Ура, покой, равнодушие, голова колесом. И идет к ней сон, но в нем видится парень, белозубый, нетерпеливый, пахнущий молодостью.
— Виктор, — прошептала она и вздохнула. — Нет тебя, я знаю, ты умер из-за меня.
Она ушла к постели, легла, натянув одеяло, укрылась им.
— Женщина, — бормотала Таня, — должна этим гордиться. А раз я женщина, то…
И она заплакала…
А в это время волосатый доктор пьет кофе и прислушивается, как пролетает самолет, с шипеньем, громом и свистом. Утро близится. Слышны вскрики машин. Это автобусы уже разбегаются по городу — самый первый рейс. Они пустые, выхолодевшие за ночь. Сейчас убегут на окраины, и там в них набьются люди. Доктор раздвигает усы, чтобы стало удобней пить. Он хлебает очень горячий кофе и тут же запивает его ледяной, из холодильника, водой. Да, тяжелая ночь.
Сестра зовет его:
— Опять сердце.
Врач оставляет кофе и ледяную воду, уходит к парню. Следя за точкой, пульсирующей на экране, командует:
— Массаж… Приготовить дефибриллятор, на всякий случай.
Но вот сердце начинает снова работать, почти нормально, почти… Доктор уходит, но теперь идет писать отчет о дежурстве, а также выписывает направление больному В.С. Герасимову в неврологический центр. Записывает и другие случаи — ранение сердца в пьяной драке, свежий, с пылу, с жару инсульт зав. отделением урологии, милейшего Вениаминыча. Или Витаминыча, как его прозвали студенты…
Часть вторая
ДИНАСТИЯ ГЕРАСИМОВЫХ
Глава первая
1
Старуха не спала. По обыкновению, ее мучила бессонница. Она и раньше часто сидела до утра в кухоньке. Петр Иванович к этому привык, Семену тоже это не мешало, при его талантливости крепко спать. Он, как всегда во сне, долгом и глубоком, с видениями (вот, опять бормочет), искал спасения от неприятностей жизни. Старуха было рассердилась на Семена, вспомнила, что когда разводился, то взял отпуск и спал непрерывно. И вышел из передряги без единой морщинки, без единого седого волоска. Вот только жениться больше не захотел и баб стал бояться. Что уж совсем глупо. Но умным его никто не считал. И вот, он последний Герасимов. Чепуха какая-то!
Старуха сидела на кухне и жалела, что не училась вязать. Считая петли, она бы отвязалась от горьких чувств, потому что без внука (а выживет ли он еще?) все опустело и стало вроде бессмысленным. И хотя Марья Семеновна не отличалась живостью воображения, а нарочито ограничивала его и боялась, но истребить до конца не смогла.
И сейчас, стоило задуматься, как она видела мчащуюся машину, лед, мерзкую проволоку, гибельный полет внука. Она хотела и не могла верить, что он выживет. Разум говорил, что будет худшее, давило предчувствие, бабье, унылое, вынесенное из деревень. И кому пожалуешься? Что сделать? (Снова сверкнула машина и осколки льда. А под фонарем — крестом — лежащий человек. И к нему бегут, и это Виктор). Чудовищно.
Старуха ощутила злобу к этому случаю и ко всему, что родило это несчастье. Но что же делать? А наказать всех!
“Надо проследить и проверить все, весь путь мальчика к смерти. Герасимовы так дела не оставляют, с ними лучше не связываться, с ними не шути. Проволока — само собой, о проволоке она поговорит. Но кто его так настропалил, от кого несся? И эта артисточка… Надо проверить, выяснить: что там она? Это раз! А сам он? Почему такое сделал? Как мог решиться? Куда смотрел отец, проворонивший решение? (Грохот машины, лед, голова и растекшаяся липкая лужица… Кровь, родная кровь). Что если он убежал от этой дряни обманутым и вне себя? Но почему? Узнать, все узнать… Что же сделать? Что сделать?.. Нельзя гибнуть такой отличной семье, нельзя терять единственного наследника. Кстати, не обрюхатил ли он актрису? Ну, едва ли, сейчас все девки такие многомудрые, а мужики всегда слюнтяи. За исключением некоторых паразитов. Нет ли и там этакого? Узнать, все узнать!.. Внук умрет… Какая это боль, какой удар. И сердце вот гремит, и в висках шум. Где тут у меня но-шпа? Значит, мне нужно вызвать врача. Глупости! Вызвать из Москвы Петьку Злобина к внуку. Гм, Петька, ему уже за 70. Поди зазнался? Позвонить ему, позвонить…”
Она прошла в комнату и переключила телефон в коридор. Ушла с ним в ванную и там, позвонив на станцию, ждала вызова. Шептала:
— Погубить такую семью… Такой внук… Не допущу.
Род Герасимовых погибнет? Будто несет какую-то вину. Но в чем можно было виноватить его?
2
Дородная была, отличная тетрадь с пожелтевшей, но отличной бумагой. Отец исписал ее. Марья Семеновна осторожно листает тетрадь. Еще девочкой она нашла на чердаке тетрадь, старинную, в коже (об этом было рассказано тысячу раз). Тряхнула, но пыль не ссыпалась, пришлось ее стирать тряпкой. И теперь, уже старухой, держа эту тетрадь, прижатую ладонью, она вспоминала дом, старый, лиственного дерева, с громадным чердаком. И было странно, что дома нет, чердака нет, а тетрадь осталась, лежит в комоде, прикрытая рубахами мужа. Лежать ей да лежать! “И кто знает, — думала старуха, — быть может, поставленную на это место бетонную девятиэтажку уберут, чтобы взгромоздить девятьсотдевяностоэтажное здание, а тетрадь будет хранить пра-пра-правнук, а в тетради будут сохраняться мысли предка, вечные и нужные всем им, Герасимовым.
Чернила, которыми писал в тетради отец Марьи Семеновны, были сделаны из каких-то орешков. Так когда-то делали. Они, была уверена Марья Семеновна, будут такими же черными не только сейчас, но еще 1000 лет, не то что нынешние, забудь письмо на солнце и пиши заново.
И старуха восхищалась своим отцом, который писал вечными чернилами истины, которые тоже считал вечными. И почерк его был ясный, четкий, как говорили тогда, “писарский”.
“Разные бывают семьи. Одним абы сообща пожрать да телеса прикрыть, а других держит либо интерес борьбы за добрую жизнь для всех, или работа, скажем, литейное дело, его секреты. Одни ищут монеты, другие же секрет, как сварить новый сплав, поженив медь с железом. И ежели есть такое в семье, то она образует династию…”
Марья Семеновна, забросив тонкую косу на плечо, читала:
“Ибо я уверен, — вещал отец, и дочь так и видела его, крупного телом, сильного, с солдатскими усами, — что если считать то, что делали короли, работой, то и я со своими прокопченными лапами, и мой тесть, и все рабочие образуем свои династии не хуже, скажем, бояр Романовых, французских Капетов или австрийских Гогенцоллернов. И если учесть всю нашу работу, то ее наберется много. Ведь у королей, если даже считать сиденье на троне работой, бездельничали принцы, царевичи-королевичи, а наш рабочий труд, он копится и складывается, вроде денег, копейка к копейке или, как на стройке, кирпич к кирпичу. Вот и мы, Герасимовы, мы работаем, если взять и меня и предков моих, наверное, с полтысячи лет”.
Такого Марья Семеновна не читала, не слышала, не думала. Никогда. Быть может, оно и наивно, посмеется кто-нибудь. Но ей было так интересно, так важно прочитать тетрадь.
Потом, став директором, читала с усмешкой. Даже сделала все, что в ее силах, чтобы разогнать эту династию в разные стороны, для охвата всей жизни. Ей хотелось, чтобы Герасимовы были всякие: даже художники, ученые, композиторы. Не удалось, да, но было ею сделано. А теперь, когда единственный наследник рабочих Герасимовых лежал в больнице и мог умереть, ей особенно, до боли хотелось, чтобы продолжилась их династия. Сейчас она поняла и гордость, и заботу отца. Да, сейчас, будь ее воля, она бы всех их погнала, вернула на завод. Но сводный брат умер, и сын Иван, первенец ее, тоже. Только Семен, этот всю жизнь на заводе. Она часто вспоминала, как первый раз читала исписанные отцом страницы — с удовольствием и удивлением. Тогда она была лихой девчонкой, а кругом чумазые, добрые, но и опасные в темноте рабочие. И это был воздух ее юности… Но это, и страшное — война, и светлое, было позади. За спиной был фронт, куда она ушла добровольцем. Будучи хорошим руководителем завода и практическим математиком, человеком, привычным к грохоту плавок, к огню, она попросилась в артиллерию. И ничего, справилась. Почему она бросила свое директорство, работу, детей? Да вот почему: услышала зов мертвых. Ее позвали убитые свои — сын Иван, муж, отчим — за которых надо было мстить. Что ж, это она делала, и хорошо делала. Командовала дивизионом тяжелой артиллерии, и неплохо командовала.
И теперь, куря цигарку и устало моргая в рассветное окно, она слышала другой зов. Она слышала зов родных ее предков. Тех, что когда-то жили в России, давно, очень, а потом взяли да и ушли в Сибирь. Она вспоминала не тех, кто крестьянствовали в ней либо охотились, а только работавших в мастерских, на заводах, в конце концов, пришедших и в этот, родной ей, город. Она любила все заводское. А вот мать не была так заострена, как она. Марья Семеновна вспоминала, что ее мать желала выйти только за рабочего, но и деревенского. Казалось, неразрешимая задача, но Герасимовы всегда находили выход. И мать нашла, выбрала ей отца, которого Марья Семеновна любила, но почти не видела.
Да, мама выходила не за кого-нибудь там, а за пятиюродного, кажется, брата, венчавший их поп все фыркал и придирался. Пока не успокоили его, дав червонец.
Но слышался Марье Семеновне и другой зов. Сильный зов погибших Герасимовых. Зовет сын Иван, погибший на войне, то и дело окликает дочь Наталья, ушедшая санитаркой на фронт и канувшая как в воду, слышен голос брата, сгоревшего на заводе. А отчим?.. Они зовут, надо что-то сделать для них. Может, 1000 лет их работы уже набралось, хотя бы сообща… Может, их это успокоит…
А что если определить генеалогию рода Герасимовых? Смешно? Согласна! Зато отличнейшее занятие для пустых вечеров, когда сидит усталый молчаливый Семен, когда затем бессонница да хождение по комнате. Но занятием ее пустых вечеров (и переполненных дней) стал завод, с которого уходила на фронт, а теперь возвратилась. Бывший директор, Черненков, уезжал на Украину восстанавливать разрушенные заводы Криворожья. Что ж, его родина, его заводы.
Хотя работы было выше головы, но Марья Семеновна занялась и родословной. Старуха отроду не откладывала дела: родословное дерево она начала строить сразу же, в тот же вечер, рисуя на оберточной бумаге столярным карандашом с прямоугольным грифелем. Она прихлебывала чай с сахарином и водила карандашом. Он скрипел, царапал бумагу песчинками, замешавшимися в жирное графитное тесто. Наконец Мария Семеновна вырисовала дерево и, смутясь, в корнях дерева написала: Адам и Ева (яванские питекантропы). И думала, что хорошо было дворянам, они следили за предками, собирали документы. Врали, конечно, а все же… И если не могли документировать происхождение, скажем, за тысячу лет, то за сто лет могли поручиться. А что сделать ей? Предки ее были разные (она зажмурилась, воображая их): одни — безграмотные землепашцы, другие — отличные мастера по металлу, наверное, владевшие и грамотой. Но записей их нет. Конечно, можно было копнуть в архивах, но до времен, когда стали на фабриках заводить документы на рабочих, восстановить ничего было невозможно. “Что ж, — решила Мария Семеновна, — тогда мы помечтаем”. И начала, посмеиваясь и стесняясь, а там и всерьез, придумывать род, припоминая все, что читала (мало, мало), что когда-нибудь слышала от бабушки и от деда, людей чрезвычайно памятливых. Записывать бы надо было, записывать. Но многое она запомнила. Судя по их рассказам, они — каждый — имели двоих, не менее памятливых, прадедов Марьи Семеновны. Которых выслушивали со вниманием. Ее работа началась, за точностью Марья Семеновна не гналась, ей было важно сделать, так сказать, эскиз родословного дерева, на середине его она нарисовала ветку и написала в кружок “Дмитрий”, потому что дед набормотал ей легенду, сказку их рода.
Этот Дмитрий (а скорее всего, просто Митрий) будто назвал Петра Великого “антихристом”. Ерунда, конечно… Будто они вместе трудились в кузне, клепали чепь. И будто закричал Дмитрий: “Антихрист, разве так наше дело делают!” Царь зыркнул на него глазищами, пошевелили усами, но промолчал. А сам громаден нечеловечески, голова под потолок. Дмитрий же, выйдя попить водички, сбежал, похитив коня. Но попалась кляча, на следующий же день беглец был пойман и привезен связанным. Петр Великий де погрозил ему пальцем, но на чепь не посадил. Дмитрий не верил, что царь простит: у Петра длинная память. Он удрал, помогли ему староверы, затянули к себе в леса. Таким образом он и попал на Урал (“Бред, бред, а и возможно это”), оттуда и пошла уже более или менее видимая рабочая династия Герасимовых. Марья Семеновна копнула документы — и здесь, в старых листах, нашлись записи о беглых и погибших, о запоротых и с рваными ноздрями — род Герасимовых славился не только умением работать с металлом, но еще и строптивостью. А еще в роду как-то больше дюжили женщины, мужчины же были хлипче баб. Или просто не везло?.. Если где шла война, то Герасимов редко с нее возвращался, приходила эпидемия — и она тоже отзывалась на каком-нибудь Герасимове. А женщины были много устойчивей. Таким образом, судьба рода в какой-то степени оказалась в руках женщин, строптивых, характерных, а потому зачастую безмужних. Они-то и понесли родовое знамя. Их внебрачные дети тоже были Герасимовы — в корне рода в конце концов стали женщины, вроде самой старухи.
А теперь? Она призадумалась над вопросом, в кого пошел единственный внук, в Мослаковых или Герасимовых? По смазливости — в Мослаковых, по ершистости — в Герасимовых. И если в них парень, то не выдержит испытаний, а если в мать, тогда есть надежда.
— Другой такой стервы поискать надо, — проворчала старуха. И была права.
3
Так что выше Дмитрия была кое-какая родовая история, а ниже — просто-напросто предположения. Наверное, Герасимовы живали в рабочих слободах, кузнечили в монастырях и на князей. А впрочем, кто их знает? Старуха делала отсчет с Дмитрия. И было видно, что тысячелетия царствования Герасимовых над металлом и механизмами еще надо добиваться. Знать бы их подробно, было можно сплюсовать годы, но против такой уловки старуха восставала. К тому же, могло быть по-разному. Наверняка многих Герасимовых тянуло к земле. Нет, было во всех определенное движение к заводу. Скажем, брак отца и матери, вроде бы, случайный, и все же нет в нем случайности, а именно движение. И казалось бы, ну, приехала девушка с отцом к родичам в тайгу, благо пароходы стали ходить по Оби. Чего проще! Ан, это не просто, это сходились две линии мастеровых — одних промышленных пролетариев и других, кузнечащих по тайге умельцев (но и крестьян). Случайность? Вроде бы и случайность, да смахивающая на закономерность, в свою очередь похожую на случайность, которая… Они там были один раз в деревне: приехали — уехали, Наталья с отцом. Но года через три заневестилась Наталья и твердо решила не выходить замуж за бедовых мастеровых. В ней был очерчен образ мужа, твердого и очень спокойного человека, работавшего на заводе, но могущего работать и сам по себе, имевшего огород, лошадь, корову. Словом, Семен-кузнец их дальняя таежная родня.
С мечтой, с вымыслом, бредом надо обращаться так же внимательно, как с прадедовской обоюдоострой бритвой, что сохраняют некоторые семьи. И хороша, и безумно остра, и чуть зазевался, вертя ее в руках, и получаешь глубокий порез.
И просто шутил Семен Герасимов, записывая: “А когда исполнится тысячелетие моего рода, он достигнет звезд и будет их ремонтировать”.
А Марья Семеновна, пока не заработало ее упрямство, сомневалась и в своем древе, и в своих предках. Но страшно шутит жизнь, сомнения ее были напрасны, а тысячелетие, которое Семен, отец Марьи, относил, по-видимому, на 2000-й год, уже близилось.
Ибо род, пошедший от оружейника Ивана, сына Герасимова, и в самом деле отмечен завидной древностью. Только обоснован он в северных густых лесах. Часть его в маленьких кузницах проковывала железо, что находили даже в воде, и молотки, выбив из его ноздрей жидкий шлак, изготовляли то, что требовалось, даже мечи. И познания передавались от отца к сыну и так далее, и сберегались они — и род их — заботой людей, которым был позарез нужен кузнец. Но не все были кузнецы, а часть ковыряла те же северные земли и крестьянствовала на них. Делалось обычно так: старший кузнечил, молодшие ковыряли землю либо охотились.
В лесах отсиделись Герасимовы от татар, их руками ковались наконечники стрел и копий, отличные мечи, которые уже тогда Герасимовы умели закаливать в угольном порошке, делая железо сталистым. И меч их, внешне очень небрежный, ценился в коня, здорового, сильного, пригодного и для ездки, и для вспашки земли.
Быть может, и сидели бы они там вплоть до сегодняшних дней, но при Петре Первом их, как людей ценных, староверы перетащили на Урал и далее, в Сибирь. И тогда-то нарушился баланс семьи, ибо хлеборобная ее часть осталась ненужная в таежных лесах. С тех пор пошли беды и встряхивания семьи Герасимовых. Но увяли староверы, Герасимовы, люди, к вере равнодушные, приняли новое православие и стали креститься кукишем, лишь бы кузниц не перетаскивать с места на место. Род их в лесах помельчал и стал щуплым. Но черты художников по металлу остались, и кого бы теперь ни бери, старуху, ее Семена или даже Павла, художника, тяга к металлу была во всех. Отец Павла рисовал картины завода, сам он пробовал (иногда) силы в художественном литье из чугуна, Семен обожал металлический огонь плавки и сам металл, любил опиливать его, сверлить и т. д. и т. п. Вся квартира была им переделана, все металлические части заменены выточенными, выжженными, отлитыми им. И каминную решетку по старинным образцам он отливал сам.
Но больше всего соответствовал образу Семен-кузнец, дальний родственник и тоже Герасимов. Это был очень спокойный и крепкий парень, голубоглазый, молчаливый. И хотя он, судя по ширине плеч, по бычьей шее, по тяжелым кистям рук, был невероятно силен, но не делал каверз. Он не хватал, как другие, за косы, не мял груди и не тискал так, что трещали ребра, не щипал до синяков крепкий, но и весьма вертлявый задок. Он шел рядом, придерживая ее за талию, и было все надежно. И впервые девушка поняла свою мать, говорившую: “Я за мужем, как за каменной стеной”. Девушка и почувствовала в кузнеце прочность. А парень был (по городским понятиям) слишком уж тихим, но зарабатывал он хорошо и славился в деревне тем, что мог чинить даже ружья центрального боя. А если был случайно материал, как-то железные трубки, то делал новое. Ему отец уже присмотрел невесту, дочку крепкого мужика Ненашева, рябую здоровенную деваху. Но кузнец внимательно слушал рассказы отца девушки, городского рабочего. Тот был так не похож на деревенских, ходил в черном приталенном пиджаке, в фуражке с лаковым козырьком, в сапогах гармошкой. Будто писарь! Однако рабочий человек, машинное черное масло и железная пыль въелись в кожу его рук, влезли под ногти, короткие и обломанные.
Голос дядьки был спокойно-дерзкий, он кланялся первым только батюшке, а над мужиками смеялся, называя их косопузыми и медведями, и уверял, что они залегают на зиму в спячку. Те посмеивались, отшучивались, побить городского за оскорбление не решались. Он звал их в город, работать на завод братьев Шориных. Тут что? Жизнь — дело фартовое. Нашел соболя — подработал, не нашел — соси зимой лапу. Мыть золото? А если лихой человек из винтовочки наповал уложит? А? Охотник, конечно, заработает на хлеб, на квас. Он и медведя свалит. А свинину ест лишь потому, что баба ведет его хозяйство. И в городе не рай, но все же веселей, шумней, сытей, нет комаров. А рабочих требуется много, купцы мастерские ставят и заводы строят, привезли анжинеров, бельгийцев. Во работа. И дома не хуже, а лучше здешних. “Мы себе лес берем только лиственничный, — хвастал он. — Мясо у нас четыре копейки фунт, а средний работяжка двадцать целковых в месяц отхватывает. Во! А кто не ленив — у того лошаденка, телега. У меня, к примеру, — хвастал он. — Я и груздочков насолю. С бабами в лес уедем, там и солю — три бочонка груздей, доверху, ежели их камнями прижать. Во! Я и огород вспашу — капуста у меня своя. Приезжайте, медведи, к нам в город, мы вас там и обстрижем и обломаем”.
— Ты и, тово, обломаешь, ухорез, — отвечали мужики.
Говорил, вроде бы посмеиваясь, а мужики пугались непривычного и переглядывались. Ехать? В такую даль! Еще чего выдумал, варначина.
А кузнец слушал, слушал, и что-то померещилось ему в этом городе. Может, Семена звала даль, может, красивая девка. Может, сначала мужик хочет дорогу, а затем уже настоящую работу. А тут еще городская девка. Это тебе не деревенская телка — орать частушки поросячьим голосом да толкаться локтями. Разве знают в деревне настоящее обхождение? А эта девушка умная, цену себе знает. Если что сделаешь грубо, сейчас же одернет, сказав: “Милостивый государь, не распускайте лапы”. Если она щелкает семечки, то плюет не на пол, а в ладошку. Совсем другой коленкор! С такой бы женой, мечталось парню, да ежели бы на завод, да зарабатывать, то зажили бы неплохо. И комаров нет, и зимних охот по белке, черт их подери…
Потом не раз вспоминала мать Марьи Семеновны, что обошлось у нее с кузнецом без разговоров, а переглядкой. Этим все и решилось. Уехали родичи, скучал кузнец в деревне до зимы, когда деревня — походом! — пошла белковать. Народ сюда пришел с Урала и перенес глупый уральский способ белкования. Обычно сибирские чалдоны, те охотились в одиночку, и на белку, и на соболя, даже на самого хозяина. Они ставили зимовье, и не одно, обхаживали тайгу вокруг, не мешая друг другу, и, случалось, добывали немало. Уральский шумный способ охоты по белке в Сибири практиковала, пожалуй, одна их деревня: отправлялись кагалом. Брали много саней, наваливали еды, выбирали старосту-белковщика. Избушки у них в лесу были не как у чалдонов, а топившиеся по-черному, дымные, тяжелые, нехорошие для сна. Но зато все издревле привычное, в чем и смак. Там жили, полуугорелые ночью, но ходили весь день по свежему воздуху, и отдыхивались. Они набивали белок, если везло, то на приличные деньги, оздоравливались, ходя по морозу (хотя и застуживались иные, случалось, насмерть).
В общем, это была шумная, веселая пора. И ни одной бабы! Хорошо!
Но на этот раз кузнец — их было трое братьев Герасимовых — старший, средний и младший, головастик, такой умный, что был прозван в деревне Двухголовым. Но этот еще мотал зелеными соплями и по белке не ходил. Так вот, когда старший и средний ушли подальше, и чужие выстрелы из малопулек с толстыми гранеными стволами перестали слышаться, остановились. Старший брат опустил ружье вниз стволом и поправил капсюль. Потом закинул винтовку за плечо.
— Ты чего, Семен? — спросил его средний.
Но старший брат молча переминался на широких лыжах, подбитых шкурками, снятыми с лосиных голяшек. Он задумался о кузне, в которой средний теперь будет не помощником, а полноправным хозяином. Его будут почитать и баловать односельчане, как до сих пор баловали Семена. Хорошо.
— Знаешь, где мы находимся? — спросил Семена брат.
— Чего ж мне не знать, — сказал тот. — Ежели на лыжах рвануть, завтра можно выйти на большак.
— Там ямщики?
— Ага, — сказал старший брат. — Ухожу я от вас. Из деревни не уходил, батю боялся, он крутой. А отсюда я ухожу.
— К девке той?
— Может, к той, а может, и нет. Но ухожу. Согласится, так на ней женюсь. Она чистая, ладная.
— Далеко идти.
— Ямщики ездят, — ответил старший. — Маманя деньжат мне прикопила, я ей давно открылся.
— Много? — спросил средний братан.
— Однако, много, — сказал старший. — Рублев триста. Ты бате ничего не говори, а то он в избе погром устроит.
— Слушай, — посоветовал средний. — Деньги ты спрячь подальше, а то отберут.
— Не маленький, чай. Вернетесь вы недельки через три, тогда батя и узнает. А я, как приеду, сразу отпишу, — сказал старший и побежал в лес, а обе их собаки, Рябчик и Стерва, заскулили ему вслед. А не рвались, не бежали. Выходит, разговор они понимали.
На белкованье пришлось сказать старшому, а потом и батя приступил к парню с вожжами. И средний брат рассказал подробности (не упоминая только деньги). Отец сплюнул и махнул рукой: ляд с ним, не пропадет. Он не боялся за старшего: в тайге не замерзнет, охотник. В городе такой ценен — зверь на железную работу. Но мучило среднего брата Петра, что, прощаясь, они не пожали друг другу руки. Конечно, не принято у них в деревне такое, а все же… Старшой только сказал:
— Что ж, братан, ишо авось встретимся.
— Встретимся, — сказал Петр.
И не ошибся, встретились, не дай Бог как.
Старшой приглашал не раз к себе в город, писал письма, но поехал младший, “двухголовый” Потап, а вернувшись, очень одобрил и Семена, и город. Ему там все нравилось. А Петр таки встретил старшего брата уже в тайге, в гражданскую войну. Так что обещание он свое сдержал, хотя и сам не знал об этом.
Семен вышел на дорогу и договорился с ямщиками. Всего за десять рублев его подкинули в город. Еще пятерку он проел в дороге: дорожились мужички в придорожных селах, рубли, как фершал зубы, рвали. Охнуть не успеешь, и нет целкаша. Но Семен был не прост и в дороге постился. В городе он живо отыскал своего будущего тестя, и тот поселил его у себя и устроил работать в депо на следующий же день. Можно бы и самому завести кузенку, но в депо, уверяли все, работать выгодней. Интересная работа, спокойная, уверенная, с паровозами. Семен женился, неторопливо, вдумчиво работая, поставил с тестем хороший дом — фундамент клали из лиственничных кряжей, на стены пошла сосна. Но оболонь Семен сострогал и клал налитую смолой сердцевину. На века ставил.
А тут пришла японская война, взяли Семена, угнали — вернулся с нее Семен, прихрамывая на правую раненую ногу. Только успокоились — революция 1905 года. Только стихло — придвинулась германская. А там началась Большая Революция — с шумом, с красными флагами, стрельбой. Но теперь Семен был совсем другим. Сразу видно: не зря работал на заводе, мучался на войне, читал книжки и ходил на тайные собрания большевиков.
Семен вернулся в город уверенным в себе коммунистом: другой формы власти он не признавал, хоть ты убей его. Только народная власть, а остальная пусть катится подальше. А катиться ей надо помочь. Чем Семен и занялся с великим усердием. И — началось! В конце концов Семен стал командиром, в черной коже с головы до пят и с громадным маузером в придачу. К нему имелся даже деревянный приклад, собираемый из кобуры. Тогда можно было стрелять почти как из винтовки.
Когда установилась советская власть в городах, Семен с отрядом красной гвардии ушел вылавливать колчаковцев в тайге, те уходили все дальше на север, вплоть до родной деревни. Там-то Семена и убили. Кто? Да свои, наверное. Но в снах Марьи Семеновны отец до сих пор был живым и ходил кожаным, с маузером. Он был усат, пах ружейной смазкой, махоркой, кожей. Словом, запах мужской, очень приятный. А еще пах отец опасностью, с которой постоянно встречался. Да и сам он был предельно опасен для белых, конечно. И не руки кузнеца, не страшный маузер, не таежный охотничий глаз, прищуренный и спокойный. Нет, эта опасность сидела в его голове: он был коммунистом, свирепым мечтателем о будущем. Потому-то и ушел в город, потому и женился на фабричной девчонке и стал коммунистом. Мать часто говорила о нем. Но рассказы бабки (она переехала в город после смерти деда) об отце Марье нравились больше. Что и понятно: бабка родила его. А тот старый мир стал переделывать на новый, с необычайным приложением энергии, с маузером в руке, в отряде красноармейцев, шумных, бородатых, крикливых, вооруженных.
А переделывать-то надо было много чего. Вот бабка. Она была сморщенная, черноглазая, смуглая: не сибирячка она, а с Украины, хохлушка… Рассказывала:
— Родилась я, внученька, в Ковронской губернии, в селе Шигости. Дразнили нас так: “соловьи-пересвистники”. А потом уже попала в Сибирь. Конечно, места тяжелые, но когда куда попадешь, то разбираться не приходится, бери все, как оно есть. У отца с маткой было пятеро дочерей и два сына, а землю, внученька, тогда давали только на мужчин, а уж баба при мужике была. Так что имели землю на трех человек. А земля там была высосанная, с малых лет я уже работала поденно. Да, да, с семи лет, сердынько, нянчила я чужих дитев, у куркулей в хатах убирала. У нас-то пол земляной был, ну а у тех настоящее дерево. Да, все хлопоты, хлопоты, и поиграть-то некогда. Пришлось мне трудно жить, а вспоминается как будто хорошее, ясынка.
— Бауш, а как ты в Сибирь попала?
В 1898 году мать, отец и все родственники бабушки подалась в Сибирь, двинулись в Томскую губернию. Земля, сказали, есть, лесов же шибко много. Приехали они на Троицу и ужаснулись. “На Украине о ту пору все цвело, а тут снег лежит и таять не собирается. Испугались мои родственники. Ой-ой, снег! Дождались тепла, как снега растаяли, и кинулись назад. Ехали, отбивались дубинками от комаров. А те гнали их, гнали…” И бабка засмеялась. И выходило из ее рассказов, что бабка взяла да и осталась. Хотели увезти и ее, но сестра Пелагея уже вышла замуж за сибиряка, и бабка жила у молодых и тоже вышла замуж, да не за городского, а за крестьянина-таежника, очень уж понравился этот парень, и веселый, и ражий, кряжистый такой! Бывало, на ладонь посадит (задок-то еще был девичий) и носит по избе, носит…
Сразу в деревню они ехать побоялись — зима, и кузнец-батька, узнав, бушевал. Зиму они прожили в Томске. Герасимов Иван по-прежнему работал дворником (цена рубля в деревне и в городе была разной, на этом парень и построил расчет заработать себе целое хозяйство), да еще на охоту хаживал, добывая белку и куниц, и побольше денег. Отец ведь ему денег не присылал: и не принято было, и желал, чтоб сын у него был покорный и под рукой. Поэтому он придерживал натощак, мол, ройте землю носом, узнаете лихо. Что ж, они рыли и лихо узнали, да все превозмогли.
— Как, бауш, вы жили?
— В Томске, доня моя, до сих пор висит старый мост, у него мы, молодухи, стояли и ждали, когда какая барыня пригласит постирать, с детьми понянчиться. Так что мне деревня раем показалась. Приехали, домище поставили, скот закупили. Ружье у мужа было добычливое, бердана называется. И еще, как у всех, малопулька старинная.
Тут вступала мать Марьи:
— Э-эх, доченька, — говорила она. — Убили твоего отца, Сема-то с характером, но тихо, не лез вперед. Как он попал в революционеры, ума не приложу, но пришлось нам уехать из города, в Кольчугино мы подались, строить железную дорогу. Это мастеру-то по железу! А поехали. Копи в то время были, частью деревня, а кто не помещался в дома, тому землянки. О-ох, трудно жить в земле, тру-удно. Маешься ночь в духоте, угарно, людно. Выйдешь и носом в снег сунешься. Ну, и мы тоже были хороши. Помню, холера. Так бабы же ее выгоняли.
— Как это? — удивлялась девушка.
— Вооружились, взяли, у кого что было: вилы, косы, ножи. Потом и закричали: “Пошла вон!” И давай греметь ведро о ведро. Во, какие отсталые были, с этим Семен и боролся, разъяснял, как оно на самом деле. Да помогало это мало. Приезжали доктора. Ходили, сыпали белым порошком. Мы, естественно, этим возмущались, не верили, думали, нас травят.
— О бате говори, — просила дочь.
— Отец, конечно, не унялся, и в Кольчугине он тоже был революционером. Когда в Кольчугине готовилось восстание, то все рабочие разделились на десятки, и у каждой был свой руководитель. Я, конечно, была в одной группе с отцом. Да-да, и мы, женщины, участвовали в революции! Руководители главные были — Лазарев, Кузнецов. Чуть что понадобится, мы перекликаемся и тотчас же собираемся по цепочке, один за другим, один к другому, как сосиски в магазине. Я помогала мужу во всем: хранила оружие, а семья у нас в то время была из восьми человек: дети, бабушка, дедушка, сами. Ну, а потом был разгром и нам расправа. Отца твоего, Марья, наказали шомполами. Он силен был, выдержал. Там был один плотник, здоровенный с виду и красивый, Севастьянов. Тот помер после шомполов, а отец выжил, все выдержал: крепкий мужик, таежный мужик, я не промахнулась на нем. Я такая, будто знала, что нужно мне таежника, Семена. Да, да, маманя, не смейся. (Бабушка хихикала). И осталась у нас, Марья, после него ты одна, в Кольчугине беляки убили твоего братика. Побежал он смотреть на солдат, а поднялась стрельба, его пулькой и стукнули. Потом мы вернулись в город, отец твой стал командиром отряда. Когда советскую власть устанавливали.
Она рассказывала:
— А как без отца маялись. Помню, в двадцать первом прибыл агитпоезд. Всем детям раздали по два пряника и по три конфетки (питались мы более картошкой и соленой черемшой). Тебе, Марья, достался еще и химический карандаш. Все говорили: “Ленин прислал”. Ты и прыгала: Ленин, Ленин! А когда поломала карандаш, то заплакала!
— Это и я хорошо помню, — смеялась Марья Семеновна.
— Ну, уж и хорошо?
— Хорошо, хорошо. И братиков, и сестренку, как они рождались.
— А потом отца твоего убили. К нам власти хорошо отнеслись: едой помогали, льготы давали. Так и вырастила я вас. Около нас уже был Петр, он помогал и вас тянул.
— И братиков мне наделал, и сестричку, — ехидничала Марья.
А мать краснела густо-густо. И наклоняла голову. И тогда бабушка переводила разговор на другое. Скажем, спрашивала об отметках в школе. Но за них Марье Семеновне краснеть не приходилось.
4
Путь в город братана Семена, Герасимова Петра, был для тех необычных времен необычен. Казалось, что он, замкнутый и молчаливый, любящий тайгу, охоту, собак, никогда не попадет в город, а если и попадет, то тихим, замкнутым, безупречным. Ан пришел человекоубийцей. На войну его не взяли, мир отстоял — единственный в селе кузнец, и послали шалопута Костю Шагина.
Еще до неразберихи гражданской войны Петра звал старший брат, и не раз звал. Но Петр не ехал: чего ему там надо? Когда помер отец, Семен вызвал к себе мать, а Петро сидел в тайге, здесь было тише и спокойнее. Работа в кузнице не кончалась и кормила, охота на любую дичь под рукой, и какая отличная рыбалка, особенно зимой на налимов. И землица есть. По таежному скупо, но одинокому много ли надо? Хорошо! Так жить хорошо.
Он не увлекался погоней за фартом — не мыл золото, не промышлял зимой соболя, а все постукивал и постукивал в кузне, все постукивал да постукивал.
А когда началась ружейная трескотня и прочая революция, с флагами и криками, когда то били кулаков, то те нападали и стреляли из винтовок, с какими явились сюда с фронта, Петра стали рвать на две разные стороны: красные тянули в себе, белые — к себе. Кулацкий вооруженный отряд, шатавшийся по тайге, желал, чтоб он у него был походный оружейник, красные же хотели, уманив, лишить беляков кузнеца, а заполучить его самим. Но мужики, которые поспокойнее и похозяйственнее, когда являлись красные или белые, прятали Петра, потому что им самим до зарезу был нужен кузнец.
В конце концов Петру эта каша осточертела!.. Он поручил младшего братана — “двухголового” Потапа — попу, дал денег на прокорм золотыми кружочками. Поп взял на себя ношу сию. Хотя и чего было охранять пацана, который был вдвое умнее любого взрослого мужика. Потап уж всегда смикитит, как прожить. Итак, в феврале Петр попрощался с братаном и ушел, неся с собой приличный запас отлитых пуль, а также достаточно пороха, дроби, соли, спичек и муки. Так что жизнь его в зимней тайге могла быть и сытой, и спокойной. “А перебесятся, я и вернусь”, — решил Петр. Но человек предполагает, а люди располагают.
Такие были его предположения, неглупые как будто, да ничего не стоили рядом со страстями и действиями других людей. В черную тайгу, куда было ушел Петр, где были его три заимки, лабазы и кулемки (он здесь первым начал охотиться с ними), приперлись красные — ловили белых. С шумом, с треском выстрелов. Но отряд белых то рассыпался, будто крупинками, то вновь собирался по неведомому сигналу.
В конце концов и это беспокойство осточертело Петру. Казалось, отряд красных распространился повсюду. Объявился (Петр видел его издали) кожаный большой начальник. Петр, теперь уже перебравшийся в самую дальнюю, очень близкую к тунгусам, заимку, увидел его издали — рысьим взглядом охотника, вечно щурящимися своими глазами.
Был начальник с громадной штукой — маузером, и с шашкой, сидел на пузатой деревенской лошадке. Места эти он знал, и белых, частью знакомых Петру мужиков, отряд красных очень здорово поубавил. Можно было сказать, ополовинил их. И Петр, на лыжах проезжая лесом, случалось, натыкался на мороженых белых мертвяков. Куда податься? Где найти тишину? Оставался север. Но в упрямой нестриженной голове Петра установилось такое соображение: в любом деле всегда бывает заглавная одна голова. И Петр решил, что если бы кожаного убили, то наступила бы тишина. Но того не убивали. И чем бы дело кончилось — неизвестно, скорее всего, Петр бы ушел на север. Надвигалась Пасха, шла страстная неделя, страстная седмица. Надо было бы отмолить грехи, постовать, бывать в церкви. Надо красить яйца и готовиться печь кулич. Но в тайге все это было невозможно. Ну, Бог простит, а на Пасху все же следовало разговеться, плотно поесть. Петр скрадывал глухаря, начавшего чертить крыльями снег, готовясь к току. И вдруг увидел кожаного человека, присевшего на сваленную ветром сосну. Тот сидел, думал что-то. А в полуверсте гудел отряд красных — ржали лошади, виделся дым многочисленных костров. “И не мерзнут ведь, — дивился Петр.— Поснимали с колчаков их меховые шинели, обезьяньи, говорят”. Кожаный сидел и вроде бы грустил. “Черт усатый, — думал Петр. — Ишь, очки надел, сверкает ими, змей, погубитель наших мест”. И Петру, отроду не дравшемуся, никогда плохого слова не сказавшему человеку, вдруг стало муторно, что живет вот этот, всем мешающий. Убить гниду. Петр поднял старую, отлично им починенную бердану. Он прицелился, зная, что никакая трехлинейная винтовка не может равняться на бердану по убойности. Пусть она бьет газом из затвора в правую щеку, зато у нее тяжелая пуля. Патрон в ружье был самодельный и пуля тоже самодельная. Но вешал он порох на весах, купил их у фельдшера и научился снаряжать патроны по-городскому. Пули, отлив, тоже проверял на вес и, опиливая их, потачивал. Било ружье точно и далеко…
Семен Герасимов, постаревший и поседевший, устал. Война исказила его черты, сделала седыми не только волосы, а даже чувства и мысли. Бабы уж не манили его. В первый раз он оторвался от ужаса и суеты боев и задумался мирной мыслью о том, что станет после войны.
— Страстная седмица, потом Пасха, — прошептал он, улыбаясь.
Он сидел, не думая, а мечтая. Многое ему напоминали эти места, очень многое. Он вспомнил отца, братанов, шумные деревенские ватаги, сивых стариков, в которых было все, кроме мудрости. “Какими медведями мы тогда жили…” Ему было хорошо мечтать о том, как заживут. Снесут леса, вырастят удивительные деревья, станут работать и думать вместе — рай!
Но в то же самое время какой-то уголочек мозга нашептывал Семену Герасимову, что выйди сюда мужик-охотник, он не промахнется. Что он, Семен, командир отряда, рабочий, коммунист, большая хорошая мишень, ляжет тут навсегда. “Уйди, уйди”, — жужжало опасение, но все Герасимовы были упрямы.
— Ан не уйду, стану сидеть, — сказал лесу командир.
Петр Герасимов в конце концов выстрелил.
И Семен Герасимов, подброшенный предсмертной судорогой, сделал в воздухе коленце и лег.
Но отряды красных не ушли отсюда. Наоборот, даже остервенели, перестали брать пленных. И Петру один был выход: уходить в город, под защиту к старшему братану. Ох, не дай Бог, красный фельдшер вскроет кожаного и вынет из груди пульку, личную, потому что в пулелейке был особенный знак Петра, который показывал, что на охоте зверя (сохатого, медведя, забредшего сюда косматого оленя) убил именно он.
И вот теперь меченая пулька могла обернуться против него. И убить.
Уходить, уходить… Петр взял бердану в руку и рванул на юг.
5
Весна была свирепая. После ростепели снова холода и опять снег и даже метели.
Обмерзший, обтрепанный, страшный, он в пургу подходил к городу в середине мая. Оставалось последних верст двадцать, самых тяжелых, когда попался мужичок, чудо-чудное, наехал на легких розвальнях. Везла его бодрая маленькая лошадка, поседелая от инея.
Он спросил:
— Куда бредешь, человече?
Петр обернулся к нему, заросший, весьма страховидный. Но мужичок его не испугался.
— Замерзаю, — сказал Петр. — Подвези до города.
— Там красные.
— Все одно, подвези.
— Много вас здесь бродит, — сказал холодно ездок. — А что дашь мне?
— Нечего мне давать, — сказал Петр. — Спаси мою христианскую душу.
А сам подумал: “Брошусь на него — не справлюсь, ослаб. Жаль, что все пульки по дороге израсходовал”.
— Ты, паря, на меня зверем не гляди,— сказал мужичок. — Мы тут ученые, у меня, вишь, топор. Вот он. А ежели отдашь мне бердану — все одно, я вижу, зарядов у тебя нету — тогда подвезу.
— А кто в городе? — спросил Петр, вдруг заинтересовавшись этим, так как забрезжило спасение.
— Тебе не все одно, коли не дойдешь, а сдохнешь?
— У меня больше ружей нет.
— А на хрен тебе в городе бердана? — возразил сердито мужик. — Кого там стрелять будешь? Ворон? А я бердану люблю за тяжелую пулю, ею медведей валить хорошо. Давай, садись, попонкой я тебя прикрою, хлебца дам. С головой укрою, чтобы не вязались.
И не обманул, доставил, а сам увез в деревню отличное ружье.
Петр вылез на окраине и спрятался в сарай, где нашел сено. Он зарылся в него и так ждал ночь. А в темноте, по рассказам младшего, “двухголового”, он таки пришел к дому брата. Постучал и ввалился, страшный, обмороженный. Он перепугал вдову. Но мать тотчас узнала его. Он спросил о Семене, и женщины залились в три ручья. К удивлению Петра, “двухголовый” тоже был в городе. И теперь он сидел и очень умно посматривал. Даже предлагал помощь. Оказалось, что он продал кузню и все хозяйство, но не за деньги, взял мясом, салом, медом. Этим и жили. И выходило, что жена старшого овдовела, что у нее девочка, Маша, что им нужно помогать. Так что мужик в доме, то есть Петр, очень даже кстати.
Петр долго болел и встал месяца через два, слабым. Потому и занялся вначале легкой работой, по жести, починял ведра, чайники и прочее. Потом ушел работать в железнодорожные мастерские. Но был он молчаливым. У него оставалось только желание выжить самому, да еще помочь вдове и матери, брату. Но главное — себе. Раньше в Петре такого не было, но после похода налегке по тайге в холодную снежную весну он себя жалел.
Вскоре Петр научился делать зажигалки из ружейных патронов, делал и кастрюли, громыхая в своей мастерской — дощатом сарайчике. О том, что произошло в тайге, Петр не любил вспоминать. Конечно, ежели б он узнал, что стал убийцей своего брата, это сожгло бы его. Спасительно незнание! Он перестроил дом братана, прирубил еще сруб. И так, почти незаметно для себя, года через два сошелся с вдовой брата Натальей. Дело житейское, их никто не осудил. У них родились дочь и сын, давшие начало второй ветви Герасимовых (насмерть перессорившейся с первой).
В революцию, при НЭПе, в чертоломе житейских отношений, им пригодилась голова младшего брата. Петр работал зажигалки — тот выгодно сбывал их. Или затевал какие-то аферы. Подрастая и матерея, “двухголовый” девушками не интересовался, а все деньгами. Петр недоумевал, а мать твердила, что понятно, время тяжелое, оно воспитало. Был объявлен НЭП, и “двухголовый” стал купцом, завел торговлю “Бакалея”. Тут НЭП кончился, и “двухголовый” ускользнул в Америку. По слухам, он стал миллионером. Но за брата-революционера их не тревожили, жене Петра даже помогали.
Тут подросла дочка брата (Петр уважительно звал ее Марь Семенна), девица остроглазая, умная, резкая. В школе она училась блистательно, особенно по математике, соображая быстро, ясно, характер вот только тяжелый. Она пошла на рабфак, чтобы стать инженером. Но тут начал строиться завод.
И что же! Марья Семеновна ушла на стройку. Там, возясь сначала в котловане, потом в цехах, училась вечерами и стала инженером, кончила институт, а в тридцать пять лет стала директором завода! Во! Она достраивала завод, она выписывала машины и говорила, что хватит семье Герасимовых работать простую железную работу, теперь рабочий человек — все, и Герасимовы должны идти шире.
И в самом деле, когда сын Петра, сводный брат Марьи Семеновны, проявил способности к рисованию, а желал идти работать слесарем (и отец хотел того же), Марья Семеновна шумела и требовала, она настояла на художественном техникуме, давала сводному брату деньги. Он и стал художником, работящим, хорошим, и это не принесло добра.
Еще были одни Герасимовы: сестра Семена вышла замуж за шалопута, таежного бродягу Шагина, который, как и полагалось, погиб в тайге. Но пока был жив, вечно были какие-то дела с золотом (сдавал его в Торгсин, дарил Марье Семеновне камушки. Спичечной коробки этих камушков могло хватить на год скромной жизни). Опасные дела для того, кто ищет их и сдает в скупку, вот и Шагин где-то попался. Приехал, по вызову Марьи Семеновны, его сын, угрюмый мальчишка. Марья Семеновна старалась, чтобы он тоже не стал рабочим, хотя его и тянуло к железу, как магнитом. Он стал топографом. Марья Семеновна на этом стояла мертво, твердо. Такую она вела линию. Чтобы семья разошлась шире, поднялась высоко.
И вроде бы получалось. Сама директор, брат — художник весьма на слуху, старший сын пошел в науку — по металлу. Только вот Семен был дурак дураком, вкалывал на заводе, где она была директором. Ее подводил. Семья Герасимовых постепенно разрослась — работой — в стороны, разошлась, и казалось, все дальше будет расходиться и расходиться. Во всяком случае, Марья Семеновна надеялась на это. И частенько шумела, что вот, гнали всех Герасимовых к железу, а они и другое могут делать, все на свете, вот так. Но погиб брат, а если бы не был художник, то уцелел бы.
Началась вторая мировая война… Взяли Ивана и как-то сразу убили его. Погиб и отчим, а там и сама Марья Семеновна пошла воевать. Бросила директорство на опытного человека и ушла в командиры дивизиона тяжелых орудий. Чем не удивила никого. Она и пистолет носила с собой и однажды двух грабителей пришибла из него. Впрочем, это другое время было, еще довоенное. “Сильная баба”, — говорили все.
Петр тоже попал на войну. Его, как и положено бывшему таежному охотнику, определили снайпером, т. е. дали винтовку с оптикой. Он и подкарауливал фашистов и стукал — одного за другим, одного за другим. Убив или ранив, кто там разберет, делал зарубочку на прикладе. Но его работу заметили немцы. Тогда, в 43 году, случилось временное затишье, и работали в основном снайпера. И Линке Рудольф, путешественник и охотник за крупным зверьем, предпринял охоту за Петром Герасимовым. Так получилось, что когда Линке выследил его через цейссовский бинокль, Петр как раз присматривался в прицел к тому месту, где звучали выстрелы Линке. И вдруг, заметив взблеск стекол прицелов друг друга, они выстрелили и оба были ранены. Линке повезло, выкрутился, а Петр умер.
Но смерть пришла к Герасимовым раньше, т. е. насильственная. Еще с Семеном. А потом надолго затихла. Но в 38 году сводный брат директорши погиб, выполняя художнический заказ на заводе. Из-за этого-то Марья Семеновна и рассорилась с сестрой. Он выполнял крупный заказ — серию исторических, о заводе и революции, картин. Они были заказаны дирекцией с одобрения обкома, выполнены на совесть и с тех пор пылились в заводском музее, ожидая времени, когда до них дойдут руки, и музей расширят и откроют для всех. Семен, Петр, Иван…Вечная им слава и память рода Герасимовых.
Вернулась с фронта Марья Семеновна раненая и предельно усталая. И тотчас же включилась в работу, снова стала директором завода, поднимала производство, выбивала машины, расширяла завод.
Это было нужно и стране, и ей самой. Она уже не могла жить без завода, любила металл, любовную идиллию смесей, когда варили какой-нибудь сплав.
Она руководила заводом и, старея, успела стать ученым-металлургом. Защитив диссертацию, получила кандидатскую степень, есть жаропрочный сплав с ее именем. Ей показалось мало этого, защитила еще и докторскую — как руководитель-экономист. Но стала дряхлеть, а тут у Семена родился мальчик, у сына, младшего. А жизнь его не удалась, и жена вдруг сбежала от него. И старуха, впервые в жизни ощутив пронзительность зова материнства, взяла на себя заботы о внуке (раньше, со своими детьми, ей было недосуг, препоручала нянькам). Стала сама заботиться о внуке и таила мечту о династии, ее продолжении и выходе в грядущее тысячелетие. “Тысячелетие…” — Марья Семеновна тяжело задумалась, вспоминая.
Недрогнувшей рукой ее отец писал: “Встретил стерву — плюй в глаз”. Попробуй, плюнь!.. “Увидел царя, царька, цариху — бей их. Ибо каждый царь — враг рабочих”. Сколько их, разных и под разным соусом!.. “На спине рабочего держится земля”. И верно!.. Что раньше вызывало ее улыбку, теперь получало смысл.
А все время… Семен (чем прежде возмущалась старуха) ушел работать на завод и так остался — просто хорошим рабочим в литейном цехе. Он даже не стремился стать бригадиром. Раньше Марью Семеновну эта рыхлость выводила из себя — теперь нравилась. Она даже грызла себя за директорство, она боялась, что с развитием автоматики династия их окажется под угрозой. Что станут трудиться роботы (и уже работают, членистые и неутомимые), а рабочие, но уже инженеры, поплевывая, станут обдумывать новую программу. Оно, конечно, работа, да не та. Нет, не та… Невозможно такое. Тогда и династия Герасимовых, мастеров по металлу, кончится, не добрав прямых тысячу лет? А заводы? Они исчезнут? И сейчас старухе стало жалко их: чумазые, грохочущие, несовершенные. Они ей стали казаться живыми, добрыми скотами, ревущими по утрам, призывая своих хозяев. В конце концов, именно эти заводы позволили человеку так жить, как он живет сейчас. Ведь завод… Он походит на ручного громадного зверя и на муравейник сразу.
Словом, гибрид, железная биология. А расплавленный металл — это его кровь. Завод… Она не смогла бы жить без него. Династия… Завод… Что придумать?.. И снова в семье была потеря: умерла мать, истекла кровью — у нее оказалась фиброма. Она шутила: смотри, я беременна. “Семен, дурак, рохля, не родил второго сына, а тут с Виктором, единственным внуком, такое. Нет наследников — Герасимовых. Не будет династии Что же делать?..”
Безумные мысли косяком проносились в ее упрямой голове. Купить младенца? Она вспоминала женские разговоры, слышала, что русских младенцев в Узбекистане покупают за две-три тысячи: модно иметь в узбекской семье беловолосого ребенка. “Взять младенца? Зачем он мне, если не Герасимов! Ага, найти других Герасимовых. Да там чудак-художник, уверена, у него в жизни не ладится, он холост до сих пор, будут сыновья или нет — неизвестно. Женить дурака? Хоть бы Семен… Да куда ему, стар и дрябл. И надо разобраться, что случилось, надо допечь виноватых”. Семену она задала, но другие…
— Фу, — сказала она, чтобы на время сдуть с себя эту сумятицу мыслей. — Фу-фу-фу. Пусть мне будет легче.
Но ей не делалось легче. Тогда она стала звонить в больницу.
6
Стрелки индикаторов метались: сердце у парня работало, кардиомин и лабаррин, стекая с физиологическим раствором, вливался в жилы парня. Но проникающая травма… Врач задумался. Бог его знает, как он выдержал этот удар и еще жив. Как ненадежно все.
Сестра сказала глуховато:
— И все же я не понимаю его бабку, страшную старуху. Шевелить парня, делать операцию? Риск так громаден, а она звонила, требует перевезти его в больницу, все берет на себя.
— Арнольд Петрович тоже решил переводить.
— Но зачем брать на себя?
— Следите-ка лучше за приборами, главный заглянет с минуты на минуту.
И врач тоже взял себя в руки, словно ящик задвинул. Он прочитал запись коллеги, смотрел на приборы. “А все же мозг чрезвычайно вынослив, — думал он. — Вот энцефалограмма: мозг не умер, хотя сильно разрушен. Сердце бьется… вот, огонек вычерчивает линию на бумаге. Значит, мозг действует, хотя (он снял марлю и заглянул в глаза парня) взгляд уже и не живой”.
Врач переставил треногу с физраствором, посмотрел, хорошо ли прилипли к коже датчики приборов. Да, Сонечка права. Как его везти? Но везти придется. Судя по телефонному звонку, старуха неукротима. Такой бы водить в атаку армии. Но и оставить парня здесь — тоже верная смерть. Гм, дилемма.
— Сонечка, — помолчав, сказал он, — кофейку.
Взял бумагу и стал прикидывать: “Что если бы парню вживить в мозг стимулятор, а батарею наружу? Чепуха, не мое дело”.
Он сидел, следил за приборами и соображал, удастся ли сделать это. Вводить пучок электродов, скажем, 20-30. “И это не мое дело”. Затем проверить их… “А ритмика дыхания? Наверняка все это безнадежно!” И сейчас, в преддверии смерти этого очень красивого парня, врачу хотелось любви. “Ведь и я умру когда-нибудь… А вдруг сегодня или завтра? И тогда все, что я мог испытать, уйдет от меня… Вдруг я налечу в своем “жигуленке” на грузовик. Или порежу палец грязным ланцетом… Единственное спасение — это спешить, спешить, спешить жить. Но любовь не все в моей жизни, в ней есть работа, значит, надо спешить, спешить, спешить работать. Во-первых, надо… Долой, долой это!”
— А знаете, Соня, — сказал он, беря кофе и ложечкой размешивая в нем сахар, — что в мозгу этого мужчины, на тело которого вы смотрите не без удовольствия, содержалось 85 процентов воды. И в этом очень большой смысл: если принять идею, что химические вещества переносят знания в мозг, то вода-то нужна, и мозг должен быть полужидкой консистенции.
— У него, — сказала Соня, — Арнольд Петрович говорил, уже водянка мозга.
— И это опасно.
— Я не понимаю старуху.
— Она ловит последний шанс. К тому же, в той больнице прекрасный персонал.
— Сделать операцию, — говорила Сонечка. — Ужасная старуха, по-моему. Я ее боюсь, вспомню ее палку, так и вздрогну. А все же она сомлела, увидев внука.
— Я тоже, — сознался врач.
— Вы-то почему?
— Понял, что жизнь коротка.
— Помогите, мне нужно протереть его спиртом.
— Это я сам сделаю, — сказал он, ощутив в себе странный холодок. — Не хочу, чтобы такая красивая девушка смотрела на голого красивого мужчину.
— Глупости, Дмитрий Петрович. Да и голос у вас переменился. Думаю, говорите из вежливости. Не спрашиваете, когда мы еще встретимся.
— Когда мы еще встретимся?
— Теперь я не знаю. Может быть, через год.
— Пусть будет через год.
— Ты злишься.
— Ни капельки, я на работе… А все же его пульс, — говорил врач, разглядывая ленту самописца, — редковат, по-моему. Как ни вертите, Сонечка, а сейчас весна, и пульс у каждого должен быть слегка учащен.
Соня, взяв щипцы, сменила тампон, закрывающий голову парня, прикрыла ее марлей. Врач смотрел на ее руки.
“Пять миллиардов нейронов, содержащихся в мозгу, — думал он. — И один миллиард из них погиб. После операции потеряем еще один-два. Что же парню останется? Голова его маленькая. Странно, отчего у нас, современных и громадного роста мужчин, головы меньше, чем у прежних, малорослых? А?”
Соня кончила перевязку и обтерла парня спиртом. Затем она сложила грязные тампоны в банку, бросила туда щипцы и унесла все это.
Дмитрий Петрович догнал и в дверях обнял. Руки ее были заняты, она отодвигала лицо — он поцеловал ее в шею. Ушла. “И слава Богу”, — решил он…
Такая глубокая чернота… Как ночь без света, без звезд. Мотоцикл несется, но куда? Ага, в ней, бесконечной, что-то появилось, разбежалось красными искрами по черному! Эти искры затем выстроились в длинную красную нить. Он правит машиной вдоль нее, вдоль. Только на время — искры снова разбегались, опять строились. Было важно, чтоб красная нить восстановилась… восстановилась… восстановилась. Чтобы нестись — с грохотом, лететь вперед. Красные точки растягивались, они были круглые, а теперь овальные, продолговатые… Вот растянулись в ниточки. И снуют, снуют… А где-то идут часы, стучит их маятник. Он качается туда-сюда, туда-сюда. Бом, бом, бом, бом, бом…
И снова они — нить теперь длинная, почти бесконечная. Машина летит над нею. Нить протянулась куда-то вдаль, а он рулит и цепко держится за нее, за эту ниточку, повиснув, и если нить оборвется, рассыплется в красные точки, произойдет ужасное: он упадет куда-то в черноту. Надо держаться… держаться… держаться…
А потом чернота стала рассеиваться, и ходили тени, страшные призраки. Глаза парня были открыты, но видел он нечетко: одни призраки неподвижно поблескивали, другие бродили вокруг, трогали его. Парень лежал без сознания, но какой-то кусочек мозга бодрствовал, и его глаза — остекленевшие линзы — пропускали изображение того, что он видел. Вот призраки наклонились, что-то делают с ним. Исчезли!.. И снова машина, красная нить и чернота, и снова призраки. Звуки: шипенье, бульканье, крики. Он услышал: “Закройте глаза” — и в черноте всплыло жесткое лицо старухи… Бабка… милая… бабуленька…
И снова чернота, кто-то наигрывает на гармошке: “турды-турды”.
Глава вторая
1
Старуха подошла к зеркалу и долго разглядывала себя. Да, эта ночь переменила ее. Помрачнела, осунулась, даже похудела за эту ночь. Лицо ее, всегда темное из-за неладов в почках, стало еще темнее, почти как старая бронза, а глаза круглей, светлей, невыносимей. Такое пережить, это в ее годы! Не думала, не гадала, полагала, что потери будет переносить не она, а молодые, как и положено в жизни, но вот, поди ж ты!.. И где столько было сделано для закругления первой жизни, надо было начинать новую, чтобы исправить все случившееся.
Но была ли та одной жизнью? Не всегда, не совсем. Жизней было много. Пожалуй, одна была только в молодые, девчачьи годы, и тяжелые, и веселые. Не казалось ли это? Когда она жила в общежитии (нарочно ушла от матери, от ее баловства). Занятия, друзья. Потом решение стать инженером, а тут подвернулось строительство завода. Чего только ни делали! Тачки, лопаты, кирпичи… (У старухи заломило руки и спину).
Она не пожелала стать просто инженером, а только на заводе, который она строила и знала, так сказать, с самого корня. Правильное было решение, но и другая, новая жизнь. Пожалуй, можно считать ее второй жизнью.
И уж, конечно, не думала, что партийцы завода вкупе с промышленным отделом обкома выдвинут ее директором (третья жизнь — директором), что будет военной (четвертая жизнь) в чинах и со званием, и уж совсем ждала своего превращения в любящую бабушку. Какая по счету жизнь?
Или две — своя и внука?
2
Лагин был недоволен: его напарник Витька Герасимов не вышел на работу. Значит, все обрушилось на него одного.
Лагин шел цехом. Здесь, стуча молотками, сколачивали формы для отливок. Лагин огляделся. Берут толстые доски. Сколько дерева зря расходуется. Затем он прошел разливочным цехом, осторожно прошагал по железным плитам. И тоже ему не все нравилось. Скосился наверх — проплывал колоссальнейший портальный кран, и девушка посматривала вниз. К железной громаде подвешен груз в ящике, полтонны, не больше. Зря гоняют громаду. Словом, Лагин был не в духе: пора снова объявлять месячник рационализаций, снова все проверить и растрясти. И об этом следует поговорить с парторгом, не забыть бы только.
И сейчас он шел к нему, чтобы жаловаться на то нелепое положение, в которое угодил. Заболел Витька. Ну, ладно, согласен, он сам универсал-наладчик, может делать все! Лучше него работает один лишь “Семьсот процентов”, быстрей и лучше (сердце ревниво кольнуло). Но тот, как ни верти, талант. Но нельзя же человека, обыкновенного человека, заметьте, засыпать всеми заказами и проблемами, которые только есть на заводе. Конструкторам делай то, делай се. Десятки заказов! Программные станки починяй. Десяток программных станков, выпущенных семью предприятиями. Некрасиво получается: это же семь разных программных устройств! Ладно, он все-таки раскусил устройства, справляется. Но четыре станка были сделаны еще до потока, это штучная работа, а значит, ковыряй, налаживай, исправляй, ковыряйся! Новые программы, эти рассчитали в общем центре. Но что там понимают в работе? Им передали нужные данные, а кто? Конструкторы. А они советовались с ним, с другими рабочими? Нет! А чтобы делать точную программу для станка, надо знать и уметь работать на нем и покопаться, да, покопаться! Нет, убрать бы Нифонта и вернуть старуху. При ней завод работал много четче, не сравнишь.
Он сердито дернул дверь. Захлопнувшись за его спиной, она отрезала гул и треск работающего завода. В управление Лагин шел по вычищенной дорожке, обтаявшей, с удовольствием чувствуя, как весенний ненастоящий холод прихватывает нос и уши. Теперь он возьмет парторга за хобот. И директора тоже. Расселись, административные коты. Надо выбросить эти семь станков к черту, продать их на другие заводы, а себе оставить три новых и к ним прикупить еще. Дорогие? Пустяки, это оправдается, — распалялся Лагин. И пусть добавят зарплату. Сколько там выполняют парни? Двести пятьдесят? Работают неплохо, кое-что в станках петрят, они росли уже в ту пору, когда механика — так, а электроника — ого! Но парни ни черта не понимают в настоящей работе. Так пусть же добавят денег, чтобы шли на станки настоящие, сивые мастера, с окалиной. Чтобы выверили программы и этим освободили наладчиков от постоянных хлопот, а цех от простоев. И так работы выше головы. Вон, литейщики опять запороли реле, а главный, Альберт Павлович, зовет к себе осуществлять конструкторские мечты. “А не то ворвусь прямо к директору”, — решил Лагин. И все сделал. Задал жару парторгу: ударил ногой дверь и закрыл ее тоже пинком. А тот сидит, улыбается, как идол. Впрочем, с Лагиным он согласился, и уже вместе они пошли к директору.
Там Лагин дверь пинать не стал. Да и не разберешься без секретарши, где дверь кабинета, а где — шкафа, в котором лежат дела.
— Что ты скажешь насчет четырехсот рублей в месяц? — спросил директор, дождавшись, когда Лагин выдохся и замолчал.
— Дело ваше, — буркнул Лагин.
— Понимаешь, Нифонт, он еще кое-что тебе скажет. Ты послушай.
И тут Лагин кинул идею о месячнике рационализации.
— Полагаю, что ко дню рождения Владимира Ильича… — сказал парторг.
— Хорошо. А четыре сотни мы попробуем выкроить так… — и директор задумался.
— Не сделаете, Марь Семенне пожалуюсь, она на обком вытянет обоих.
И, пригрозив, Лагин пошел в литейку через инструментальный цех. Но пройти не удалось, его окликнул “Семьсот процентов”. Что-то у него случилось со станком, а справиться не мог (в девяти десятых случаев справлялся). Уважительный мужик, такому не откажешь. Лагин помог. Он даже был рад, что “Семьсот процентов” позвал его. А так как он был не то что другом Семена Герасимова, а, скорее, хорошо осведомленным о нем, то спросил:
— Как Семенов парень?
— Выкрутится, молодой.
— А чего ему в самом деле? Порода рабочая, кость железная.
— Ну-ну, — сказал “Семьсот процентов”. — Давай-ка снимем суппорт и поглядим, что-то мне не нравится зубчатка.
Снимали они вдвоем да с лебедкой — тяжеленная штука суппорт. И думалось Лагину не о работе, слава Богу, руки сами делали нужное, а думалось о Викторе.
Если говорить честно, не любил Семен своего сына. И это понятно, слишком уж Виктор был похожим на беглую жену — и лицом, и повадками. А жену Семен так и не смог простить до сих пор, что тоже понятно. Но и всех женщин тоже. А еще характер: сказал, что, мол, не женюсь, и теперь ему хоть кол на голове теши. Таким родился. И вообще там характеры… Жена, уходя, пыталась взять Виктора, но Марья Семеновна сразу поставила ее на место и правильно сделала. Она не пожелала отдавать мальчишку (Семен тоже не хотел, но отдал бы), стала воспитывать сама. И, борясь за внука, все-все раскопала. (Пожалуй, копать не следовало бы). Настояла, что мать Виктора неустойчива морально (и в самом деле падка на сладкое).
Отстояла внука. Но Семен не полюбил сына. Все делал, что положено делать для парней, но без души, а под принуждением, стараясь быть как все и делать, что все делают. Сын чувствовал это и, похоже, сам не любил отца. Да и разные они были, разные. Семену что? Ему бы порыбачить летом, а зимой, вернувшись с работы, читать — библиотеку он собрал классную! А нет нужной ему книжки, он ее добывал у спекулянтов — заработок 240, и один раз в три-четыре месяца он мог выложить четвертную. Да, книги его и утешали. А вот женщины — ни-ни. Так, мельком — это бывало, а накрепко — ни-ни… Не верил им, держал на расстоянии вытянутой руки.
А вот сын совсем другой: ежели в ночную работает, глядь, и опрокинет какую. Ежели дома, то ни книг ему, ни ученья, а мотоцикл надо, и все бы лететь куда. Их там целая шайка собралась, мотоциклистов, с ветром в голове.
3
В конце концов старуха задремала в кресле. Спала, казалось, минуту, но проснулась и увидела, что светло, а тело будто избито палками — отсижено. Попыталась встать и сразу не смогла. Крикнула мужа — не отозвался. Зато прибежал вприпрыжку кот и стал тереться о ногу, просить еду, стоящую в миске, в холодильнике, сваренную с овсянкой рыбу. Кот то ходил у стола, то трогал ее пушистым боком. Наконец поднялся и выставил над столешницей расправленную, ужасно когтистую и широкую лапу.
— Семен, — прокашлявшись, позвала старуха.
Но и сына не было, ушли мужики беззвучно, не желая портить ей сон. Так, ясно, один побежал, надо думать, на работу, подавать заявление об отпуске без содержания, другой сейчас шастает по магазинам. Он скоро явится, с красным носом и полной сумкой.
Следовало хлопотать и ей. Она кое-как встала и согрела мисочку коту. Заправила сметаной и поставила на пол — лопай! Затем убрала постели, которые мужчины просто свернули. Сварила кофе и села, прихлебывая его, по своему обыкновению, с сахарином. Грозил врач раком мочевого пузыря, так ведь известно, им всегда мерещатся разные ужасы. Задумавшись, она не чувствовала горечь, как и запах кофе.
— Синтетика, что ли? — заворчала она, но тут кот взодрал лапу и выставил когти. Понятно, требует маслица. — Не до тебя, обжора.
Старуха, сделав бутерброд с сыром, жуя его (зубы, слава Богу, собственные), стала продумывать и проверять все свершившееся. Глупое, нелепое, хуже — непоправимое. Затем сделанное ею… Что ж, тут все на уровне. Врача она вызвала из Москвы. Не забыть сегодня же снять деньги, чтобы оплатить ему билеты. И подарить что-нибудь… Забыла, что нравилось Митьке, кроме женщин и работы. Кажется, охотничьи ружья. Тогда все в порядке: у мужа лежит очень красивое, в гравировке. Наверное, из тех, что так любят охотники-пижоны. А Митька всегда был таким. Вот и подарок, главное сделано. Да, еще артистка, надо накрутить ей хвоста. И Аграфена, сестра, с племянником Павлом — эти, как ежи в иглах и щетинах, с какого бока ни подойди, шипят. О-ох, тяжело, придется поклониться. Им надо бы дать знать — стороной — о случившемся, тогда, может, придут и сами. Нет, не придут, они не только в щетинах, но еще и рогатые-бодатые, черт бы всех Герасимовых побрал!
И Марью Семеновну охватил гнев, холодный, терпеливо долгий. Тот, которого так боялись Семен, оба сбежавших мужа, подчиненные на заводе и фашисты на фронте.
Да, да, на фронте она была выдержаннее многих мужиков. Именно состояние долгого гнева, хотя оно и выматывало силы почище работы, позволяло ей добиваться чего угодно. Гнев и холодный расчет. Умом, должно быть, она была в “двухголового” дядьку. Так, она математически рассчитала способ акустической засечки вражеских батарей, чрезвычайно точный способ (позже получила авторское свидетельство на таблицу расчетов). Также составила график поправок на все случаи артиллерийской стрельбы, с учетом погоды и пр. и пр. Она нарисовала график, простой, удачный, доступный для понимания обслуге орудия на случай, если командира расчета убьют. И таблицы — дурак поймет. А хорошо и смело жилось тогда, и многое сложное решалось просто — точным ударом громадных снарядов, фугасных, осколочных, зажигательных — каких требовалось.
Она даже кулаком по столу ударила и тут же загрустила. При мужском каркасе ее характера Марья Семеновна была женщина, любила мужей, рожала, воспитывала детей (наспех, некогда было), потом и внука. И как женщина, она без лишней брезгливости и мужского чистоплюйства относилась к жизни, тому липкому, что в ней бывает. Да, ругали ее мужиком, и, чего там, старалась все делать так, чтобы не зря ругали. И все же она была близка извечной сути жизни, так и не понятой самыми умными мужчинами. Старуха угрюмо смотрела в окно. Кот взобрался на ее колени и дремал. В глазах ее возникало прошлое и так ярко, живо было до сих пор.
Грохот орудий, вздрагивающие их стволы, тяжелое гуденье приближающихся снарядов — и тут же лагерь в лесу, палатки, горн, стук барабана: тра-та-та… тра-та-та… Лагерь в бору, дым от костра, солнце, запутавшееся в нем.
— Господи! Как хорошо, как просто все было. А теперь…
А что было хорошо — она для себя не уточняла: прежние ли времена, или еще вчерашний день, до проклятой ночи?
— Все, — пробормотала она и, сбросив кота на пол, занялась тем, что всегда отвлекало женщин от горя, — домашним хозяйством. Сейчас должен вернуться старик. Он пусть готовит завтрак. Она же съездит в больницу, надо только заказать такси. Да, вот и дело.
Она заковыляла к телефону, но остановилась, услышав в замке возню ключа. Дверь распахнулась, и вошел Петр Иванович, порозовевший, бодрый. Но с пустыми руками.
— Где ты был?
— А где же еще, если не в больнице? Парень еще там, и вокруг бригада. Хотят оперировать.
— Но почему не в неврологии?
— Боятся не довезти.
— Едет Митька из Москвы, я же им звонила, требовала.
— Я услышал и вот побежал. Не один. Семен дал подписку. Отложили, обещают, что парень еще продержится.
— Молодец. Сейчас я тебя покормлю. А где Семен?
— Прямо оттуда ушел на работу.
— И как он?
— Осунулся.
— Значит, пробило носорожью кожу, — удовлетворенно сказала Марья Семеновна.
И поставила сковородку на огонь. Бросила кусок масла и стала разбивать яйца на сковородку — одно, второе, подумала и разбила третье. Затем сказала:
— А за продуктами все-таки сходишь.
— Идет. А Семен мне сон рассказывал по дороге, презанятный, доложу я тебе, — говорил шустрый старичок. Он вымыл руки, прошел в кухню и сел за стол.
— Ну?
— Мы в очереди на трамвай стояли, он и рассказал. Значит, в начале будто пришел к родне, к этому… Павлу Герасимову, а тот будто не в домике, а на восьмом этаже живет. Ходит, окно распахнул, и две женщины в белом. Семен понимает, что его собираются кинуть из окна. Он изловчился и лопатой, понимаешь, была и лопата, подхватил и выкинул Павла вон. Затем появились мстители с ножами и гонялись за Семеном, а он…
— Глупый сон, и не поймешь, к чему…
— Слушай дальше. Он вроде бы на планету перескочил, и велено ему, а солнце уже зашло, велят солнце засветить здесь. Он де прорыл щель, поставил зеркало, и солнце засветилось. Здорово?
— Узнаю Семена, ни склада, ни лада. Руки вымыл?
— А как же?
И они позавтракали и стали ждать срочную телеграмму о вылете Митьки, которому, как выяснила Марья Семеновна, был 71 год.
— А знаешь, — она подняла голову. — Уедем к Семену.
— Согласен. Только дождемся, он сюда придет.
4
Из больницы Семен утром съездил на завод, оформил день (вчерашний) отпуском без содержания. И не было такой спешки, но иначе он не мог.
Вернувшись домой, к старикам, Семен еще раз как следует вымылся. Старуха гремела посудой на кухне, Петр Иванович сидел в кресле. Он перебирал с улыбкой здоровенную папку с журналами (“Наука и жизнь”, “Знание — сила”, “Техника — молодежи”), рылся в них и, вынимая записную книжку, что-то выписывал. Старуха перестала греметь и ушла с телефоном в коридор. Теперь она, если судить по крику, созванивалась с Москвой. Вот, уже сделала выговор телефонистке, угрожая пожаловаться. “Однако, — подумал Семен, — проговорит сейчас рублей десять”.
В конце концов старуха пробилась и, называя кого-то “друг любезный”, что-то спрашивала. Наконец положила телефонную трубку, принесла телефон обратно, снова гремела посудой в кухне. Семен дремал, старик шуршал газетами. Было 12 часов. Марья Семеновна из кухни гаркнула незнакомым себе вороньим голосом:
— Мужики, обедать.
— Рано что-то, — возразил, очнувшись, Семен.
— Зато дело в сторону.
Возражать было совершенно бесполезно, и те прошли на кухню. Они сели к столу, а Марья Семеновна стала накрывать, сердито ставя тарелки. Щелкая ножом, нарезала хлеб. И после обеда — тоже сердито — велела Семену снова идти в больницу и узнать о Викторе. А теперь московское светило, Митька, конечно, откликнулся и скоро прилетает.
— Вот в чем забота, — сказала старуха. — Не встреча, а где жить будет — в гостинице или у нас?
— Ты придумаешь, — сказал ей сын и попросил еще супа. Пообедали быстро — проголодались.
— Теперь свезите-ка меня на реку.
— Ты все еще моржиха? — спросил Семен и поежился. Он плохо выносил холод и не понимал, как умный человек добровольно может лезть в прорубь.
— А как же, — отозвалась старуха.— Это ты иной раз боишься нос высунуть на улицу. А я вот свитер надеваю только в минус сорок. Да, да, мой дорогой, я крепче тебя.
Старуха рылась в комоде, вытаскивая полотенце. В шкафу нашла халат. Старик кивал ей головой и улыбался. Затем втроем они спустились в овраг, к реке (здесь был как бы ее глубокий залив). Моржиное место было защищено от ветра. Выдолблена и прорубь, ее затянуло тонкой корочкой. На этот случай мудрая старуха прихватила из дома молоток.
Сын расковырял ледовую корочку и деликатно отвернулся. Затем услышал плеск, громкое уханье и снова плеск.
Старик закричал (уже не улыбаясь):
— Помоги тащить! Лед же, скользко.
И Семен вытащил мать, ставшую багровой, как морковка. И поставил на лед.
Муж помогал ей вытираться (та уже стала попискивать от холода), накинул халат. Затем она бегала кругами. Нога ей мешала, и старуха помогала себе тросточкой. И все скакала и скакала кругами. “Однако”, — думал сын. Старуха быстро согрелась, и они вернулись домой.
Она потребовала одеколон. Уйдя в ванную, растерлась им, смачивая мочалку. Видимо, это было приятно, потому что старуха вскрикивала:
— Ух, хорошо! Ух, хорошо!
Кот Тигр орал, подойдя к двери ванной, пытался смотреть в щелочку. Для чего распластывался на полу.
Затем старуха напилась чаю с коньяком (кот сел рядом на стуле).
— Ну, — сказала бывшая полковница. — Едемте-ка теперь к тебе, все четверо, с котом. Я пороюсь.
— В чем? — насторожился Семен.
— Осмотрю комнату Виктора. Мне хочется все выяснить поточнее. Я понимаю, конечно, что это баба взбутетенила его, но было и что-то другое.
— Валяй, ройся, — сказал Семен. — Моя квартира — твоя квартира.
Принесли телеграмму из Москвы: врач прилетал 4-м рейсом. Позвонили в аэропорт и узнали время прилета. Старуха возмутилась:
— А вы не чешетесь! — и дала указанья: — Ты, Петр, готовься встречать. Привезешь гостя к Семену. Ты, Семен, пойдешь со мной. Да Тигра захвати, не забудь!
Мужчины были вымуштрованы. Они стали одеваться. Герасимов помогал старичку, держа пальто так, чтобы он сразу угодил в рукава. Подал шапку, шарф. Уходить отсюда не хотелось. Но вошла старуха, забывшая трость. И сразу крик:
— Да не стойте, как два истукана, идите! Поймайте такси!
Они выходили, когда их настиг новый приказ. Теперь мужу полагалось сидеть дома у телефона, узнавать, не запаздывает ли рейс.
— А Семен пусть идет с Тигром за мной.
5
Марья Семеновна разругала квартиру сына: и ковров много, и мебель пошлая, желтоватая. И к чему два холодильника? Затем прошла в комнату внука, плотно закрыв за собой дверь.
Она начала разбирать ящики стола. Инструменты, зачем-то попавшие в ящик, громадные ключи, гаечные — их место не здесь, а в сарае. Перебрала тетради, старые: десятый класс был закончен три года назад, но тетради Виктор хранил. Это умно. Армия за плечами, и если затеет поступать в институт, тетради пригодятся. Нашла стопку писем. Вскрыла: письма в основном любовные, разногодние. Старуха покраснела и положила их обратно.
Затем нашарила в глубине ящика и вытащила тетрадь в пластиковой обложке. На ней было написано: “Дневник”. Он странный. В дневнике, думала Марья Семеновна, полагалось описывать переживания, случаи, мысли (она вспомнила свои девичьи дневники). Здесь же каша, как и вообще в головах мужчин. Все вперемешку. Были и записи расходов, маленьких, почти детских, коротенькие записи о встречах с девушками (обозначенными буквами икс, игрек, зет, даже так — “морковки”). Были записи, где отец назывался “он”, и записи агрессивные: (“он — старый осел”, “он — ископаемое”, и так далее). Сын возмущался глупостью отца, и старуха разозлилась. “Ты, молоко на губах…” — шептала она. Через полчаса точно убедилась в том, что давно знала и так: сын отца и любил, и не любил и даже не уважал по временам. Что ж, удивляться этому не приходилось. Затем была тщательно проанализирована любовь Виктора к актрисочке и даже найден ее адрес на поздравительном конверте. И старуха, поджав губы, записала его.
Бросив тетрадь в ящик, она рассмотрела стены комнаты. То, что увидела, не удивило ее: тьма автомобилей, начиная от древних. Были и мотоциклы. Некоторые снимки — цветные! — увеличены до размера 50х60. Сколько может стоить такая фоторабота? Вероятно, немало. Старуха даже увлеклась: из старых машин ей понравились ВИЛЛИ и КЛЯСАВР 1951 года, заинтриговал и красненький “империал”, под которым было написано рукою внука: “350 лошадей, ск. 200 км в час”, под “бьюиком” — “200 километров”, форд “мустанг” — “205 км в час”. Всюду указаны скорости. Ясно, мальчик помешался на скоростях.
Висят маски. Одна сделана (старуха потрогала) из хлебного мякиша, затем высушена. Лицо позеленевшего покойника (старуха плюнула). Затем мотоциклы… Реактивный Уэлча — без обтекателя, Дрекстер, смахивающий на автомобиль-скелет, мотоцикл Коллинса с припиской: “800 л. сил. Самый мощный в мире. Мне бы!” На самом же деле это безобразного вида машина, крокодилоподобная… Как и автомобили, мотоциклы отсняты, по-видимому, в журналах и на цветную пленку — снова громадные цветовые отпечатки. Старуха зашевелила губами, считая — она знала высокую цену фотографическим работам. Их здесь рублей на четыреста. А вот картина: динозавр, оседланный людьми. Чепуха какая-то! И еще картина, где нечто инопланетное, тут же — могучая горилла, курносая, словно троюродный брат Силантий, живущий в тайге. Овеществленная сила! Старуха поежилась. Господи! Фотография какой-то девушки, пол-лица нормальное, а пол-лица искорежено. И масок у внука много. Маски, автомобили, гориллы… Что сие значит? Как человек решительный и быстрый, старуха не стала углубляться в размышления. Теперь ей буквально до смерти хотелось увидеть актрису, стерву, что погубила внука. С ней и поговорить, как следует, но сначала все разузнать. Это будет сыск, работа следователя. Ну и что же? Она — следователь семьи Герасимовых, и не ей смущаться такими соображениями. Да, она депутат. Но бывший, теперь не избираемый. Мелочи, ерунда…
Ее действия обоснованы. Что здесь непорядочного? А? Она взяла телефон и набрала номер, найденный ею в записной книжке внука. Но это был общий номер всей квартиры, и ей сказали, что Тани Васениной нет дома, она выступает в театре.
— В каком?
— В Клубе металлургов, кажется.
— Извините за беспокойство. Благодарна, — сказала старуха.
Еще несколько звонков уточнили местопребывание Тани. Та выступала сегодня днем в Театре оперетты, а вечером в Клубе металлургов.
Ну что ж, сколько бы рабочих ни набежало в клуб, местечко ей найдется. А сейчас — в оперетку. Она взяла бинокль внука, четырехкратный, с фиолетовыми линзами. Сунула в сумочку.
Пришел Семен, недовольный, даже сердитый: Тигр оцарапал его и чуть не сбежал. Он предложил выпить вермута. Кстати, есть охлажденная минеральная вода и лимоны. Он налил немножечко старухе, себе фужер. Выпили. Напиток был вкусен, Семену хотелось пить, он выпил второй, третий фужер и отяжелел.
— Где ты рылась? — спросил он.
Но старуха уже ушла.
Явилась в три, измученная. Ей помогли раздеться, она заявила, что весна, будь она неладна, сибирская, и уже подморозило крепко, что она сама холодная, как сосулька. Так вот, и оттаивайте ее.
— Дайте-ка мне чаю, горячего чаю. И что там у вас осталось в холодильнике? А потом — в ванну погорячей.
Начав с чая, она съела и котлетку, не разрешив разогревать ее, чтобы не терять времени. После чего стала рассказывать.
— Ты, Семен, хочешь, куксись, а хочешь, нет, но я ночью вызвала твою бывшую супружницу. Благо телефон ее есть. Все же мать. И пригодится носить передачи. Сможет и подежурить. Она прибудет завтра-послезавтра. Это первое. И ты не надувайся на нее, сам знаешь, она была не очень счастлива со своим. Второе: была я в театре и очень любовалась. Бинокль у вас отличный, себе я как-то не собралась купить такой, а ты, Семен, мне не подарил. Что можно сказать о девчонке? Вкус у Виктора есть, великолепная девушка!
“Итак, Виктора она одобряет, вкус, а не его умственные способности. Влюбиться в актрису! Надо же!” — думал Семен.
— Все-таки у него ум с вентилятором, — продолжала старуха. — Он унаследовал его от матушки. Я не хочу бросать в ее огород дохлых кошек, человек, говорят, вправе жить, как он хочет. Но только легкомысленный человек может влюбиться в артистку. И еще — ценящий красоту. Виктор такой. Я бы сама влюбилась в нее, но все же это крайность. Надо иметь голову.
Зал в оперетте оказался большой, люди собрались в достаточном количестве, ей пришлось даже сидеть на приставном стульчике. Оказалось, это удобно. Артисты пели, плясали и прочее — оперетка! Сначала плясал какой-то бородатый и говорил глупости. Затем шли номера… Выступил какой-то в рогатом парике и пел, хотя голоса никакого. Зато галстук в три этажа! А потом вышла красоточка, она и танцевала, и пела. Слушая, Марья Семеновна морщилась — голосок так себе, не быть ей примадонной. С танцем много лучше, а волосы просто роскошные. Да и сам номер был мил, и платье ей дали изумительное, вроде рыбьей чешуи.
Семен далее слушал уже с любопытством.
Что значит хорошая оптика! Марья Семеновна разглядела в бинокль, что и зубы у актрисы были прекрасные, а вот ресницы наклеены, брови выщипаны. Конечно, это профессиональное — выщипанные брови, а жаль.
Затем Марья Семеновна побывала в квартире, где живет Татьяна. Слава Господу, кроме нее, там все старухи, и даже есть одна фронтовая сестра! Еще и рядом воевала, под Можайском!
— Ну, та медсестра, а я полковник. Естественно, чаек мы организовали на скорую руку, стали говорить. Я расспрашивала о Викторе. И они мне рассказали, старые лягушки-квакушки, что у нее было к Виктору ответное чувство. А почему же ему не быть? Парень рослый, кудрявый. Мотоцикл есть, деньжата водятся. Ты, Семен, оставлял ему слишком много. Зачем? Откупаешься от своей неприязни? Глупо… Так вот, говорили мы чисто практически. Старухи горевали, что парень разбился. Да, они помнят и мотоциклетный треск, и того режиссера: ни с чем убрался, а целил остаться. Девка, конечно, порченая, с гнильцой. Интеллигентка! Чернильная кровь!.. И вот что мне рассказали, такие сделаны наблюдения: она определенно беременна! Да, да, голубь мой, от Виктора, тут нашего брата не проведешь. И сейчас в стадии колебания. Первый срок пропустила, потом взбрыкнула, теперь ждет второго срока для аборта. Девочка все же не без сердца, ей жалко ребеночка. Но и театр манит, а там режиссеры, роли и прочая чепуха. Так что все и в ее руках, и в руках случая. А мне нужен наследник! Наш, Герасимов, мы обязаны сохранить ее ребенка. Да, да, обязаны! Груша думает то же самое.
— Груша? — спросил Петр Иванович.
— Я побывала у Аграфены, сестры. Она думает то же самое: надо сохранить. Вопрос стоит ребром: быть или не быть дальше нашему роду. На вас надежды мало. Семен уже стар, Пашка, племянник, какой-то с завитком, а за тридцать.
— Значит, к тетке ходила? — задумчиво переспросил Семен и значительно посмотрел на мать. Он понимал, чего ей стоило пойти к сестре первой. Уж и бесилась, наверное.
— Да, милые мои, — говорила старуха.— Вообразите всю меру моего смирения: поклонилась ей первая.
Семен молчал.
— Сидели мы недолго, и меня поразило то, что она уже пронюхала. Да, да, она не добра ко мне. Но мы посидели. Она поставила чайку, дала ириски — всегда скупа. И знает, что я в рот не беру ириски, хоть ты в меня из пушки целься. Лучше всего колотый сахар, но ириски? Неужели не нашлось конфет? Все-таки Павел художник, зарабатывает неплохо, у нее пенсия. А домик у них чистенький, аккуратненький. Все мы добиваемся квартир в новостройках, а они живут в своем доме! Окраина, обтаявшая дорожка. Будто в молодость вернулась. Прелесть! И в этом Грушин характер! Могла бы добиться квартиры: брат не без заслуг, сама одно время работала в обкоме, машинисткой. Да и я всегда помогу, только попроси. Так не захотела. Знаю, что и Павел такой, что в основе их характеров заложено это “нет”.
Петр Иванович улыбался, а старуха продолжала рассказ:
— Значит, меня ограничили чаем с ирисками, но кое-что я заметила. В этом микродомике только две комнаты, одна — Павлова мастерская, хотя он мог бы получить отдельную. Но надо хлопотать, а он размазня. Но так прелестно: мольберт красного дерева, отцовский, узкая кровать. Все так сухо, аскетично, приятно. Это, конечно, влияние тетки. Груша сама такая же схимница, замуж не шла, в старых девах сидит. Схима в наше время? И смешно, и трогательно.
— Ну, а сама? — сказал Семен. — У тебя просто другой вариант схимы, вот и все.
— Я живу полной жизнью. Можешь себе представить, кончается двадцатый век, а они сидят в своей пригородной раковине! Приходит Павел. Поздоровался, сказал два слова и молчит, пьет чай с ирисками. С чаю, думаю, он и болен. Худой, щеки запали. Полагаю, сестра его кормит плохо. Скупердяйка! В конце концов, сестра… Ну, я прощу, помиримся. Но Павел, мало того, что не женат, еще и покашливает. Как из бочонка: бух! бух! Ладошкой рот прикрывает. Сам сухонький такой, но глаза интересные, в отца удался. Так что же, — и Марья Семеновна ударила кулаком по столу, — происходит с нашим семейством? Павел болен, к тому же, он еще не женат. Вся комната у него увешана картинками. Сидит и пишет, молчит и пишет… Что же это такое? Куда сестра смотрит? Это эгоизм: держать парня возле себя, потому что она хочет властвовать на кухне. Нужны дети для продолжения рода, кончаются Герасимовы! Ему надо найти хорошую деревенскую девушку. Знаешь, в деревнях случаются чудные девушки, здоровые, веселые. А то возьмут какую-нибудь городскую щуку, и та последние силы и деньги из него высосет! Павлу — деревенская девушка! Это я запишу. Теперь другое, Семен. Твой сын в смертельной опасности, проникающая рана в мозг… Ты можешь ненавидеть свою стерву, я лично ее тоже не выношу, но сын ее любит. Я ковырялась в его дневнике…
— Но, муттер, — удивился, откинувшись, Семен. — В дневник-то зачем?..
Он многое, очень многое не любил в сыне, а терпел. Его успех у женщин был равен удачам жены у мужчин. Но беда примирила их, и теперь он ощущал и виноватость, и острую, жалящую сердце, жалость.
— Я свой человек, — продолжала старуха, — за стены не выйдет. А мне нужно было кое-что знать. Посмотри-ка, оба вы дулись, как ежи, иглы выставили друг на друга. А неприятности расхлебываю я одна. На мне все держится, я все тяну! Помру — что будешь делать? Так вот мое решение, Сема, все отладить заранее, чтобы помереть спокойно. Три холостяка в семье Герасимовых, и один из них в больнице, почти безнадежен. С ума сойти! Посмотрел бы отец, что сталось с его родом. Я не допущу такого! Женись!
— Хватит об этом, — попросил Семен.
Марья Семеновна зло посмотрела на него. И хотя она не выносила мужиков-шатунов, Семену бы простила. Вон, сосед Бурмакин уже трижды женат, у одной двое детей, у второй — семеро, и третья недавно родила. Скоро не продохнешь от Бурмакиных.
— Ладно, — ответила старуха. — Я тоже устала от вас. Передохнём, а ты расскажи, что на заводе.
— Перед моим уходом один там травму получил.
— Какой это? — заинтересованно спросила Марья Семеновна.
— Ты его не знаешь. Опять волосы… Понимаешь, он молодой, а они теперь волосатики, не только мой Виктор (“Ага, мой!” — торжествовала старуха). Ну, подтянут их сеточкой, а волоски все же торчат. Этот же работал в камилавке, на дьячка похож, только подрясника не хватает: бороденка, усы, волосы по плечи. Короче, захватило за волосы и прикрутило к станку. Остальное ты себе представляешь.
— Раньше такое происходило только с женщинами, мы надевали косынки.
— Парни их не наденут, — сказал Семен. — В том-то и беда. Гробануло парня. Отлежится, но вернется ли на завод?
— Да, — вздохнула старуха.
Семен посмотрел на Петра Ивановича. Ощутил вдруг тоску по его улыбке, словно плавающей в воздухе, действующей как масло на ожог.
Затрещал телефон. Семен снял трубку, буркнул что-то и повесил ее. Заворчал:
— Черт! Опять тащись…
— Что? Ты же свободен сегодня.
— Пятеро вдруг уволились, плавка срывается.
— Да ну…
— Обычно осенью сбегают: грибы собирают да орехи бьют. Эти же весной…
— Не впадай в истерику, — приказала старуха. — Образуется.
Семен пошел в кухню, сделал бутерброд с сыром, завернул его в газету, сунул в карман фляжку с чаем и ушел.
Старуха прилегла на узенькую кушетку. Ей больше не хотелось говорить. “Полежим, подумаем… Раз актриса беременна, а сама по молодости лет не знает… Нет, ерунда! Не верю в наивность современных девушек. По-моему, девушки наивными и не бывали. На что нас давила работа и учеба, на что мы были захвачены стройкой, но чтоб забеременеть и не заметить этого? Нет и нет! А сейчас любая девчонка поучит меня, старуху”.
— Положим, она беременна от Виктора, и это я установлю, — бормотала старуха. И поправляла себя: — Постой, постой, ты не учитываешь дополнительный фактор. Какой? Думаешь, она колеблется в своем призвании, актрисой быть или женой? Это исключено, только актрисой, я думаю. Может быть, ее работа целиком засосала? Ерунда! Не видела я такой работы, которая засосала бы женщину так, чтоб она забыла о себе как о женщине. Надо продумать, надо думать… Может, она любит парня? А с режиссером просто было веяние, дурь, острое воспаление честолюбия? Помрачение, заскок? Ерунду городишь, — оборвала себя Марья Семеновна. — Я думаю, что она сама толком себя не знает. Артистическая карьера? Это же нервы, у нее и задержки менструации наверняка бывали. Ну, психует, а тут надо с мужчиной рвать, которого любила. Может, и беременность проглядела, а уж опытные старухи… Нет, что-то сложно.
Она смотрела на плавающее в небе красное облачко, освещенное солнцем. Небо уже гасло, наступала ночь, а оно горит и горит. Дает знак?
Но тут подошел Тигрик и стал рвать кушетку когтями, требовать себе еду. Аппетит он не терял в любых условиях, даже проживая в чужой, незнакомой квартире.
6
Таня решила: пришло счастливое время отказаться от зимнего пальто, от лисьей шапки, похожей на маньчжурскую папаху времен японской войны. Но и жаль было, сидело это ловко, хорошо. Одетая так, в папаху, Таня казалась выше режиссера, хотя он вообще-то был не ниже ее. Как и она, был сильный той сыромятной силой, которая выражается не в возможности поднять, свалить, а скорее в умении вынести все, что падает, обваливается, старается задавить. В возможности обернуться и выкрутиться. Эта же ременная упругость была в его характере, что позволило ему стать-таки режиссером. Пока он был на подхвате, режиссером-затычкой на время отдыха или болезни ведущих режиссеров театра. Попробуй, прояви себя. Но он потихоньку уже сколачивал свой, хорошо рассчитанный им коллектив, были избраны актеры и актрисы, совсем молодые, он вбивал в них те мысли, которые казались старикам заумными, но так хорошо принимались молодыми зрителями. Вот одна из них. В спектакле самое главное — ритм, синкопированный ритм, сходный с грубым коитусом, неистовым, жадным, дикарским. Он это даже опробовал на сцене, получив выговор, но и шумные овации юнцов. Конечно, это ерунда, их овации, но они еще и вырастут, вызреют. Это, был уверен он, возьмет зрителя; его расчет — на подспудное, спрятанное в каждом. Затем — осерьезненье, а также немного сатанизма, а далее, завоевав имя, можно идти хоть в классику, в строгость, конечно, немного поперечную традиции. Поэтому даже опытные старые актеры уже делали ему “закидоны” и частенько приглашали на чай. Он почувствовал теперь, что рано или поздно будет главным режиссером именно здесь, а не в другом месте. Лишь бы не споткнуться. И когда он с друзьями по ГИТИСу обсуждал тему, лучше ли быть главрежем в сибирском городе, нежели режиссером-затычкой в Москве, он говорил: “Лучше быть первым в деревне” и отвергал приглашения московских друзей. В мечтах он уже видел весь актерский коллектив театра перетасованным, и все в нем имели свои места, и Таня тоже. Он не расходился в оценке ее возможностей с теперешним главным режиссером: Таня рождена для третьестепенных ролей, талант ее маленький, а голосок карманный. “Странно, — даже думалось ему. — Карманные данные при такой отличной фактуре и таком характере”. Он колебался: вести ее вперед или нет? Жениться на ней можно, а вот ставку делать на нее нельзя, она не будет примой. А ежели быть до конца умным, как арифмометр, то надо жениться на отличной актрисе. Это и опора, и таран, и спасательный круг на случай провала. Ведь не одного режиссера поддерживала жена, как не одну жену терпели в труппе из-за режиссера. Но Таня так мила…
— Я не советую тебе идти в больницу, — говорил он. — И не вбивай себе в голову, что ты виновата… Он застал меня? Это была твоя добрая воля, и, возможно, все у нас разовьется в глубокие, в большие отношения. Мне кажется, в нас что-то назревает. А тот, согласись, только проходной персонаж в твоей жизни, и должен был понимать…
— Замолчи, — сказала Таня.
— Но согласись, ты поступаешь неразумно. Сначала отшила парня, потому что появился я. Или думаешь, что выгодно идти замуж за режиссера? Я тебе сразу говорю: ты на первых ролях не будешь. Никогда.
— Так, так… Дальше?
— У тебя свое амплуа. Но лезть с твоим голосом вперед нельзя.
— Иди-ка ты домой, — рассердилась Таня.
— Не хочешь слушать, — сказал режиссер, — не буду говорить. Но тебя оставлять этому сосунку я не намерен.
И пошел — сзади, сгорбившись, всунув руки в карманы курточки.
Таня шла впереди. На душе у нее было скверно. На вечере, в клубе, она получила записку, долго пыталась узнать номер больницы, где лежит Виктор, и позвонила к нему домой. Отозвался старческий голос, не то мужской, не то женский, даже не разберешь. Голос спросил, кто звонит, и Таня неосторожно сказала. Трубку повесили. Значит, они все знают. Таня позвонила на завод, в отдел кадров, там ей и сказали номер больницы. Сейчас она подходила к ней и видела белое, освещенное вечерним кирпичным солнцем здание. Железная ограда, железная крыша, даже тротуар из железных толстых плит. “Бог знает, сколько железа в этом городе, оттого и люди здесь все тяжелые и упорные”.
Мимо проезжали санитарные машины. Не часто: больница из тех, куда везли лишь тяжелых больных. Таня думала: зачем она шла? Спросят, кто она. Соврать, что невеста, тогда бы пустили. Но как такое сказать? Это было можно сказать неделю, день назад, но только не сейчас, ей и не выговорить.
В больнице все получилось так, как предсказывал ей Михаил. Никто с ней не разговаривал. Она было сунулась к сестрам — те отшили ее. Вызвала дежурного врача — он обшарил ее глазами, но, пожав плечами, сказал:
— О вас родственники не говорили, пустить не могу. Да и не к чему идти, он без сознания.
— Я пойду жаловаться к главному врачу, — сказала Таня. — Пожалуюсь.
— Пожалуйста, — разрешил врач, интересный брюнет, высокий и стройный.
Таня прошла к главному врачу, весьма занятому человеку, судя по количеству бумаг на столе. Он встретил ее ласково, сказал, что знает ее как актрису и рад сделать для нее все, все, все… Даже сбежать из дому. Но только не пустить в палату. Во-первых, к чему? Парень не женат. А ежели вы невеста, то смотреть на парня совсем не надо.
— Он выживет?
— И этого я сказать не могу… — главный врач стал опять перебирать бумаги, нашел какую-то и заглянул. Насупился, читая ее. По-видимому, мыслями он был уже далеко. — Обратитесь к родственникам, — посоветовал он.
Таня шла. Что сделать? Ей хотелось как следует устать. Режиссер тащился сзади. Возвращаясь, они прошли заводской площадью (больница была поблизости от завода). Смеркалось. Окна завода светились огнями, адски пахло серной гарью. Завод походил на что-то выпершее, поднятое вдруг некими чуждыми, гномическими силами из земли. Он был железный, и вокруг железо: ворота и столбы, и опять железные плиты.
Да, гномические силы подняли все это на поверхность земли, чтобы ковать новый железный мир. И Виктор тоже работал для этого.
И Тане вдруг стало страшно. Но режиссер оживился, он даже засмеялся, заговорил:
— Понял, понял.
— Что?
— Мне пора взяться за мюзикл на рабочую тему. Я напишу сценарий, кто-нибудь из стоящих композиторов сочинит музыку. Ха-ха, это идея!
Виктор лежит без сознания, этот носится с идеями. Он виноват, ежели разобраться. И Таня, ошеломив себя, мерзко выругалась, в отчаянии крикнув ему:
— А иди ты в…
И рванулась к автобусу. А режиссер остолбенел и рот открыл. Такого он не ожидал, нет, она его поразила.
Глава третья
1
Осмотры шли за осмотрами. Наконец пригласили ведущего невропатолога области профессора Курыма. Белесый и толстенький, он был очень похож на клецку в курином бульоне.
Профессор, осмотрев парня, мыл руки и диктовал впечатление. Ассистент записывал его слова. Во-первых, участить обработку раны. Во-вторых, снова применить ударную дозу сульфамидов и антибиотиков.
— А не слишком ли? — спросил ассистент.
— Нистатин, конечно, не забывайте. Теперь витамины… Эпителии не восстанавливаются, надо витамина “А”, вводите его, — профессор отпустил педаль рукомойника, и струйки воды перестали биться в ладонях. Он с силой вытер руки полотенцем и почувствовал, как они горят. — И переливание крови, больше мы ничего не можем сделать.
Дежурный врач вышел проводить профессора. Они вышли в коридор, и профессор взял его под руку, говоря:
— Мы присутствуем при гибели мозга. Если смотреть на это с точки зрения миллиардов людей, то не бог весть что, но с точки зрения семьи это крушение вселенной. Да, да, вселенная в нашем разуме. Я материалист, но для меня вселенная существует в этой вот (он постучал себя по лбу) костяной коробке, в жидковатой ее массе.
— Значит, вы считаете, он умрет.
— Нет, этого я пока не считаю.
— Я был уверен…
— Мой дорогой, это не слово врача. Я полагаю, что в данном случае мозг все же уцелеет. Но парень наверняка станет идиотом, и светит ему лишь растительная жизнь… Тревожит меня и то, что разрушен центр дыхания. Что делать? Ожидать момента, когда другие клетки мозга возьмут на себя функцию? А ежели они не возьмут? Стимулировать их еще не научились. И потом, мне кажется, что ритм принудительного дыхания подобран недостаточно личностно. С этим и возитесь.
Профессор прижал ладонь к уху.
— Прислушайтесь-ка… Не улавливаете? Нет? А мне вот, когда я слушаю, тяжело дышится самому. Понимаете, механическая жесткость прибора, еще немного, я сам начну задыхаться. Каково молодому человеку?.. Этому вам и следует учиться: наблюдению и сообщению с больным. Повозитесь, подберите ему индивидуальный ритм. И, ей-богу, пора требовать, чтобы на каждого человека, скажем, в юности, была составлена карточка индивидуальных ритмов — пока он еще здоров. Всего, коллега! А что касается той столичной знаменитости, что приезжает, то (и профессор дал волю своей обиде) родственники вольны не доверять нам. Но даже и йоги не вдохнут в него жизнь. И разум не вернут. Конечно, москвич этот замечательный врач, я наслышан, но посмотрим, что он может сделать? Ничего.
И вдруг он снова рассердился:
— Зачем он нам? Будет только мешать.
— Бабка требует, — пояснил дежурный врач.
Он старался не видеть злости шефа, не глядел и даже покраснел за него.
— Это поразительно активная дама, — говорил он, то застегивая, то расстегивая пуговицы халата. — И не просто требовательная, но и могучая. Бывший депутат, в обкоме со всеми на “ты”, как я слышал.
— Да ладно, — сказал профессор, — раз он едет. Даже полезно, отснимем операцию, фильм станем показывать студентам.
И ушел по коридору слегка подпрыгивающей походкой, напоминая рассерженную белую грузную птицу, куда-то бредущую пешком.
А дежурный врач вернулся в палату. Он прослушал сердце Виктора, затем долго отслеживал работу механизма… Раз-два… раз-два… Вот сейчас кислород втискивается в легкие, грудь приподнимается, но включается отсос, и ребра опадают — выдох. И снова напор.
Нет, нет, профессор ошибается, ритм подобран правильно, и кислорода парень получает достаточно. Раз-два… Раз-два… Хрипящие страшные звуки. Раз-два!.. Можно идти. Он поднялся и звонком вызвал дежурную сестру. Она вкатилась, улыбчивая, вся круглая — лицо, плечи, бедра, руки.
— Вылечим красавчика? — спросила она.
Врач подмигнул ей. Он, как все в больнице, знал ее коротенькие невинные романы с больными.
— Потерпи, кудрявчик, — ворковала сестра, оправляя простынь. — Мы тебя вытянем, мы тебя и женим.
2
Парень был неподвижен. Не слышал голосов, несся вдаль и видел тянущуюся нить, бесконечную, и подминал ее под колесо. А худой старичок Дмитрий Сергеевич Кестнер, белый, но с густыми черными бровями, полулежал в самолетном кресле, откинувшись в полудреме. Смотреть-то в иллюминатор не на что — одни облака, виденные сотни раз. Лучше уж подремать.
А у Петра Ивановича исчезла его улыбка: подходило время встречи, а не все, по его линии, было готово. Например, нет цветов, а поди, добудь их здесь. Но старик “сделал усилие”, как сказала бы Марья Семеновна, и таки раздобыл цветы. Его была инициатива, его же хлопоты. Петр Иванович проявил энергию и расчет, в чем старуха и ему, и всем прочим мужчинам начисто отказывала, деловую хватку, в которую та не верила, забывая, что как-никак он был армейский полевой командир и в войну стал полковником.
Деньги на цветы старуха ему не дала, только на такси, пришлось искать трехпроцентные облигации, зарытые в белье. Нашел их, побежал в сберкассу и продал.
— Ты возьми ему что-нибудь теплое, он франт.
Старик прихватил и теплое. Имея на руках сорок рублей, он на такси просвистел к ботаническому саду. Но не пошел к директору, а, побродив около, увидел дворника и по глазам и носу понял, что дворник не только потребляет, а жаждет опохмелиться тотчас, немедленно. Тот, работая, шваркал метлой по дорожке и на Петра Ивановича и топнул, и прикрикнул. Но тот обезоружил его улыбкой и сообщил суть дела. Сердитый дворник послал его не то чтобы к директору, а много дальше. Петр Иванович стоял и, улыбаясь, ждал.
И вот дворник прохрипел:
— Сколько дашь?
— Пять рублей за штуку, если гвоздики.
— А деньги-то у тебя есть? — спросил дворник.
Старик показал ему четвертную и сунул обратно в карман.
— Ты мне их щас дай, — сказал сторож.
— Ну, милый, как я буду давать тебе деньги, когда ничего от тебя не имею?
— Не веришь?
— Я верю, мы же бывалые солдаты и должны доверять друг другу.
— Вот то-то, — сказал дворник. — Какой фронт?
— Под Москвой и далее на запад.
— Я на Украинском…
— Ага. А розы есть? И вдруг тебя не пустят?
— Меня-то! — закричал мужик и бросил метлу. — Да я тяну на себе все хозяйство, от меня зависит проветрить оранжереи. Мальчишки швыряют камни в стекла. Кто гоняет их? Значит, имею право на несколько штук роз.
— Чайные хоть розы? — спросил Петр Иванович.
— Там есть даже желтая.
— Ладно, — сказал старичок. — Тогда держи.
Он отдал деньги, и дворник не обманул его.
И Петр Иванович уехал в аэропорт с тремя розами, завернутыми в несколько газет, и свертком, в котором были теплые вещи. Он положил туда шапку, свитер и шерстяные рукавицы, потому что в Москве была теплая погода, а знаменитости не обращают внимания на температурные мелочи.
Самолет не опоздал, прибыл точно и подрулил к аэровокзалу. Петр Иванович увидел знаменитость — сухонького и сердитого старичка с портфелем. Одет тот был чрезвычайно легко.
Петр Иванович подошел, объяснился и протянул розы.
— Что я вам, девушка, что ли? — закричал старик.
— Может быть, вы оденетесь теплее? — пролепетал перепуганный Петр Иванович.
— Простуда? И это говорит сибиряк! Вы мне очки не втирайте. Мне что плюс тридцать, что минус тридцать — хожу так, как видите.
И, распахнув плащ, он показал модный свитер с повышенной вентиляцией, в дырочках, а под ним рубашку. Затем, не смущаясь, задрал свитер вверх и обнажил голый живот в белой шерстке.
— Щупайте, — говорил он. — Рубашка, а под ней легкое белье. Щупайте!
Пришлось щупать. На ногах гостя были штиблеты и носки, тоже одни. Когда же тот нагнулся за своим поставленным портфелем, то штанины его брюк приподнялись, и оказалось, кальсон московский пижон не носил. Тут муж Марьи Семеновны затих. Он шел следом за старичком, который резко спрашивал, потряхивая головой:
— Где они? Разве в провинции нет такси? Куда вы их прячете от приезжих. Господи, стоянка отнесена на двести метров.
— Вот очередь.
— Ах, очередь. Понимаю: раз провинция, то должна быть и очередь. Закон природы.
Ожидая, он расспрашивал о Марье Семеновне, как она себя чувствует, что делает. Спросил, где можно остановиться. Узнав, что забронирован номер в гостинице, загородной, отличной, гость стал фыркать и притоптывать. Сказал, что в гостиницах он принципиально не живет, что у него достаточно много и больных, поднятых на ноги, и учеников, чтобы в любом городе Союза жить в доме, в семье. Так же и здесь найдутся.
— Мы рады… — начал было Петр Иванович.
— Согласен, я остановлюсь у вас.
Петр Иванович сказал:
— Я вас поселю к отцу пострадавшего, комната там освободилась.
— Отлично.
Проезжая городом на такси, гость дивился:
— Смотрите, в шубах! Все мерзляки.
Он вдруг захохотал, прочитав на здании название: “Универбыт”.
— Что здесь смешного. Это где нас обслуживают, — объяснил Петр Иванович.
— Универбыт, это надо запомнить, — и, вынув записную книжку, старик сделал пометку.
А когда проезжали центром, он увидел громадную вывеску на маленьком особняке. Оранжевую, призывающую летать самолетом, экономя время.
— О-го-го, у вас оперетта? А есть серьезная музыка? Есть? Этому верю, сибиряки — народ серьезный. Гм, оперетта, а значит, и кордебалет… Господи, теперь все девушки долгоногие, — он толкнул локтем в бок Петра Ивановича и перешел на “ты”. — Признайся, у тебя есть полевой бинокль, цейссовский? Признайся, смотришь кордебалет? Говори смело, я не скажу Марье. Ну, мы же оба мужчины.
Шофер посмеивался, а Петру Ивановичу ничего не оставалось, как “признаться”, что да, рассматривает девиц, хотя на самом деле ничего такого не было.
3
Лифт поднял их на шестой этаж. Дверь распахнулась, и высунулась Марья Семеновна, причесанная и принарядившаяся. Москвич закричал каким-то резким петушиным голосом:
— Мария! Ты не следишь за своим мужем! Знаешь, он признался мне, что ходит смотреть кордебалет с биноклем. А бинокль у него цейссовский.
— Вот и хорошо, — сказала старуха. — Подарю ему ко дню рождения подзорную трубу, чтобы видел девчонок во всех подробностях.
— Ты молодец, старая! — воскликнул столичный гость. — Ну вот, я прилетел. Давай чайку и все, что полагается. И рассказывай.
— Но ты сыт?
— Конечно, я ел! Не понимаю этих стюардесс. Летим всего четыре часа, выстрелили нами из Москвы. Что с обедом делать? Разогреть и подать. И что ты думаешь? Они опоздали с разогреванием и подали нам еду при посадке! Ешь, а тебе все в уши. Конечно, можно было не есть, да деньги заплачены. Я съел. Пусть будет в ушах. Так вот, все в уши и ничего вовнутрь. Давай чаю!
Он поцеловал Марью Семеновну в щеку. Гость не давал пикнуть даже старухе, он умел говорить сразу обо всем.
— Марья, ну как ты? Как твоя нога? Я вижу, красивая палка. И должна была хромать. Правильно! Боже мой! Я еще, можно сказать, был сосунок, я учился оперировать на твоей ноге. Ты говори спасибо, что она у тебя есть. Господи боже! Меня же бить было нужно! Сколько я людей покалечил!
— И все-то врет, — сказала Марья Семеновна. — Оперировал он прекрасно, и тогда уже любил врать.
— Верно, — сказал старичок. — Люблю. Я вру на каждом шагу. А вот правда: мне, как девушке, подарили розы. Ладно, не гляди на своего мужика так свирепо. Нет, ты гляди, гляди! Уж раз мне розы преподносит, что дает девушкам? Полагаю, ваш кордебалет по уши засыпан бутылками коньяка. А-а, чай! Великолепно! А что-нибудь согревающее? Не мне конечно, Петру твоему, это не я, а вы, сибиряки, мерзнете. Коньячку (старуха налила), расширим-ка сосуды. У тебя селедка? Только иваси? Не понимаю, что случилось с ними? В детстве, насколько помню, иваси были чрезвычайно вкусными, а сейчас селедка намного вкуснее. Закусим конфеткой. Да, Марья, не помолодели мы с тобой. Ей-ей. Подойду нечаянно к зеркалу и вскрикну: откуда взялся этот хрыч? В моей квартире? Что здесь делает? Может, позвать милицию? А какие были! Боже мой, как я оперировал! Молниеносно! Обезболивающих не было, так мы спиртом обезболивали. Марья! Как ты ругалась на столе, меня костерила. Господи! Солдаты так не матерились. Да, вы имейте в виду: ваша жена умеет материться! А вы почему молчите? Где воевали?
Петр Иванович улыбался, хотя был потрясен тем выбросом энергии, что происходил на его глазах. Москвич говорил, задавал вопросы, прояснил между делом тьму обстоятельств. В считанные минуты он открыл, что они с Петром Ивановичем воевали в одном месте, то есть он в лазарете, а тот — в штабе дивизии. Не в штабе? Значит, там был однофамилец.
Когда москвич замолчал, Петр Иванович перевел дыхание. Ему хотелось сказать: “Ну и ну!”
Гость объявил, что жить он будет здесь, ему нравится. Спать может на полу, привычки у него прежние. Да, академик, генерал, но военные привычки сохранил. Что? В комнате парня есть лежанка? Превосходно!.. Теперь диета. Человек он сдержанный, ест мало. Но еда такая: тертые овощи, сырые, вареных овощей не признает. Грецкие орехи, двенадцать штук в день. Это оздоровляет. Очень.
— И вы, друзья мои, тоже ешьте грецкие орехи, ешьте всякие орехи — это полезно. И теперь кефир. Неужели покупаете? Кто теперь ест такой кефир? У меня с собой закваска. Марья, ты заквасишь молоко сегодня же. Закваску, уезжая, оставлю: корми мужичков моим кефиром! Лишние лет десять жизни! Теперь суп. От него тяжелеешь. Так что куриный бульон, одну чашечку. Или консоме по-виргински, но изредка. А без мяса не обойдешься. Марья! Я ем куриные котлетки. Делай мне три котлетки на белках. Как видишь, я выгодный старичок! Будешь разводиться, имей это в виду. Так. Решены бытовые вопросы. А теперь займемся больным.
— Я тебя отвезу, — сказала Марья Семеновна.
— Нет и нет! Женщин в свое дело я не пускаю. Ка-те-го-ри-чески! Я ретроград, беру твоего мужа.
И старики ушли. Петр Иванович прихватил с собой журналы, москвич — портфель. Загремел лифт, затем внизу просигналило такси, унеслось. Все!
Марья Семеновна присела на стул и тяжело задумалась. Гость ее не радовал. Что-то будет? Несерьезный какой-то стал, даже страшно. И где взять столько кур? Сейчас их не купишь: все берегут несушек к весне. Может, попросить у сестры?..
Старуха оделась и уехала к ней. Вернулась быстро и привезла заколотую курицу, из которой сделала котлетки на белках (сестра дала яиц), а из остова, пупка, сердца и мясных остатков сварила бульон для старичка. Да и мужики похлебают, в кои-то веки досталась курица. В духовке она подсушила ломтики хлеба. Села. И, что редко бывает, старуху вдруг охватила тоска. Не старости, а другая: впервые в жизни она не знала, что ей делать.
4
Пока она работала — в работе все забывалось. Но когда кончились хлопоты, ей стало худо. Она, человек действия, теперь не знала, что делать с внуком, что делать с собой. Все возможное как будто сделано, и все оставалось недоделанным. И пошла она к сестре не только за курицей: ей было невозможно оставаться одной. И сейчас куриную лапшу она сделала именно потому, что та требовала большой возни: месить тесто, раскатать его, резать, сушить… С сестрой они посидели и говорили недолго, в масштабах старухи. С курицей дело выгорело. Кур сестра держала, но стадо из пяти-шести птиц она практически ликвидировала зимой: курицы старились, и они с Павлом их съели. Оставалась единственная курица, не с птичьим, а отчего-то с собачьим характером. Старуха сама видела, что ходит-бродит сестра по дому, а курица идет за ней. Сестра, чистюля, не сердилась, что курица роняет помет в местах неподходящих, молча убирала его. И даже похвасталась привязанностью птицы. Марье Семеновне стыдно было, что она пришла за ней. Но от принятого решения она никогда не отступалась. Глупое ли оно, безжалостное ли — это другой вопрос. Раз решено сделать, то и надо делать. Хоть и самой тошно. Поэтому и разговор завела не сразу, а после того, как они обстоятельно поговорили о состоянии парня, о его отце, обо всем. Марья Семеновна рассказала сестре, что приехал по ее вызову знакомый нейрохирург, хочет помочь и сделать то, что можно. Авось починит парня, а дорогу она ему оплатит и знатный подарочек поднесет. Но врач этот хвор желудком, и ему нужны всякие редкие штуки, например, даже котлеты из курятины. А ее в городе не сыщешь: весна, берегут несушек. Искать в столовой? Звонила, но сказали, что кур в ближайшее время не предвидится. А не дай Бог, хирург заболеет, тогда и внук пропал. Здоровье-то, может, ему сохранят. А разум, как его спасешь? Если даже здоровым его сплошь и рядом не хватает?
Так, подходя с разных сторон и не оставляя темы, выдвигая аргументы, но не говоря прямо, она таки психологически одолела сестру, и та сама предложила курицу. Марья Семеновна приглушила вспыхнувшую в ней радость, и сестра ничего не увидела в ее плоском, бронзовом, сильном лице — ни радости, ни благодарности тоже. Пригласили соседа, поднесли рюмочку, и тот оттяпал голову курице.
Сестра, плача, ободрала с птицы перо, и старуха унесла ее домой. Тут голос приехавшего хирурга зазвучал в памяти, и она испытала страх перед этим крикливым старичком. И подумала, что и сама многого добивается тем, что шумит. Люди часто уступают ей, чтобы только установилась тишина, а она бы ушла, отвязалась от них. Скажем, муж, человек тихий…
Возясь в кухне, опаливая курицу на зажженных газетах, промалывая мякоть в мясорубке, старуха вспомнила слезы сестры и подумала, что нехорошо поступила.
— Дура такая, курицу жалеет, — пробормотала она.
И сидела в ней тоска, что она старая-престарая, а жива и бодра, а внук ее может умереть. Несправедливая какая-то чепуха.
Сделав котлеты, она сварила из остатков бульон. Отлила старику, а из остального сварила густую куриную лапшу. Затем вымыла овощи, терла редьку, настрогала моркови и смешала ее с тоже построганной свеклой. Все это, залив сметаной, поставила в холодильник.
И догадалась, что это не тоска, а просто ей себя деть некуда. Она оделась и пошла на завод. Туда она часто уходила в смутные свои часы. Но, идя, она так крепко задумалась о внуке, что очнулась уже в трамвае, летевшем площадью Круговой, около которой и был поставлен завод так давно, что площадь в народе называли Заводской. Это было привычно: трамвай, площадь. Но сегодня что-то произошло с ней. Эта тоска, несчастная курица, слезы сестры, ропот на случайности жизни. Словно новыми глазами она теперь присматривалась ко всему, впервые видела людей, которые жить будут, а ее Виктор умрет… Да и люди теперь совсем другие, и это она просмотрела. Мужчины толстые, с животиками, а женщины сыты и округлы, и все у них, как и положено. Одеты просто хорошо: сапожки, дохи искусственного меха, пальто с черно-бурыми лисьими воротниками. И старуха почувствовала себя чужой этим людям, а близкой тому вон бараку, старой заводской трубе и тем, кого раньше терпеть не могла, — двум усатым сплетничающим старухам.
Она сошла, подождала, пока мимо пронесется орава автомобилей (сколько их стало и все легковые). Перешла, свернула в проулочек и, присматриваясь, будто к чужому, увидела, что у завода стоят машины рабочих, “Москвичи” и “Жигули”, и что все заборы обвешены отпечатанными в типографии заводскими объявлениями. Брали даже женщин в интересном положении, висели списки льгот, которыми завод их приманивал. Значит, брали женщин на сносях, могущих какое-то время работать через пень-колоду, как работает всякая кормящая мать. Вот это времена! И впервые она призналась себе, что тоскует по ушедшему голодному, гремящему и жестокому времени. Что ни говори, она — его дочь, его работник.
Марья Семеновна забыла пропуск. Порывшись в сумке, она не могла вспомнить: то ли забыла его у сына, то ли пропуск остался у нее в квартире, в той сумке, что в виде корзиночки. Но без пропуска хмурая толстая вахтерша не пустила ее. “Звоните, — сказала она, — в заводоуправление”. Мария Семеновна прежде бы вспылила и накричала, сейчас же с малопонятным смирением стала звонить (и вахтерша была ей чужая). Заводоуправление распорядилось, вахтерша сказала: “Ходят тут всякие на трех ногах”. Марья Семеновна с непривычным для нее смирением поблагодарила, да так вежливо, что вахтерша сказала: “Иди, жалуйся, куда хочешь”.
Марья Семеновна оживилась: вид заводского двора взбодрил ее. Теперь она уже с усмешкой отметила свою тоску и отчужденность, даже смирение. Потому что тоска была ей малопривычна, отчуждения себя от жизни она не допускала и не верила в него. А вот смирение иногда проявлялось и раньше, собственно, им кончалась одна и начиналась другая волна энергической злобы, когда она бросалась в атаку на препятствие и одолевала его. “Марь Семенна добрая, кому-то кисло будет”, — говаривали на заводе. Потому-то ее покладистость смутила вахтершу. А сейчас в душе ее закипало веселое, бодрое, сердитое. Она злилась на московского старичка с его котлетами и болтовней, на вахтершу (“еще пожалеет”). Сердито оглядела она и бесконечные таблицы с перечислением льгот, хотя видела их и раньше, с неодобрением проводила глазами пробегавших длинноволосых парней в комбинезонах. А те, которые одеты по-городскому — с иголочки. Не рабочие, франты! Физиономии их самодовольны, будто они все тут делали. По обыкновению, она начинала обход с цехов, оставляя заводоуправление особо, “на закуску”. Сейчас же пришла, когда на заводе был перерыв. Цеха все практически пустые, лишь кое-где копошился народ. Поэтому был не грохот, а так, легкие стуки. Завис посередине портальный кран, в кабине виделось молодое жующее лицо. В литейном что-то делали. Старуху окликнули и сказали, что ее сын в токарном цехе, что там “представление”.
И точно, в углу, у станков, собралась толпа людей. Она увидела сына, с его покатыми плечами. Приметила его вязаную шапочку — красную, с расчетом, чтобы было видно голову, если в цехе что-то движется. Там, в толпе, вспыхивало. Что зажигали собравшиеся чудаки? Спросила. Оказалось, фотографировали токаря “Семьсот процентов”. Она знала этого удивительного человека, могущего выточить на станке все на свете, работая с колоссальнейшей скоростью. Сейчас этот обычно молчаливый мужчина был увешан лампочками, как елка на новый год, с той только разницей, что лампочки были обычного цвета. Он был не смущен, а скорее самодоволен.
Старуха спросила его, обращаясь на “ты”, как она обращалась ко всем на заводе:
— Слушай, — сказала она. — Ты что иллюминацию развел? — она обернулась к людям: — А вы что тут делаете?
— Разбираются в моей выработке, — отозвался “Семьсот процентов”. — Не верят мне, Марь Семенна, ловят. Но я хитрый.
— Ну и как?
— Думаю, не поймают.
Ловят! Марья Семеновна со злобой глядела на толпу маловеров, окруживших этого превосходного работника. Собрались там нормировщики. Пользуясь тем, что станочники обедают, они поставили даже не одну, а три камеры — одну на уровне пола, другую на высоте нормального человеческого роста, третью вздыбили на громаднейший штатив, она глядела на “Семьсот процентов” сверху. Несколько человек стояли с фотоаппаратами: у двоих были обычные “ФЭДики”, маленькие и удобные, а третий установил громоздкую деревянную камеру на громоздком штативе.
— Готово? — спросил седой мужик, который, знала Марья Семеновна, ведал нормами выработки, съел на них все свои зубы.
И, путаясь в протянутых кабелях, что-то такое нажали. “Семьсот процентов” осветился, как елочный дед Мороз. Он включил станок и стал вытачивать деталь из бронзы; какую — старуха разобраться не могла из-за спин других людей. Послушав легкий стрекот камер, увидела, что человек около деревянного аппарата снял с объектива колпачок и стоял, давая длиннющую экспозицию. Двое щелкали затворами “ФЭДов”.
И Марья Семеновна поняла, что снимают движения рабочего. Для этого к каждой его руке прикреплены лампочки — к локтю, к плечам, к голове, к пояснице. Делается съемка его движений. Ясно: хотят выяснить, какие лишние движения делают те, что не могли выработать не только семьсот процентов, но и сто двадцать вытягивают с немалым трудом. Но зачем все эти сложности?
Когда-то и она, и рабочие просто работали во все лопатки и много чего наработали, многое сделали. “Кровь из носу!” — этот простейший метод позволил быстро поставить завод, давать хорошую выработку без камер, без лампочек. “Дураки! Уж и всыплю я Нифонту! — решила старуха. — Работать во все лопатки… Гм, это уже не современно. А что современно?”
Но с директором ругаться расхотелось. Во-первых, директорская дверь была так похожа на дверцы шкафов, что Марья Семеновна ошиблась и вошла в шкаф. Выругалась, захлопнула его. Стукнула палкой об пол, заметив, что секретарша улыбается. Отыскала дверь и вошла.
Директора она застала в самом веселом расположении духа. Сидя за столом, он рассматривал мотки черных негативов, на которых змеились белые линии. Одни клубились, другие были растянуты. На одних снимках клубок был чрезвычайно запутан, а на других от этого клубка как бы оставалось всего несколько ниточек — туда-сюда, вверх-вниз, и кончено.
Увидев Марью Семеновну, директор вскочил из-за стола и даже руку ей поцеловал. “Лохматый образовался, — сердито подумала старуха. — А все равно ты деревенский”.
Директор сделал печальную мину, спросил:
— Как там?
— Неясно.
— Ага, — сказал он и предложил чаю.
— Не откажусь.
Он нажал кнопку три раза и еще один, и через десять минут секретарь внесла чайник, два стакана и горку сухарей. Ржаных, присыпанных солью. Нифонт налил стакан Марье Семеновне, придвинул тарелку с сухарями. Потер руки и сказал:
— Поздравьте, я его раскусил.
— Кого?
— “Семьсот процентов”! Наконец-то я с этим разделаюсь. Вот снимки.
— И сейчас его снимают.
— И те мне пригодятся.
Снимков на самом деле было много, целая гора.
— Так вот почему ты на него навесил лампочки, — сказала Марья Семеновна. — Поняла: его движения контролируешь.
— Именно! Это мне все и открыло, еще кое-что. И вообще я его раскусил и понимаю, почему он дает полторы тысячи процентов. И другое ясно. Можете представить, реакция у него! Проверял сам. Загадывали ему цифры, подкидывали монетки. Так вот, реакция у него быстрей, чем у меня, раз в пять. Ей-богу. Смотрите, — он сгреб и поднял снимки. — Вот это запись движений Максимова, Петрова, а вот — “Семьсот процентов”. Любуйтесь! — он высыпал снимки на стол. — У тех каша, они, работая, дергают руками, ногами, плечами, головой. Ишь, какие они мне клубки накрутили. Суетятся! А он? Раз, два, три — и готово. Ни одного движения впустую! Ладно, будем считать, что он делает только в два раза меньше движений при обработке той же детали, а не в четыре. Я щедр… Беру следующее: его приспособления, надо сказать, довольно простые. Еще резцы затачивает по-своему, приходит раньше и точит, но это применяют и другие. Но у него особая точка! Еще замер на ходу, он подсвечивает лампочкой на экран, и готово. Короче, приспособления, взятые вместе, тоже удваивают производительность, то есть уже учетверяют. Да еще быстрота реакции. Помножьте-ка на пять! А? Как вы подсчитаете его производительность, Марь Семенна? Два плюс два плюс два-шесть норм? Да? Вот и я раньше так считал, в этом ошибка. Я его даже возненавидел, думаю, хитрит или издевается надо мной. Работяги, они все насмешники, я их знаю. Оказалось, моя ошибка, математическая. Нужно было не плюсовать цифры, а возводить в степень. Что ближе к истине, но не вся истина. Так вот, он не использует свои возможности. Такое открытие я сделал. И теперь думаю: черт с ним, пусть зарабатывает в два раза больше меня, не имея сотой доли моей ответственности. Согласен! А почему? Да он же не использует и половины своих возможностей. Так что, Марь Семенна, мы с ним помирились. Я озабочен другими. Вот, меня пилили, на партсобраниях пробирали, что я де пересолил, его увольнения потребовал. Согласен! И надо было говорить вам в обкоме: директор-зажимщик. Все же нехорошо это с вашей стороны, я же ваш выученик. У меня ваша хватка, перенял. Вспомните, как вы брались за все — железно! А человек пятнадцать норм дает, другой же, рядом, — полторы. У меня двухсот человек по основным профессиям не хватает! Думаю: ежели бы ты, паршивец, помог всем хотя бы удвоить производительность, у меня бы этот разрыв сократился частично. Мне что навязывали: де опасаюсь, что с этими двумястами процентами инфаркт наживу, от болезни спасаюсь. Неверно. Ненависть у меня к нему была идейная. Теперь мне плевать, что он зарабатывает, как академик, он мог бы зарабатывать как два академика, такие его возможности. Плевать, что работяги смеются надо мной. Зато эти снимочки я пущу в дело, курсы, курсы, повышение квалификации. Теперь я всех обследую, до единого! Теперь моя задача простая: натянуть у станочников двадцать рабочих мест. Если бы удалось! Ах! Господи, мы задымим из всех труб! Ой, простите, я все о своем, о внуке-то не расспросил. Как он? Вам надо помочь? Может, мне позвонить куда-нибудь, связаться с министром? Посодействовать, палату выбить?
— Врачи все сделали, спасибо.
— А что еще нужно?
— Кур мне нужно, — сказала Марья Семеновна.
— То есть как? — удивился директор, ожидавший иного. — Ах, да, диета. Ладно, куры будут. По курице в день у шефов совхозных изымать сможем. Это устраивает?.. Вот и отлично. Я позвоню в сельсовет, и мой шофер станет возить этих кур. Вы только денег ему не давайте, он любитель. Особенно же, каналья, обожает югославский золотой вермут. Прошу: ни рубля ему, ни рюмки. А то он меня в конце концов гробанет, ха-ха-ха… А еще такая мечта, — говорил директор. — Производство-то у нас каверзное. Если бы гнали серию, было легче. А то единичные экземпляры. Литейные машины. Сколько их надо стране? Единицы. А если осмотреть путь, который мы прошли от изначальных образцов чешских машин прошлых годов до того, что сейчас делаем? Какой шажище! А с другой стороны, вопрос с двумястами рабочими. Что делать? Как людей добывать? Чем заманить? Думаем стадион для молодежи сгоношить, но горисполком выделяет совсем не то место, что просим. Опять накладка. А так — все заводы маются от нехватки рабочих рук, и наш — не последний. Я прикидывал, мелкая серия бьет. Ну, хорошо, на заводе мы делаем машины для литья из алюминия. А ежели формы делать из вольфрама, они пойдут и для точного литья из стали, что нам самим нужно. Сейчас у нас электроника, реле, черт, дьявол. Но — малая серия, единичное изделие. Так вот, мечтаю я о машине, которая бы, сунь ей задание, эту форму из чего-нибудь сыпучего силовыми линиями бы собрала. Можете представить: машина сама создает форму для литья! Ты заказал, она создала форму, отлила и сменила ее на другую, из того же сыпучего, а литье чтобы точное, стальное. Тогда бы мне этих двухсот рабочих не было нужно, тогда нехватки рабочих вообще бы не было. А? И в цеху благодать.
— Ты, Нифонт, мечтатель, — сказала Марья Семеновна.
— Вот, сейчас молодежь в литейный не заманишь. И правда, зайду, так самому страшно, словно после атомной бомбардировки. Прилипло ко мне это выражение: “атомная бомбардировка”. Из обкома приедут — пилят, в райкоме снова строгают: почему не оборудуешь литейку как следует? А средства? Я им говорю, что металла нам нужно мало. Быть может, придумают металловоз и станут возить литье с комбината. Так, поди, дождись. Ах, Марь Семенна! Нашелся бы человек, который смог ее, такую машину, придумать. К ученым обращался — смеются. Эдисона мне нужно, русского Эдисона. Этот бы решил проблему. Ученые что, они находят факты, разрабатывают теорию. Но суметь факт запрячь, чтобы он повез… Ученые. Я и сам ученый, кандидат, экономист. А двухсот человек в цеху не хватает, их чем заменю? Изобретателя мне надо, гениального, Марь Семенна. Вы мечтали о таком заводе, который сейчас, а я мечтаю о другом. Чтобы без дыма и вони, без…
— Биологический, что ли? — сухо спросила Марья Семеновна.
Но зазвонил телефон, и директор снял трубку. И даже борода его взъерошилась.
— Что? Максимову “Волгу”? О, черт, пусть идет к Николаевичу или увольняется к чертовой матери. Где я ему возьму, разнарядки нам нету, план завалили. Что? Что? Повтори!..
Старуха тихонько вышла и закрыла дверь, за которой бушевал зычный Нифонт.
Когда Марья Семеновна стала директором, любимым ее цехом был литейный. Другие цеха лишь заканчивали дело, обрабатывая изделие, а вот литейный — этот всему начало. Там происходят интереснейшие процессы: превращение камня в металл, из которого делается все остальное. В печах бушует жидкий огонь, женятся элементы — один на другом — чтобы стать тяжелыми, сверкающими, прочными слитками, помогать человеку в его нелегкой жизни. Не добровольно, конечно, и металл надо покорять. Старуха любила цех, удушливый запах плавок, графитовый дождь, бегающие то красные, то зеленые струйки дыма, брызги расплавленного металла, от которого больно глазам. Но если смотреть на него сквозь синее стекло, то все представлялось медленно текущей массой. И в ее воображении (а Марья Семеновна не была лишена его) работа цеха перекликалась с вулканами, с горящей на войне землей.
И другое интересовало ее: литейный этот цех всегда был самым дырявым в смысле кадров, неустойчивым, в него с неудовольствием шла молодежь, обычно деревенская. Зато вырастали люди. Как и в литейных цехах других заводов города… Кстати, начальника цеха она давно не видела. Теперь, увидев Ивченко, закричала:
— Юрка!
И взмахнула тростью. Он обернулся, громадный, очкастый, с покатым лбом, облысевший как-то странно, клином, от лба к затылку. И седел он отчего-то клочками.
— Марь Семенна! — обрадовался тот. — И вы тоже варить металл захотели? — басом кричал он сквозь грохот механизмов. Но прогрохотали вагонетки, разделив их, скрыв Юрия.
Последний раз она видела его несколько лет назад. С тех пор (она схватила это дальнозоркими глазами) он и похудел, и постарел, в его лице выделился нос и лоб, а само лицо сжалось, уходило в бороду. Становилось малозаметным, только очки поблескивали. А их он добыл просто громадные.
Справа прошли вагонетки, уже обратно. Юрий все оглядывался, ища ее, и она поняла, что он забыл место, откуда она звала. “Запарился! Да я еще пришла мешать. Но куда же я пойду? Никому нет дела до меня, у всех — свое! Только Петр лицом ко мне”. Она перебралась через пути и подошла, тронула руку Юрия.
— Ты занимайся, а я посмотрю.
И здесь, среди суматохи, грохота, пыхавшей жары, ей полегчало.
— По старой памяти, Марь Семенна? — спросил Юрий, заглядывая в лицо старухи озабоченно и внимательно.
— Не обращай внимания, здесь уголочек тихий.
Начцеха закричал на кого-то и, махая рукой, убежал. А старуха, не торопясь, стала рассматривать цех (полыхнуло, просыпался графитовый дождь). Маленький и родной цех, не такой уж он механизированный, как на новых заводах, которые она не раз посещала. И все же родной и понятный. И хорошо, что все так трещит и брызжет… Вот, начали выдачу металла. Она глядела на пышущую жаром печь, в недрах которой сейчас, наконец, сварился металл. Конечно, сейчас бы взглянуть на конверторы, но и здесь хорошо. Витька Кошкин, известный скандалист в послерабочее время, стоял у будки с приборами. Он только что сделал перекидку газа. Резкий звонок — предупреждение рабочим. Сейчас из-под заслонок будут рваться языки пламени, взбудораженные плавящейся сталью, их нужно опасаться. Вот рванулись! Вздрогнуло что-то в душе. Сейчас будет хорошо, момент ясности, когда в цехе можно увидеть самый малый болт. Вот оно! На мгновение цех осветился таким ослепительным светом, что Марья Семеновна увидела даже капли пота на своих руках, опиравшихся на трость. Вот и отошло, вот и снова уверенность, что все будет хорошо. Даже если и случится самое плохое. Снова прибежал Ивченко, топтался около, покашливал возбужденно. “Он понимает, что случилось со мной”, — решила Марья Семеновна.
— Как идет плавка? — спросила она.
— Сталь закипела, сейчас мы ее выльем. Наденьте-ка мои очки да посмотрите на сталь.
Да, это хорошая мысль, когда-то она любила смотреть.
— А ты?
— Я ношу запасные.
— Да, ты всегда был очень запасливый человек.
Ивченко промолчал. Они сквозь синее стекло наблюдали, как мечется пламя над тестообразной массой, которая лениво бурлит. Металл то и дело бросал вверх упругие, короткие, яркие столбики. И старухе отрешенно думалось, что и на солнце тоже есть столбики, в миллионы километров высотой, что в печь людьми засунуто не солнце, нет, а все же нечто родственное ему по плоти — огонь. Ее огонь, ведь она ставила здесь эти печи.
Сталевары то и дело отбегали. Проходя мимо Марьи Семеновны, иногда толкали ее. Словом, она мешала, надо уходить.
Но Марья Семеновна не уходила, а смотрела на металл. Вот сталь хлестнула в глубину ковша. Пролетали, будто трассирующие пули, брызги, поднимался очень красиво освещенный дым. Газы заполнили цех, и ей стало душно, нехорошо. Она вынула из сумки трубочку с валидолом, взяла две таблетки и сунула под язык. Посасывала. Да, с литейным не в порядке, он позарез нуждался в рабочих. И что-то надо придумать. Но все же литейный цех — сердце этого завода. И ее сердце. Завода не станет, а она?
— Умру, наверное, — пробормотала старуха.
— Вот я вас и нашел!
Парторг, подошедший незаметно, взял ее под руку, и она отпрянула, а он засмеялся. Был он сухонький, как она сама, маленький и жилистый. И она всегда думала о нем: “молодой человек”, даже когда ему перевалило за сорок.
Парторг увел ее к себе. Усадил в кресло. Кабинет его большой, для совещаний, туда вечно заходили рабочие — спросить, посоветоваться, ругаться. Но сейчас, такая удача, никто не заходил, и они могли спокойно посидеть и поговорить.
Старуха отдыхала от пекла литейного цеха, парторг заладил прежнее: где брать рабочих? Район большой, завод не один, а стадиона нет. И кинотеатр один. Дома стоят здесь, и рабочим приходится переться в центр. Это далеко, долго. Так что остается делать молодым? Пить да скандалить? Этим и занимаются, благо деньги есть. Да, да, приличные заработки.
Старуха слушала его и видела, что, как и всегда, под этими словами сквозила мысль: “А не сделаете ли вы что-нибудь такое в обкоме, чтобы стадион построить?”
— Постараюсь вам помочь, — сказала она.
— Вот и лады, — обрадовался тот. Но, кажется, все же не верит. И прав.
Марья Семеновна не раз пыталась помочь. Но город большой, строящийся, и денег на стадион и театр всегда не хватало. Да и гнали жилье, жилье, жилье… Тогда парторг завел другой разговор и тоже с прицелом. Заныл о программных станках, о том, что можно ставить дебила: всего-то три кнопки управления. А нужны хорошие рабочие. Во-первых, сами программы. Ну, пробуют заказывать. Программа обходится в сто семьдесят рублей. Делают сами — 50 рублей. Но ведь электроники у них стоящей нет, программы считают на плохонькой машине. Опытный же рабочий может усовершенствовать программу. Она всегда не идеальна, всегда в ней можно найти ресурс. К тому же, когда станок ломается, нужен ремонт, наладка. А что может молодой парень? У них нет опыта.
Словом, шел приятный, главное, отвлекающий разговор. И старуха теперь знала, что ей дальше делать. Во всяком случае, сегодня.
— Мы по сусекам поскребли и ставим зарплату четыреста рублей на рабочего, — сообщил парторг. — А старики не идут, оскорбляются тремя кнопками, предпочитают обычный станок и меньшую зарплату. Ну, а когда все это вместе соберется: молодой рабочий, недостатки программы, нехватка ремонтников — получается, что программный станок вроде бы вреден.
— Дошло, — сказала Марья Семеновна. — Поговорю со стариками. Вы мне их соберете, но только…
— Я понял, понял, мы подождем.
А не так ее понял. Теперь Марья Семеновна чувствовала, что ей интересно, даже о внуке не думает, о том, что семья их рушится, что живет она среди людей, у которых ничего не выходит. И сейчас она — с благодарностью к заводу и парторгу — рассуждала о литейке, о программных станках, как манить стариков и торопить рост молодых.
Тут пришел Нифонт. Оказывается, милиция зацапала на вещевом рынке Потапова Николая Ивановича. Прекрасный токарь, инженерное образование. Он ушел в рабочие. И чем же занялся рабочий-инженер, имеющий, между прочим, изобретательские способности? Деньгами, их добычей. У него семейные нелады, взрослые дети его кричат: дай, дай, дай! Конечно, никакой зарплаты не хватает. Он тащил на базар кольца-“недельки”, которые точил из заводского металла. Расходовался заводской металл!.. Пока не была запрещена рыбная ловля подъемниками, он их делал — усовершенствованные, складывающиеся, как зонтики. Даже артель организовал: один плел сети, другой добывал металл, а Потапов усовершенствовал подъемник с лебедкой из легких сплавов, армированных углеродистым волокном… Покупает списанные Залесским радиозаводом некондиционные магнитофоны, совершенствует их и торгует среди знакомых. Паршивец дает гарантию два года, как сам завод.
— Вот милиция и спрашивает дирекцию: что делать с этим своеобразным спекулянтом?
— Я бы, — сказала Марья Семеновна, — на твоем месте поручила бы ему кабинеты.
— Не понял, — сказал директор.
— Вы — современные, и завод современный. Вот вы тут бредите о машинах. Но как работаете сами! Каталоги, в которых вы путаетесь, диктофоны, что никуда не годны. Где телевизоры для наблюдения за цехами? Нагрузите человека, раз он изобретателен. Деньги ему нужны? Прекрасно! Чтоб все тут сделать, чтобы управлять на современном уровне, чтоб вам легко работать, деньги нужны, и большие, а это окупится, главное же… — она взяла бумажку и стала быстро что-то писать, потом порвала. — Это окупится года за два, а вы сэкономите по меньшей мере десять процентов своего рабочего времени.
И Марью Семеновну понесло:
— Выделите средства из фонда премирования, есть фонд рационализации, можете оттуда, потому что он выдумает кучу приспособлений. Чем бегать с приемниками по базару, пусть работает здесь и получает те же деньги. Ну, пусть меньше, зато спокойней. А его дети? Вы подумали, чем заткнуть их ненасытные рты? Товарищи, вы плохо работаете с кадрами, разве этому я вас учила?
И — опомнилась, зажмурилась. “Как я могу учить их, когда меня саму надо было учить воспитывать детей. И они молчат, понимают”.
Марья Семеновна поднялась и вышла, тяжело постукивая тростью.
Идя домой, благо сеточка лежала в сумке, старуха зашла в магазин. Длинный. С одной стороны овощи, соусы, подсолнечное масло, с другой — вина. Что купить? Она взяла бутылку масла, купила и коньяка. Коньяк, судя по цене, неплохой. Она повертела бутылку, вздохнув, положила в сумку.
— Что, бабка, запила? — спросил кто-то.
Марья Семеновна пошла в другой магазин, искать рыбу. Но хека не оказалось, зато были иваси, маслянисто поблескивающие рыбки. Она взяла полкило. Они упрощали жизнь, к ним достаточно отварить картошки. В бакалейном отделе, покупая сахар, обнаружила мелкие баночки с горошком. Названо: “Зеленый горошек для супа”. Она взяла пять таких баночек.
Выйдя из магазина, она задумалась — домой ей не хотелось. Но куда? В больницу — невозможно. Старуха побрела, опираясь на палку. Она шла в глубочайшей задумчивости. Палочка постукивала по тротуару, ей навстречу шли люди. Веселые, весна надвигалась.
— Все же придется к ней идти, — остановилась старуха. — Нет, не пойду! Ни за что!
И снова постукивает по обледенелому тротуару палочкой, бормочет:
— Пойду!
Мимо нее с лязгом проносятся трамваи, проходят машины. Город, дымясь, накрывается вечером. Выход как будто нащупывается, пожалуй, он есть. Вряд ли. И вдруг зеленая звездочка — такси. Старуха подняла руку.
5
Сергей Федорович долго стучал карандашиком по столу. Наконец разговоры стихли. Конструкторы (“Слишком уж много женщин”, — подумал главный) молча сидели за этим предлинным столом, за которым обсуждалось уже множество интереснейших вопросов. И вот сейчас был вопрос незаурядный. Женщины это поняли, судя по лицу главного. Но какой? И что предстоит обсуждать? А мужчины посматривали друг на друга. Пора идти домой, уже томила желудочная тоска, вспоминалось домашнее, вкусное, горячее, приготовленное женой. Главный снова постучал карандашом. И, как в пьесе Гоголя, что всем заводом видели на днях, сказал:
— Сообщаю вам пренеприятное известие.
— К нам едет ревизор? — спросил остряк Крягин, и все посмотрели на главного. А чертежница Надя Жигулева даже перестала сосать карамельку.
— Гораздо хуже… Гораздо хуже…
И главный конструктор встал — сухощавый человек-непоседа, которому и говорилось, и думалось лучше всего стоя. А еще лучше говорилось, когда он ходил. И потому вокруг его громадного стола в мягком линолеуме была им протоптана глянцевитая дорожка. Она опоясывала стол, окружала и стулья, придвинутые к столу, потому что ходить и говорить главный предпочитал именно на таких вот общих совещаниях конструкторского отдела. И сейчас он стал ходить. Конструкторы, вертя головами, видели то его узкую и длинную спину, обтянутую грубой вязаной кофтой, то лицо, помятое устало, торопливо выбритое. По-видимому, он опять работал ночью и чуть не проспал, едва не опоздал на службу. Вот спина, и снова видна седоватая и жесткая щетина.
— Я сообщу вам неприятное известие, — говорил он. — Получил я сегодня, и вы об этом уже знаете, нахлобучку, за нашу с вами последнюю литейноцентробежную машину. Справедливо получил. Придется нам, коллеги, как следует попыхтеть и исправить недоработки. Больше того, все получилось из-за нашего пренебрежения дизайном. А еще мы как-то так ее спроектировали, что оператору нашей с вами центробежки надо иметь четыре руки и хвост в придачу, тогда он справится с рычагами и кнопками. А уж внешний вид… Глядеть на нашу машину противно. Я не замечал, но привели меня, ткнули носом, и я был вынужден согласиться: да, противно. Отсюда и мой разговор о дизайне. Это слово, как это ни странно, нам не мешало бы написать на ладонях, зарубить на носу, повесить лозунг. Ну, что-то вроде того, что красивое — это целесообразное. Значит, завтра, прямо с утра, напишите для каждой комнаты лозунг с одним словом и тремя восклицательными знаками… Директор мне посоветовал привлекать художников, просить их сойти с пьедестала искусства к нашим железякам, их дизайну. Полагаю, таких мы найдем. Но это не все, с нас требуют автоматизировать литейные процессы, требуют миницех, совмещение литейной с формовкой и всем прочим. Конечно, вы можете сказать, что автоматизация литейного цеха — это дело вчерашнее, и примеров мы имеем достаточно. Что провалилась у нас автоматизация, не пошла и не нужна. А где удачно? Там, где идет серия, много металла, там затраты оправдываются. А что у нас? Минисерия либо единичная вещь, штучный заказ. Как автоматизировать в таком случае цех? Или не сможем, или вгоним его в такую цену, что завод обвалится. Золотым будет наш цех. Но такое дело, молодые рабочие идти в литейку не хотят: работа там не подарочек! И это мы с вами должны были думать, но думало начальство. Хотите, верьте, хотите, нет, оно и подкинуло идейку, да еще в присутствии Марьи Семеновны, которую мы помним, любим и уважаем. Так вот, их задание — литейная машина, которая бы отливала все на свете, хотят — серией, хотят — штучно. Ясно? Киваете, а мне вот не ясно. Впрочем, когда в наших головах прояснится, электронику нам рассчитают ученые. Ну, и защитят там кандидатские, докторские… Так что будут работать на нас с удовольствием. Наша задача — литейная часть машины (он сбычился). Это не квадратура круга, примеров вроде бы достаточно. А нам не легче. Вот самое страшное (он налил воды и хлебнул ее), страшное в этом задании — каждое изделие будет отличаться от предыдущего. Нам с вами нужно изобрести какую-то пластичную форму для отливки, самоизменяющуюся, но по заданной программе. А ведь лить будем под давлением и в пятьсот тонн, и в три тысячи тонн. Причем, то из цветного металла, и тут же из стали. Вот! То есть нам нужна самоменяющаяся, пластичная, но и жесткая, точная вольфрамовая форма… Вы скажете, что есть тому примеры, это магнитная форма. Но каким образом применить магнитную форму при давлении в три тысячи тонн? Заранее предупреждаю: над этим ломают голову в Англии, Франции, в США! Всюду! Словом, дорогие мои товарищи, думайте, мечтайте, сходите с ума, я согласен носить вам передачи. И записывайте, записывайте идеи. Но бредовых не надо. Их ученым оставьте. С идеями идите ко мне, будем рассматривать. Вот чего с нас требуют и дирекция, и развитие техники. Не правда ли, хороша задача, а?
— И зубы, и шею сломать легко, — отозвался Крягин.
— Вот и хорошо, что легко, осторожней будем. А теперь — по домам! А у кого мелькнуло что, пусть остается, помечтаем вместе. Никто не остается?.. Так до завтра.
И сел за стол.
— Сломаем шею, — радостно сказал он себе. — Без сомнений.
И засмеялся, довольный, сколько объявилось интересной работы.
6
— У себя, — шепнула ей старушка Фенечка.
Марья Семеновна толкнула дверь и даже попятилась — так дохнуло табаком. Но, отступив, она оставила дверь открытой, затем вошла в комнату. Там был дым, окурки кучкой лежали в блюдце. Этак недолго и ребенка отравить. Марья Семеновна воскликнула:
— Чего выдумала! В комнате хоть топор вешай. Хороша, нечего сказать.
Она ходила по комнате. Открыла форточку, передвинула стулья. На стол положила сумку и тогда подумала о том, с чем шла сюда, и о настежь открытой двери. Пусть! Ей хотелось осрамить мерзавку. Еще пока сюда шла, плевать ей было на все. Но вот увидела Татьяну, валявшуюся в халатике (“Фу, так задрался!”), блюдце с окурками и поняла: дверь надо закрыть. Незамедлительно. Закрыв, присела на стул и снова оглядела комнату и опять возмутилась царящим в комнате разгромом, особенно же стоявшей в изголовье кровати коньячной раскупоренной бутылкой.
— Вы, бабуленька, — спрашивала Таня, — от него? Он простил?
Ага, догадалась. Говорили, поди, о ней, и насмешник Виктор конфузил свою бабку. Ну, так она задаст этой. Но сердитое в ней уже сменилось жалостью. А обругать бы надо, и вообще с такими, в халатиках, бутылках и окурках (и занесло же беднягу Виктора), надо быть строгой предельно.
— Нализалась. Краше не бывает! — сердито говорила старуха. — Надымила, как паровоз. Ты что же это делаешь, девка, что думаешь?
— Я счас… — Таня заворочалась, приподнялась и опять легла.
— Лежишь, как треска горячего копчения, — ядовито заметила старуха, стараясь преодолеть в себе возникающую родственность. Теперь ей было дело до всего, что происходило с этой дурой. Вот, ворочается, и халат совсем расстегнулся, и штанишки в кружевчиках видны. — Прикройся!
И кинула в нее покрывалом, вдруг окутавшим актрису. Теперь наружу были ее волосы и часть лица с раскрытым косящим глазом. Пусть смотрит. Старуха подошла и раскрыла палкой прихлопнувшуюся было форточку. Сжала губы. Так и смотрела на девчонку, ощущая сжатые губы и зная то, что они сейчас скажут. А уж от слов этих не отступишься вовек.
— Татьяна…
Актриса, высвободив голову, смотрела на нее. Горела верхняя лампа. И старуха видела, что глаза девчонки опухли. Да, и курила, и пила, но также и оплакивала их Виктора. И это единственно важно сейчас. Она плакала о внуке и была к нему близка, ближе их всех — тем самым, что питалось, росло и созревало в животе ее, та личинка, которая есть Герасимов, ее правнук. А раз так, то Виктор был и там, и здесь, в ней, в ее сердце, в животе, в крови. “Наша кровь!” — рявкнуло что-то в старухе. “Так и уж наша? — возразила она. И ответила: — Да, наша”.
Таня плакала. Записку, которую написала ей старуха, прочла и выступать не захотела. Старуха послала записочку, ей передали, и та кинулась в зал бегом. Кто-то заорал вслед петушиным срывающимся голосом: “Вернись на план!..” Тот же голос потребовал от других не нарушать “разводку”. Разводка… Актриса убежала со сцены, только каблучки застучали. Резвая девка! Нет, женщина.
Таня все-таки заставила себя сесть. Спустила ноги с кушетки, подняла голову, болевшую, даже шевелить ее больно. Так пила она первый раз. От холода вроде бы хмель отошел, глаза стали видеть. И она сказала о том, что поняла раньше по сердитому топанью, швырянью покрывала в нее, по беготне старухи по комнате.
— Вы зачем пришли? Любоваться мной? Так и смотрите, вот она я!
И смешно изогнувшись, подбоченилась, взъерошенная, со слитными бровями хмельной восточной красавицы.
— Я пришла, — начала говорить Марья Семеновна, и кровь застучала в висках, она даже слегка задохнулась. — Я пришла…
— Да что вам теперь-то нужно? — закричала Таня и попыталась встать с кушетки. Не смогла и, поворотясь, зло ударила кушетку кулачком, раз, два…
От холода становилось ясней в голове. Опыт подсказывал ей, что нужно походить на ту “актрисочку”, о которой наверняка говорили в семье старухи, как о женщине взбалмошной и капризной. Сама же пыталась придумать, что сделать, как освежиться. Кофе бы выпить. Но тащиться в кухню… Жуть. Попросить старуху? Таня приподнялась, помотала головой и трагически прохрипела:
— Кофе.
Старуха молчала.
— Что вам нужно, скажите?
— А нужно, милая… — твердо сказала Марья Семеновна. — Нужно то, что ты одна и дать-то можешь.
Таня выдала себя:
— Виктор тут ни при чем, — залепетала Таня, смутясь. — Это просто задержка месячных. Я не могла и подумать, и вдруг…
— Врешь! — сказала, ударив тростью в пол, страшная старуха. — Я тебя насквозь вижу, как и всех прочих баб. Я не мужик, да и всегда хитрая была.
— О-о…
— Молчи! Я узнавала, ты на четыре года старше Виктора, а для женщины, если на мужика перевести, старше на 20 лет. Ты женщина, и все должна знать. Даже то, что мужику и в голову не придет… Ты знаешь, что беременна… Поди, режиссера хотела надуть, аборт сделать. А?
Таня заплакала. Она плакала теми слезами, какими часто плачут актрисы. Ей было жаль себя, парня, но каким-то уголком глаза она словно видела себя. Наблюдала, как играла эту сцену, и следила, чтобы та была не безобразна, а приукрашена, как на сцене. Но и это отошло. Сейчас она искренне оплакивала Виктора и себя, свою глупость.
— О, Господи, — бормотала она, захлебываясь слезами и раскачиваясь, — мальчик мой, мальчик-ветер. Не человек, сквозняк какой-то. Вот как при открытой форточке. Вы поймите, я играю, всюду личины, и вдруг его невероятная раскрытость.
— А ты совсем не пьяна.
— Виктор пронесся в моей жизни, как ветер, и исчез. А другие, неподвижные, остались. Скорость, ветер — это был его путь…
— Остались? Это мы посмотрим. А теперь я тебе скажу…
Лицо Марьи Семеновны дернула судорога. Она попыталась говорить и не смогла. Попробовала снова начать, и снова судорога. Она погрозила Тане палкой. Наконец губы ее задвигались.
— Как ты смеешь так говорить, мерзавка? Он не унесется, мы его вылечим. Он еще не умер.
— Может умереть, — сказала Таня. — Я сон такой увидела.
— Нет! Будет операция на мозге. Ты понимаешь это? А? Он выздоровеет! (“Но каким он станет?” — спросила она себя, вдруг ощущая свое бессилие).
— Так он выздоровеет? Подождите, я кофе себе сварю.
— Приляг, я сама.
Марья Семеновна, чувствуя слабость в ногах, поковыляла к буфету. Ворча себе под нос, взяла кофе, дрянной, молотый. Сказав негромко, будто себе, что Таня “хозяйка никуда, в меня”, ушла на кухню. Там кстати Феня кипятила себе чайник. Она взглянула на Марью Семеновну большими вопрошающими глазами. Та протянула ей банку. Кофе был моментально сварен, и с чашкой очень крепкого, горячего, сладкого она пришла в комнату. Таня выпила кофе жадно, всхлипнула от удовольствия. Поставила чашку и села, оправила волосы. Старуха теперь сидела рядом с нею. Вдруг она попросила:
— Помоги мне, девочка, помоги.
— Чем я могу помочь? — спросила Таня, и в самом деле не понимая, что можно сделать для этой старухи, бабуленьки Виктора.
— Верни мальчика, верни, — просила старуха.
— Но как?
И тут старуха стала говорить странные слова. Таких еще Тане не говорили.
— Ты его убила, по правде говоря, ты и верни, — бормотала старуха и вдруг схватила ее руку. Сжала сильно, больно. — А усатику своему скажи, пусть убирается из города. Я его допеку, из города все равно выдворю. Уничтожу.
— Что-то я вас не понимаю, — пробормотала актриса.
— Все, все понимаешь. Тебе Виктор, поди, рассказывал, что я двух грабителей убила. А вы меня с режиссером ограбили. Неужели думаешь выкрутиться? И не надейся.
— Да что вы…
— Роди его.
— Да кого же? — шепотом спросила Татьяна, и в ней зажглось что-то. Впервые она ощутила себя прародительницей, соприкасающейся, дающей начало тем тайнам жизни, о которых ей с недавних пор шептал неотступно голос: роди, жизнь, смерть… Но ей не хотелось слушать этот голос. — Ну, и история заварилась, — сказала актриса, вставая. — Зачем я буду рожать? Себе жизнь портить? Если беременна, то сделаю аборт, время еще не потеряно.
— Но Виктор умирает, а ты хочешь убить его потомство.
— Я уже совсем ничего не понимаю, — пробормотала Таня, садясь. Она ослабла.
— Роди мне правнука, и все, — говорила, обнимая ее, старуха. — Я тебя в семью приму, квартиру завещаю, дачу поставим, если хочешь. Потом выйдешь замуж. Но сейчас мы уберем тебя из города, от всех спрячем, пожертвую всем… Слушай, я старуха очень сильная. Я сделаю тебе карьеру! Я буду работать на тебя, как лошадь. Ну, прошу-у-у…
И вдруг шлепнулась на колени. И Таня растерялась. Она суетилась, поднимала ее. Подняла, наконец. Потом они вместе плакали, и, если Таню не обманывал слух, в коридоре тоже раздавались всхлипывания и сморканье. Но, скорее всего, ей только показалось.
— Я все устрою, все… — бормотала старуха. — Ты будешь работать. Посоветуюсь со знающими людьми, подберем тебе учителей из артистов. Мы тебя отшлифуем, как алмаз, все 48 граней. Ты мне родишь правнучка, а я к тебе приведу лучших учителей. Я оплачу их отпуска, у меня прикоплены деньги. Что-нибудь придумаю…
Таню охватывала печаль. Жизнь менялась, и как-то уж слишком быстро, страшно и круто. Вот и родись после этого женщиной. Вот, манит квартира из своей личной уютной комнатки. А уютна ли?.. Сейчас в ней ледяно, студено, пахнет куревом.
Ледяно, ледяно… Таня приходила в себя, и все слышанное от старухи казалось абсолютно невозможной, ледяной, в сосульках, чепухой. И Таня увидела себя со стороны, чужую заплаканную женщину, растерянную, жалкую. “Это надо запомнить, это пригодится”, — мелькнуло в ней холодное. И старуха, прижимая ее к себе, пропахшую табаком и вином, вдруг потеряла доверие к ней. Что если не согласится? Надсмеется? Как быть тогда? “Если девка не согласится, обманет, я не переживу, нет. А уйди она к усатому, возьму браунинг и покидаю все пули в них, в них, в них! Я их буду… ненавидеть. О, как я буду ее ненавидеть. А усатого, улучив время, в порошок сотру”.
И Марье Семеновне, знавшей себя, даже стало зябко от страха перед собой, и приятно чего-то, и стыдно. Главное, увести девку сейчас, пока та не опомнится. “Мы ее окружим… А потом врачи, потом все остальное”. Она засуетилась. Бегала по комнате, стараясь не глядеть на актрису, и собирала ее.
— Как бы ты не простыла. Где у тебя кофточка?
Марья Семеновна прихромала, стуча палкой, к шкафу и открыла его. Сама говорила быстро-быстро:
— Ванну примешь у нас. Платьишки можешь, конечно, взять, но я свою портниху вызову, сошьем тебе приданое… Иди, умойся, я сама чемодан сложу.
И Тане вдруг понравилось, что о ней заботятся. С тех пор, как умерла мама, все одна да одна.
Когда Таня вернулась с мокрым лицом, старуха сидела на стуле. Повернулась к Тане, сказала:
— Я так решила. Оставь, как есть, эту нору. Начнем мы с гинеколога, затем в роддом, на учет, а портниха уже потом. А как придешь к нам, напишешь заявление на отпуск без содержания. Поедем на такси, через пять минут будь готова.
И понеслась, стуча палкой, в коридор, а там и на улицу, ждать такси.
Глава четвертая
1
Это должно было затянуться надолго, такое быстро не делается. Петр Иванович открыл портфель и достал пачку старых журналов “Наука и жизнь”. Кроме них, в портфеле находился термос и бутерброды. Один бутерброд был с сыром и маслом, другой — с копченой колбасой, порезанной почти прозрачно. “Только для нюха”, — говорил Петр Иванович. Он оставался ждать в коридоре — московского гостя чуть ли не под руки внесли в кабинет. Но этому внесению под руки, пожатиям рук, улыбкам Петр Иванович не верил. Он слушал всех с приятной улыбкой, но прежний опыт командира и знатока людей говорил ему, что москвичу не рады, и Марья перестаралась, вызывая его. Теперь врачи начнут уклоняться от операции, бояться и расшаркиваться перед знаменитостью. Хуже этого ничего быть не может. Но что сделать? Позвонить Марье? Она окончательно запутает все, внесет дополнительное напряжение, искривит силовые линии, что уже образовались. “Главное, вызовет потерю времени, — решил он. — А эти договорятся”.
А может, все-таки позвонить, если и не Марье, то знакомым, пусть организуют запрос из обкома. Нет, это врачей будет нервировать. Оставалось положиться на московского старичка и того профессора, бесцветного, как клецка в бульоне, но, видимо, многоопытного. “А себе бы я пожелал просто хорошего врача”, — решил старик и достал термос. Отхлебнув, завинтил его, спрятал в портфель и положил горку журналов себе на колени. Приятно. Дело в том, что он, перечитывая их множество раз, выписывал разные практические сведения о саде и огороде, ремонте квартиры, а также новое в науке о питании, в медицине.
Петр Иванович обосновался на стуле, а если мимо проходили, он переспрашивал и улыбался обезоруживающей улыбкой, такой ласковой и мягкой, что проходивший уносил ее в памяти (лицо старика забывалось тотчас же).
2
Москвич-хирург не заблуждался. Он оставил Петра Ивановича и его поразительную улыбку (“Спецкурс — улыбка в психотерапии и нервной патологии. Или тема статьи… шуточной… о лечебных улыбках великих медиков”). Сухо покашливая, с чуть подергивающейся головой, следом фронтовой контузии, он быстро шел впереди всех и спиной ощущал недоброжелательность профессора. “Жаль, я не умею так улыбаться”, — подумал он и заговорил о погоде.
— А о больном поговорим на месте.
Он вкратце описал московскую зиму, пожаловался, что из-за обложных туч уже два месяца не видел солнца, будто его вообще нет. То ли дело в Сибири! Или московская зима 43 года, лютая, зато и солнечная. Вот и Сибирь — и лютая, и улыбчивая.
— Везет вам.
Врачи вежливо посмеивались и видели его, конечно, насквозь. “Что это со мной? — встревожился старик. — Я не уверен в себе… Ну, ладно, я им еще покажу. Но что покажу? И не лучше ли быть неуверенным в трудном случае?”
И шел быстро, почти бежал, сухонький и легкий, в шапочке, в развевающемся халате. “Важен темп, — говорил он себе, — важна быстрота… прежняя моя быстрота… я ведь многое брал именно ею… Быстрота и точность, она должна быть во мне”. И пощелкивание каблуков он вдруг ощутил как бы пощелкиванием контактов-переключателей. Это ему помогало вообразить себя точной машиной и действовать, действовать…
— А больница ваша новенькая и, наверное, богатая, — сказал он профессору, похожему на клецку, и тот расплылся в довольной улыбке.
— Много я сил положил, — сказал он. — Новое все выбил. У нас есть и монитор и барокамера.
— Где же ее взяли?
— Мы схитрили. Понимаете, нашлась старая барокамера, летчиков тренировали. Пришлось многое переделывать, тогда я обратился на предприятия.
— И они?
— Откликнулись.
— В чем их интерес? Поучите меня.
— Мы закрепили по месту за каждым заводом, постоянные их места. Им удобно, и нам хорошо. У вас, в столице, наверное, техника?
— Ах, бросьте, на старье работаем.
— Новое куда идет?
— К вам, в Сибирь, в новые центры. Так что у нас похуже.
— Сюда! — сказал чернобородый врач и показал на дверь, обитую зачем-то дюралем.
Вошли. Кончился длинный коридор, здесь был тупичок и несколько белых дверей, почти что слившихся. Слышались вентиляторы и еще какие-то звуки, малопонятные. “Пришли, начинается…”
И Кестнер ощутил себя загнанным в угол. Думалось: “Проклятая Марья, втащила”. Но некогда было пугаться. Здесь был умирающий парень. “Черта я, старый старик, связался с нейрохирургией. Мозг на старости лет заинтересовал. Подумаешь. И стар, руки начинают дрожать. Отправлю кого-нибудь к праотцам, застрелюсь”.
— Так-с, так-с, — говорил он.
— Сначала карточку?
— Естественно, сначала карточку. Потом и снимки.
И, стараясь уточнить, где здесь кабинет профессора-клецки, он понял, что тот его устроил вон за той дверью, маленькой, без надписи и номера.
Не ошибся. “Уже хорошо, уже увереннее”. Перестало дергаться веко, зато дрожали руки. И хотя Кестнер знал, что это пройдет сразу, как только он увидит парня (всегда этим кончалась его старческая нервозность), он решил отказаться от операции, только присутствовать при ней. Раненных в голову он перевидал множество, его напугать трудно и поразить тоже. К тому же, он просто угадает, прикинув по другим случаям.
Он сел, зажмурился и сложил пальцы рук вместе. Молодые врачи переглянулись. А старик молился. Этому его учил друг Никаноркин, глазной хирург с точнейшей рукой. Он признался тому и в своих страхах, и в дрожи, и Никаноркин научил его этой молитве, очень тонизирующей. Она была коротенькой, и старик беззвучно прошептал ее: “Мировые силы, войдите в меня, сделайте меня сильным и твердым, и точным”.
— Давайте!
Дежурный врач отбарабанил все записанное так быстро, что старик попросил читать еще раз, но медленнее. Выслушав еще раз, он, как всегда после молитвы и чтения, ясно представлял себе все.
Больше того, у него явился план спасения парня и даже уверенность, маленькая, процентов в 10, а все же уверенность.
Чепуха! Надо осмотреть на месте, самому. И снять самому показатели. И тогда сотни военных операций подскажут ему и окончательный вывод.
— Как вы думаете справиться с разрушенными тканями? — спросил он.
— Отсос, — сказал кто-то из молодых.
И это уже была глупость. “Молодец Марья, что вызвала меня, они бы тут дров наломали”. Он взглянул на руки — твердые. Кестнер стремительно вскочил со стула. И все задвигались, все стали готовиться к осмотру.
— Маску, — скомандовал он. Потом вымыл руки.
Все тоже надели марлевые маски, но рук мыть не стали. Повел их профессор-клецка. Они прошли в следующую дверь, обнаружили примерно то, что видела ранее старуха. Парень лежал все так же, опутанный шлангами и проводами. Только палата стала свободнее, незагроможденнее, и свет лился из окна, забеленного до половины. Врачи не напугались, напротив, с нежностью поглядывали на аппараты. Здесь профессора посмотрели снимки и сняли показания с приборов. Затем, по просьбе Кестнера, ординаторы выступили вперед и оголили рану. Кестнер зондом потрогал и оценил ранение. Чистое, да, но мозг колыхался, открытый сломанной черепной костью, в нем точечные кровоизлияния.
— Я думаю, — сказал профессор-клецка, — что если бы нам удалось как следует обработать рану…
— Кадавр, — сказал ему московский спец и отвернулся.
Делать здесь было нечего.
Решилось все, и выход из ситуации был только один, хотя внешне выглядел двояко. Разрушены, если судить по энцефалограмме, глубинные функции мозга, должны начинаться параличи, трофические язвы.
— Кадавр, — повторил Кестнер и опустил салфетку, прикрывающую ранение. Теперь его поняли все.
Они ушли. Опять сгрудились в ординаторской, снова были просмотрены записи. “Бедная Марья, — думал старик, уже не касаясь их, не слушая. — Это труп, труп. Почему он, а не я?”
— Вы думаете, шансы ничтожны? — спросил профессор.
— А вы?
— Мы могли бы попробовать восстановить часть функций и подождать.
“Ага, вот их план: спасать функции. Но они не смогут сделать даже это. Парень еще дышит. Но к вечеру начнутся параличи и отказ функций, любое вмешательство только ускорит процесс. И это будет легче и лучше самому парню. Значит, возражать не надо, пусть оперируют. Может, для этого вмешаться самому?”
— Да, это выход из положения, — согласился он. — Кто будет оперировать?
— Я, конечно, — бледный и толстый профессор покраснел.
— Желаю удачи, коллега.
— А вы?
— Зачем? При таких-то силах. При таких-то молодцах. (“Бедняге лучше помереть, не мучаясь”).
И, как много уже раз, к старику пришло желание помочь парню умереть. Усыпить, устлать дорогу в смерть пуховичками наркотика. То, что ему бы хотелось и для себя. Значит, принять участие в операции и помочь. Он успокоится (“И упокоится, и Марья перестанет терзать себя”). Вдруг эти самолюбивые чудаки спасут его жизнь, то есть то, что останется от нее (1-2 процента нормы и мучения), и красивый парень, парализованный, замрет на койке, не владея ни одним органом. Жуть! Дух, замурованный в мертвую плоть. Торжество врачей и наказание, издевательство над страдальцем. Ужас-ужас-ужас.
Старик даже похолодел, вообразив это, пот на лбу выступил. “Но разве я убийца? Пусть делают, что ими решено”.
Он принял участие в обсуждении операции, кое-что подсказал — с расчетом, кое о чем поспорил — с мыслью и убеждением, что это умелые, знающие люди.
И старик желал врачам и парню удачи, хотя состояла она в совершенно противных результатах. “Родных бы сюда, решить. Но им не дано права. Ну, хоть побыть рядом”.
Он вспомнил Петра Ивановича, его мешковатую фигуру на стуле, портфель, журналы, глупую улыбку. Теперь он представился ему символом тупой терпеливости жизни, ее покорности, мягкости, непротивления смерти, злу. “А ведь, пожалуй, он вреден своей добротой. Тогда добра злая Марья? Глупости. Старик знает то, что сгибает меня. Может быть, это и есть сила — терпеливо ждать естественного конца? Неизбежного. И подбадривает других улыбкой. Ложь! Чепуха! Однако надо ему все рассказать…”
Он быстро прошел в коридор и застал Петра Ивановича спящим. Тот дремал, держа в руке журнал, и улыбка была словно приклеена на его лице. Что такому скажешь? “Марья очень права, что выбрала себе такого спутника. Они уравновешивают друг друга, и вместе они почти совершенны в этом мире”.
Тут Кестнера нашли и позвали. И он ушел, оставив Петра Ивановича. Но тот давно очнулся и уловил посапывание хирурга. Он, не глядя, чувствовал его беспокойство и нерешительность. “Я чую все, как собака”, — думал Петр Иванович и чуть приоткрыл маленький свой глаз. И увидел побледневшее лицо, дерганье века. И угадал все, и сердце его сжалось. Бедный мальчик. Несчастная Марья. Все-все тут несчастны. Но что делать?..
Через два часа их везли домой. И Петр Иванович не спросил, а старик ничего не сказал ему. И друг на друга они не смотрели.
3
Марья Семеновна отвезла к себе Татьяну и уложила спать, дав две таблетки снотворного. И уехала к сыну.
На столе лежало письмо. Марья Семеновна вскрыла конверт и посмотрела на Петра Ивановича.
— Что это значит? — спросила она.
— Я не знаю. Я уходил в магазин, вернулся, его не было, а только это письмо.
— Он что сказал?
— Молчал и нервничал. И есть не стал, и чаю не выпил. Все шуршал бумажками, потом спрашивал меня о машинах. Знаешь, на фотографиях Виктора. А там и ушел, когда меня не было.
— Узнаю твердую мужскую храбрость.
Марья Семеновна уселась за столом и положила письмо. Если разобраться, то он всегда кидался в бегство от нее. И от всего трудного. Не стал руководить институтом. Не развелся с женой, а болтался среди баб. “Прости, Господи, — подумала она. — Как я это позабыла?”
— Хочешь, я тебе прочту? — спросил Петр Иванович.
— Не касайся моего письма.
Она толкнула руку Петра Ивановича и надела очки. Заправила дужки за уши, и очки сели удобно. Вот что писал Кестнер своим странным ломаным почерком. Каждая буква была словно выгнута из старой проволоки, но вполне четка.
“Марья! Прости меня, но я исчезаю. Постарайся меня понять. Врачи ваши даже слишком грамотные, но и рисковые. Но здесь риск один, что сохранят парню жизнь. Словом, я и удрал, ничего не сделав полезного. А что мне оставалось? И я не того боялся, что его угробят в ходе операции, а того, что вдруг (один шанс из десяти) парня спасут. Он же будет навсегда парализован, от головы до ног, до кончиков пальцев. И вот, посмотрел я на него, и подумалось: зачем он умирает, а я живу? Зачем? А? И осталось мне только одно: удрать от вас с той же скоростью, с какой явился. Билет мне устроили через горздрав и пообещали доставить на машине в аэропорт.
Марья! Друг сердечный, когда ты прочитаешь письмо, все будет кончено: парень будет в неведомых краях, а я, наверное, над Уралом. И вот мне думается, что и жизнь моя так пронеслась, и горы человеческих теплых отношений прошли мимо. Ты понимаешь, о чем я пишу. Состояние твоего внука…
Бедная Марья! Ты не привыкла к неудачам, ты из племени победителей. Но будь готова к лучшему из самого худшего варианта. Согласись, прилагать к этому руку я не мог. Прости старого дурака и не вздумай возмещать мои траты. Денег у меня и так слишком много”.
— Дезертир, не смог сделать усилия, — пробормотала старуха.
Она смяла бумажку, думая, что это хорошо вышло, то есть то, что он сбежал, а не вис на ней. Она верила в него, а это был лишь провал памяти. “Слабый, хитрый старикашка, — презрительно думала Марья Семеновна, — что он мог сделать? Это было ошибкой с самого начала, этот вызов. И все же он пригодился. Он меня рассердил и приготовил к тому, что я услышу”.
— Ты расскажи, как там все было.
— Да что! Они меня оставили ждать в коридоре, а сами ушли. Он вернулся, помолчал надо мной и снова ушел, и опять пришел. Мы уехали, а спрашивать его я не решался. Был он как Тигр, когда нервничает.
— Все кончилось, Петя, — сказала старуха.
— Ты так думаешь? Выпей-ка валерьянки.
— Ведь не звонят же… Все кончилось, все.
И, размахнувшись, она так огрела стул тростью, что та переломилась.
— Тебе дать воды?
— Что ты, что ты, не подходи! Потом я тебе кое-что расскажу.
Старики помолчали. Они сидели в этой большой обихоженной комнате. Здесь не чувствовалось женской руки, но виделся мастер. Семен в выходные дни не зря переводил доски. Стены комнаты были забраны тесом, в углу был отлитый на заводе под старину камин, а в стену проделано отверстие. Его не видно снаружи за мрамором и бронзой камина, и поставлены фильтры и охладительное устройство.
Камин — дорогая, запретная безделушка. Но его зажигали к праздникам, семейным и всей страны. Он, оживая, веселил их. А еще Семен набивал чучела зверей и загромоздил ими все. “Да какой же он пролетарий? — зло думала Марья Семеновна. — Это же теперь мелкий буржуй. Художник Павел в 10 раз пролетаристей его. Художник Павел… Художник Павел… Художник Павел…”
— Ты, Петя, возьми на себя все. Позвони в больницу, — сказала она. — Я же пойду к Татьяне и попрошу ее о том же. Ты к нам и приедешь. И знаешь что, заезжай-ка к сестре и привези ее, обязательно с племянником. Адрес: Чехова, 112 а. Посидим вместе вечером, погорюем, поплачем.
Глава пятая
1
Беды прошли, и поколебленное равновесие восстановилось, каким ему теперь и быть дальше. А парень, испив свою чашу горечи этого мира, был спокоен, холоден и красив, как фараон, готовый к погребению. Ушла мальчишеская мягкость черт, а лицо его застыло почти в величественной гримасе, в страшном потустороннем веселье. Словно там он увидел что-то такое хорошее, чему можно вот так улыбаться, предоставив родным свое тело. Казалось, парень говорил: “Вы там что-то хотите сделать с ним, так вот и делайте, мне теперь все равно, и все это кажется смешным и мелким. Но вы делайте и удивляйтесь тому счастью, которое я нашел в покое”.
Он был положен в комнате отца, и окно приоткрыто и сочило холод. Солнце пробивалось сквозь кисею в вытканных каких-то звездочках. Пахло чем-то странным и приятным, что накурила соседская старуха Мишулина. И к гробу парня подходили и уходили. Но все уходившие были подавлены видом парня… К нему зашли попрощаться друзья-мотоциклисты, пропахшие бензином и запахом горелого масла, и резины, и хромированного, пахнущего кисловато, металла. Шлемы они держали в руках и переговаривались смущенно и шепотом. У них возникло подозрение, что где-то там, невидимый, парень мчится по дороге на мотоцикле… Двоюродная его бабка, тетка Павла Герасимова, пожевав губами, синими и тонкими, решила, что парень встретил умерших своих (а мотоциклистам вдруг подумалось, что парень сейчас видит живыми и здоровыми всех разбившихся мотоциклистов). Павел Герасимов думал о фараонах, совершенно исключительной красоте парня и той странной загадке, которую всегда загадывает человеку небытие. Не только странная загадка, но и унизительная. И его худое лицо вдруг скривила, дернула вбок нервная судорога. “Хорошо, — думала его тетка,— что в свое время я не разрешила Паше учиться на мотоцикле”. Это было разумное решение, и непонятно отчего ее сестра Мария с детства считается умнее ее. Мускул лица Павла ныл от судорожного рывка, и ему представился он сам, лежащий в гробу, маленький, с торчащим острым носом. Нет, надо оставаться живым во что бы то ни стало… “Как жалко, — ворочалось в смятенной душе Петра Ивановича, — что невозможно мне поменяться с парнем и оживить его, что сделало бы Марию счастливой…” И тихо плакал Семен, и около него, но отвернувшись, как соучастник неудавшейся какой-то проказы, стояла его убежавшая жена, теперь рыхлая и толстая, с пористым носом, заплаканным и красным, и так жалела, что не отстояла и не взяла Виктора себе… Старуха же, принимавшая соболезнования, совсем потемнела, почти как и ее трость, починенная Семеном. Посматривая на внука, она думала совсем по-бабьи, что хорошо бы Виктору встретиться с отцом ее, Семеном, убитым когда-то в тайге, что и там родственникам надо быть ближе, но ничего нет там, никаких родственников, только мечутся одинокие атомы, и как хорошо быть верующей дурой Мишулиной, что втерлась к ним и, жалея парня, так молится, так молится, чтобы провести душу парня, которой нет, в тот рай, что существует в птичьих ее мозгах. Но и это счастье — верить…
— Благодарю вас, милая, за соболезнование, — говорила она очередной входившей женщине и думала, что она материалистка, а в комнате достаточно холодно, что, возможно, парень нашел свое счастье нестись вдаль, но не мотоциклистом по райски приятным дорогам, как, наверное, мечтается этим парням, что приходили прощаться, нет, а в виде атома, на который давит луч света. Вот такая у него будет дорога, но она бы искренне пожелала ему другой, о которой он мечтал, без грузовиков и постов ГАИ, в переплетенье автострад, с киосками, где можно перекусить и выпить холодной воды, и снова лететь.
Приходившие же прощаться знакомые старики глядели на парня с тем снисхождением, с которым глядит спортсмен на собрата, в самом начале трассы сошедшего с беговой дорожки. Они пережили молодого парня! Их гордыня была равна его гордыне, вот только была прозрачнее, прочитывалась на их лицах, и другие видели и разгадывали ее.
Таня тоже побывала здесь, но не подходила к парню. И самой было страшно и стыдно, и две крепкие женщины, обе соседки Виктора, так и ходили по бокам ее. Старуха сказала им то, что сочла возможным сказать, и попросила уберечь ее. Чтобы и здесь побывала, но не потряслась, чтобы потом увезли Татьяну домой. Ее, носившую в себе Герасимова, старуха берегла. Еще утром в этот день прощания она дала ей зеленую маленькую таблеточку, а потом добавила и вторую. Так что Таня была вполне спокойна, даже когда поймала взгляд этого нового появившегося Герасимова, художника, кажется. Такого маленького и сухонького человечка, остролицего, с неприятным пристальным взглядом. Наверное, ему все рассказали, он разглядывал ее исподтишка, недобро и непрерывно, пожалуй. И Таня, в установившемся теперь благодарном смирении, считала его, ненавидящего, даже правым.
И все же ей было хорошо. Унесся парень в невидимое, унеслось и бесконечное беспокойство, что вошло в ее жизнь. Стало тише, обстоятельнее как-то, можно было подумать и как следует все пережить, хорошее и плохое. Но плохого было мало, зато хорошее проливалось на нее. Оставшись без матери, она привыкла жить одна, получила комнату, потом были мужчины, всего двое, и оба хотели жениться на ней, и обоим она отказала. А затем пришел к ней парень. Она его вспомнила сегодня, вставая утром. Она проснулась так, как просыпалась теперь, на широченном одре стариковском (ей еще не купили). Но вольно было спать. Она прикрыла глаза и снова их быстро открыла, чтобы снова увидеть теперь все знакомое и милое ей. Небольшая чистенькая комната, шторы недешевые, купленные для нее, макушки тополей, еще голые, качавшиеся за этими шторами (значит, день сегодня ветреный). И снова взгляд быстрый, почти вороватый: вся мебель в комнате новая, все блестит. Так хорошо, что вино или сигареты здесь были бы не у места, здесь ни курить, ни пить нельзя. Вино — так, ерунда, а вот без сигарет скучно. Но уже сколько лет прошло, как вот было такое, чтобы нельзя. (А взгляд Павла Герасимова, вспомнила-таки имя, говорит ей: “Ты дрянь, тебе нужно курево и вино”).
Стены все в книгах: полки, полки, полки… Книги брошены и на новый стол и даже на стулья, что поставлены вокруг стола, и тоже все новые. А на кухне слышится шипенье масла и запах еды, которую готовит смешной старичок со смешной улыбкой. Как не устает лицо? Он записался, кажется, во все библиотеки города и принес вороха книжек о младенце и театральной работе. Труды, дневники, воспоминания… Мало того, он их пролистывает и закладывает бумажками самые важные, по его мнению, места — торчат из книг белые хвостики.
Таня встает и, как есть, взъерошенная и в пижамке, идет в туалет и при этом боится встретить старуху. Зато все иначе, когда она выйдет причесанная, умытая, уже в халатике, и скажет старику:
— Доброе утро.
А тот скажет в ответ:
— Кушать подано, господа, прошу к столу.
И они собираются на кухне, включая и кота Тигра. А в сковородке посреди стола шипит яичница-глазунья, самая вкусная и привычная Танина еда. Также в тарелке питательная каша-овсянка, а около нее поставлен стакан молока и флакончик с витаминами…
Все это вспыхивает и гаснет в Тане. И раздражают тетки, что теснят ее с двух сторон жаркими боками.
Павел уже не смотрит на нее, ему страшно Таниной редкой красивости и ее бездушия тоже. “Все вы, женщины, одинаковы, хорошо, что я некрасив, в этом мое спасение. При моем-то заполошном характере. Бедный, бедный парень… А все же чему он улыбается?”
Шагин же, что стоит рядом с Павлом, смотрит на парня и ничего особенного не думает, а просто стоит, и вокруг него свои, но какой печальный случай их свел. И почему он не приходил к ним, а словно бы гордился (а чем?) и не шел, ждал приглашения. (“Но почему? Неужели я стал так холоден и черств, словно не человек?”).
Марья Семеновна же, как ни мучилась, а в чем-то и облегчил ее вид парня. Кончилась его мука и продолжалась ее собственная. Но если она не могла уже ничем помочь Виктору, свою-то беду она еще могла побороть. Или сделать все для этого. Вот они, все тут, и еще никто не знает, какую им роль отвела старуха в той игре, что вдруг ей придумалась. Рисковая игра, ничего не скажешь, да и ставка высока. Дезертировал парень, что ж, она нашла другой выход. Перетащила девчонку к себе, взяла ее под контроль. Всех их надо было держать под контролем, с глаз не выпускать.
— Ох, горе мое, — прошептала Марья Семеновна, нечаянно поглядев на парня. — До чего бы украсил он наш род.
Что же, сделала все, что успела. Главное, девку обработала. Уж на что был ершист главный режиссер, как выламывался директор театра, надувался спесью, но она принесла Татьяне бумагу с резолюцией об отпуске без содержания. Таня аж рот раскрыла. И дальше был разговор. Не забыть его Татьяне. Глядя в невыносимо блестевшие желтые глаза старухи, она выслушала, как та намечает выращивать ее ребенка и ее мастерство, все-все. И не пустые были слова. В доме было страдание, в доме было горе, но уже началось исполнение обещаний. Вечером забежал к ней Валентинович, вкатился, сам кругленький, серенький, мягонький, будто кот. И такой же усатый. Он занимался с нею дикцией и историей театра, но не той, что в книгах, наоборот, он говорил о том, что сам видел и сам слышал. И суетящиеся старики Герасимовы заходили послушать его, а Петр Иванович принес чай и коньячок в плоской бутылочке, наверное, очень хороший, Валентинович причмокнул, когда отведал его. Они занимались, говорили — Петр Иванович слушал их с миндальной своей улыбкой, и раз даже зашла сама старуха, все время бегавшая по делам, о которых, как сказал Тане старухин муж, сейчас безопаснее не спрашивать. Она и не спрашивала.
И вот сегодня торопливые сборы, хотя и не надо было спешить, все двигалось по часам, и двигали это другие, товарищи Виктора, друзья старухи и отца парня. Ей же оставалось неторопливо одеться (все черное, платье и шляпка, и пальтецо ее старенькое, подправленное, тоже черное). Затем две таблетки, затем равнодушие от них, еще и твердое сознание, что парня она не любила, а была увлечена. Теперь же смотрят на нее, ей нужно показать другим, что любила, тогда успокоятся. Сама страшная старуха, бабуленька, сказала ей, что советует сыграть горе, но сдержанно, тонко. И вот теперь не все ее ненавидят, как этот смешной Павел, и не все знают, как старуха. Она должна показать горе… ей страшно и горько… она сломлена тем, что случилось… она на развале прежней жизни, что уже налаживалась у них с парнем. Ложь во спасение. И Таня старалась только, чтобы глаза ее были ясные и правдивые (конечно, и притуманены горем). А для этого круглить их, круглить… И ведь они верят ей, окружающие чудаки, все, кроме художника, человека наблюдений и изощренной, натренированной остроты глаза.
Так, хорошо. Главное, что спокойна. Около ее тарелки лежала зеленая таблеточка.
— Для покоя, — сказал добрый старик.
Но бабуленька, светясь глазами, сказала резко:
— Для ребенка!
И Таня приглушила в себе грешницу, стервозу, что заворочалась внутри нее хищно и даже радостно: ребенка прижила, мужиков поссорила, а один даже убился из-за нее. Апофеоз женщины.
Но и эта злая гусеница замерла в ней, когда она увидела парня, ставшего красивее и строже, будто величественнее. И в то же время счастливее. Вон какая улыбка, в лице же удовлетворение, словно после их близости. И это чем-то оскорбляло ее, вызывало гнев. И сейчас она вспомнила, что он всегда был малопонятен. После баловства она всегда чувствовала на губах лукавую улыбку. Он же был просветлен. Словом, был просто красивый мальчик-ветер и мог умчаться от нее в любой момент. Так она его понимала, ничего фундаментального в их отношениях не примечала. Виктор станет мужем? Скажи ей тогда, не поверила бы, засмеялась. Любовником он может быть, но в мужья мог годиться только Михаил со своим бычьим упорством и взрослым опытом. Или… тот художник, что смотрел на нее таким недобрым, таким пристальным взглядом. “Господи, какие глупости лезут мне в голову, все же я, наверное, дрянь. Просто я столкнулась с непривычным, он был так не похож на всех…” (И слово “был” кольнуло ей сердце).
Старуха прошла мимо нее с озабоченным темным лицом, а под руки ее взяли, притиснув, здоровенные, жаркие телом женщины. Грубы и красны их лица, дерзок и пристален взгляд. Но одеты…
— Пойдем, цыпочка, с нами, — сказала ей та, что была в газовой косынке, и потянула Татьяну за руку. Та подчинилась.
— Ты интеллигентная, нежная, ты не выдержишь, — говорила вторая, мощной грудью подталкивая актрису. И Таня, словно забыв свою ременную крепость, чувствовала себя именно такой, как говорили, интеллигентной цыпой умершего парня, которая носит ребенка в себе и потому не выдержит вида похорон.
Женщины помогли ей одеться и увели вниз, где ждало такси. Они усадили ее на первое сиденье, сели позади и укатили по адресу старухи. Там и остались (ключ им Марья Семеновна дала), ожидая, когда все закончится и приедет сменить их мать парня или даже сама старуха. А пока что они говорили о похоронах, о том, что Семен выделил на них тысячу рублей, что и оградку и памятник отлили на заводе, в литейке. Сами его придумали, сами и форму сделали. Изображает он мотоциклетное колесо и сломанный руль. Ну и, естественно, табличка из нержавейки, где выгравировано все, что было нужно. Поговорили о старухе, Семене, который совсем раскис, о холодном, которое приготовила на поминки сводная сестра Марьи Семеновны, об испеченных ею удивительных ореховых тортах. С ног сбились, пока нашли нужное количество грецких орехов!
2
В два часа дня солнце появилось в комнате. До кладбища было совсем недалеко, и гроб решили выносить. Пропустив под ним полотенца, сначала за дело взялись молодые парни. Они, направив парня ногами к двери (старухи следили за тем, чтобы смерть опять не вернулась в это место), осторожно сошли по лестнице вниз и с самой малой суетой и заминками вынесли парня на улицу. Здесь уже были наготове мужчины-родственники и духовой оркестр. Павел и Шагин, Петр Иванович и Семен подошли и перехватили полотенца у распаренных парней, закинули их себе за шеи. Гроб колыхнулся и медленно поплыл, а оркестр охнул медью, прокашлялся басистыми трубами и зазвенел. Запели другие трубы, и мелодия вознеслась к небу. И так все пошли — впереди плыл парень, за ним двигались женщины, затем оркестр. “Семьсот процентов”, дирижировавший всеми, шел спиной вперед, взмахивал руками, показывая, как давать звук, и тотчас оборачивался, встряхивая при этом длинными, как у молодого, волосами, густыми у плеч и очень реденькими и просвечивающими на макушке.
Гроб плыл на плечах мужиков. Впереди него несли венки. “Один, второй, третий… всего пятнадцать”, — сосчитала мать Виктора, и ей отчего-то стало легче. А вот бросают в гроб хвойные веточки, которые называют лапками. Это значит, Виктора здесь любили. И она бредет, спотыкаясь, рыхлая, немолодая женщина, но одна… одна…
Несшие гроб часто менялись, то и дело, приметив, что несущий устал, к нему подходил мужик, иногда сам, а чаще подтолкнутый локтем жены. И снова краснеют лица, напрягаются жилистые шеи, и опять падают брошенные кем-то хвойные лапки.
“Отчего мы не догадались принести их сами?” — недовольно подумал Семен. Но подскочили мотоциклисты, привезли три хвойных здоровенных венка. Уставший оркестр отдыхал, люди просто шагали рядом.
Но снова мотнул волосами “Семьсот процентов”, оглядел всех, поднял руки — и враз опустил их. И снова, вздохнув, грохнула медь, и опять вознеслись к небу трубы. И так мощно, что в домах задребезжали стекла, а с крыш взлетели голуби.
И парень после заминки (снова менялись люди) двинулся в дальнейший путь. И опять впереди гроба зашагали мальчики и девочки, теперь восемнадцать пар. Предложили такое соседи — Агаркины, Кваши, еще кто-то. Удрученная Марья Семеновна отмахивалась, но сестра ее бойко выскочила вперед и дала согласие. И теперь, оглядываясь, Марья Семеновна в душе благодарила ее, но с решением умолчать об этом. Зато встречные, а процессию провожала толпа своих знакомых, с завода и двора, и просто любопытных, находили, что мальчики и девочки с венками в руках гляделись очень хорошо, и кое-кто уже решал запомнить этот метод и применить его при первой же горестной потере.
Дети были одеты однообразно, все мальчики в темные пальто или куртки, все девочки сосредоточены, с заплетенными косичками, с бантами и досуха и докрасна вытертыми носами.
Так шли и шли. Приметив, что старуха ослабела и Петр Иванович тоже раскис, к ним подошли Нифонт и заведующий отделом пропаганды обкома Корж Валентин Юрьевич. Они подхватили старуху под руки, а Петр Иванович стал подпирать мать Виктора. Та растрогалась, захлюпала толстым и пористым носом и, чтобы люди не видели ее покрасневших глаз, опустила черную вуальку. Привалилась к старику — тот отшатнулся и потянул свою руку назад. Старуха тыкала палку в брусчатку резко и сильно, она похудела за сегодняшний день и, как сказала соседка, “вросла в землю”. А приотстав, совсем потихоньку, ехали друзья Виктора — девять человек мотоциклистов. Но в Скворешниковом переулке они свернули и на приглушенных моторах, долгой цепочкой, укатили к кладбищу и там поставили машины. Они курили, тихо переговаривались и ждали процессию. Смотрели на выкопанную могилу (она была на краю этого большого, вползающего на холм кладбища), разглядывали траву, желтую и вялую, но уже зазеленевшую отдельными травинками. Порхали воробьи, бегали промеж могильных холмов мальчишки. Появился грузовичок. На нем привезли тяжеленную могильную плиту с приделанными металлическими атрибутами мотоциклизма. Парни глядели, обменивались мнениями о том, насколько правильно все выглядит, хорошо ли сделано. Рабочие, сгрузив, отошли в сторону и тоже закурили, глядя отсюда на городские зады, домики, среди которых там и сям уже повыскакивали бетонные дома-многоэтажки.
3
Сестра Марьи Семеновны не пошла на кладбище, а простилась с парнем еще дома, теперь же побежала обратно, в Семенову квартиру. Ее раздирало беспокойство и за поминальный обед на сто персон, и за Семенову удивительную квартиру, сейчас набитую, как ни верти, посторонним народом. Мало того, еще и взяли на себя ответственность и за чужую, соседскую, где тоже будет устроен обед. А уж посуды набрано… Она торопилась прийти, задыхалась от быстроты, ей не хватало воздуха и было жарко. Она даже расслабила узел шали. И ее преследовали то и дело возникавшие как бы сами собой удары оркестра, то замолкавшего, то вдруг принимавшегося снова играть. Бам… бам… бам… — доносились удары по меди, и старуха шептала себе:
— Как бы мне, беспамятной, чего не перепутать. Значит, холодное…
Два поминальных обеда сразу устраивались в двух квартирах, для молодых — у соседей Хохряковых, очень любивших Виктора с самого детства. Гостей пожилых, заслуженных, именитых было намечено принять у Семена. Там все было приготовлено заранее, еще до Виктора, привезенного из больницы. И мебель сдвинута, и столы поставлены, и посуда принесена и распределена. В Семеновой — та, что получше (лично она свой береженый сервиз для такого случая не пожалела), у Хохряковых же — все молодежное, можно и не жалеть.
Работа над приготовлением обеда началась день назад и длилась, не прекращаясь, целые сутки. Женщины, сменяясь, работали в поте лица. Конечно, пришлось и по магазинам бегать. Например, сельдь и черную икру доставали путями весьма обходными. Зато можно будет сделать молодым салат “сельдь под шубой”, а почетных ублажить икрой. И так во всем. Семену пришлось прицепить к мотоциклу коляску и объезжать магазин за магазином с записками от Нифонта и его могущественных знакомых. Зато купили хорошего сухого вина, консервированной кеты, даже свежих долговязых огурцов. Куплено множество баночек майонеза и несколько увесистых звеньев севрюги, которую отпилили в рыбном магазине, в холодильнике, пилой “Дружба”. Из заводской столовой было получено необходимое количество коровьих голов и лодыжек для холодца. Там же отпустили и кроликов. Сама она пожертвовала всю квашеную капусту — полторы бочки пластовой, вкуснейшей, и еще полбочонка соленых огурцов и два ведра отлично усолившихся, красных, но крепких помидор. Чудной Марьин старик отдал все плодовое вино и все варенье — поминки ожидались превосходными и надолго запоминающимися. Уж она постарается, в лепешку расшибется. Марье такого не сделать, она могла править заводом, но всегда садилась в лужу на собственной кухне. Нет, не злорадствовала сестра, просто Марья Семеновна ее раздражала своей хваткой, напором, удачливостью. И тем еще, что, говоря о Герасимовых, все имели в виду Марью Семеновну. Но деспотка Марья провалилась в личной жизни, если бы не ее забавный старичок Петр Иванович. Она не имела кулинарных способностей, не сберегла внука. Так ладно же, сегодня все убедятся, что домашними талантами одарена именно она, ее сестра. А Мария пусть варит металл и стреляет на фронте из пушек.
Старушка взлетела наверх в лифте и нажала кнопку звонка. Но дверь была открыта. Она вошла и застала суетящихся молодых женщин, громко споривших о том, чем заправлять тертую свеклу с чесноком.
— Только майонезом, — закричала с порога тетка Павла Герасимова и скинула пальто, размотала шаль.
Она, входя на кухню, подсучила рукава кофты, и работа закипела. Сразу возник вопрос вина и был разрешен немедленно. Молодым было отправлено сладкое вино, немного сухого и немножко водки, а также минеральная вода, сахар и лимоны, чтобы было можно приготовить очень вкусное и освежающее питье.
— Как его звать, бауш? — спросила молодуха, плечистая и крепкая.
— Дрынк!
Женщины захохотали и тут же оборвали смех. Да и не до смеха им стало, как только сестра Марьи Семеновны навела ревизию. И вот уже были обменены столовые ножи, одна женщина побежала прикупить еще водки, а другая должна была принести хлеба, булок 8-10, не менее. Затем столы были накрыты, и старушка оглядела их. И тотчас же преподала урок молодым, как сделать вкусным и красивым даже не вполне удавшееся блюдо. А также — чем придать занимательности любому столу. Гвоздем стола почетного могла быть и стала черная икра, из-за недостаточного количества примененная для изготовления громадного числа тарталеток — мельчайших бутербродиков. Их подкрепил салат-оливье (удалось раздобыть зеленого горошка и тресковой печени). Была и селедка “под шубой”. На молодежном столе та же самая селедка, завладев блюдом, оккупировала центр стола. Ее подкрепили изобильно приготовленный салат с кальмарами и горки тертой с чесноком свеклы. Все это было украшено зеленым укропом, купленным в ресторане.
Как будто бы хорошо, да не совсем… Эти неприятно белые вареные куры. Их, смазав яйцом, на минуту-другую посадили в духовку и вынули золотистых, будто крымских курортниц. И это придумала ловкая старушка. Помидоры, разрезанные и сделавшиеся совсем будто странные цветы, были распределены по большим плоским тарелкам, овальные колечки из огурцов изобразили около них летнюю листву.
— А перец где? И хрен?..
В голосе старухи почувствовался ужас, и все ее помощницы взволновались, ибо ни перца, ни хрена на столе не было. И тотчас на машине сосед увез одну из женщин к себе, где она нашла перец в шкафу, а корни хрена припрятанными в подполе. Их нужно было срочно натереть. И уж гнали машину обратно, а затем, плача, терли жесткие корни с поразительно едким запахом. Зато теперь к холодцу были и перец, и хрен в достаточном количестве.
Затем варенье… Она поставила на “пожилой” стол, достаточно сытный, достаточно избалованный, рябиновое горьковатое варенье с расчетом, что лишь здесь смогут оценить его. А еще вазочку земляничного. Прочее же — яблочное, смородиновое, вишневое — было отправлено на молодежный стол. Правда, черносмородиновое она никому не дала, молодые должны были съесть красносмородиновое варенье, густое, чрезвычайно красивое, если смотреть на просвет, но на вкус посредственное. Ореховые самодельные торты — два молодым и один на “пожилой” стол — кто-то вынул из холодильника, отчего они теряли во вкусе. Она их снова поставила в холодильник.
Теперь было готово все, можно и посидеть. Старушка сунула под язык две лепешки валидола и прилегла на кушетку, вздремнуть оставшиеся ей свободные пять-десять минут.
4
Показалась ограда кладбища, распахнутые его ворота, сваренные из легких железных труб, выкрашенных алюминиевой краской. Поднялся строй памятников, досок, таблиц, оградок, крестов, каких-то тумб красного, синего, белого цвета и цвета дерева. Сосны, кое-где оставленные на территории кладбища, казались красноватыми, с ржавыми хвойными кудрями.
И снова взревел оркестр, стал биться барабан, возносились звуки труб. Им отозвался низко пролетевший реактивный самолет. Он ушел за терриконы и скрылся, улетая в Москву; ни звуки оркестра, ни его яркий блеск на солнце не приметили люди в самолете. А оркестр играл. Музыканты выстроились у оградки, “Семьсот процентов” снял шапку и замотал руками, дирижируя. И снова на плечах самых близких родственников, окаменевший, как азиатский владыка в гордыне необычайной власти, мертвец поплыл под звуки Шопена к своей вечной квартире, в покой, в одиночество, прочь от людей.
Вот остановились у могилы, что разверзла прямоугольную пасть, и две горки рыжей глины лежали около нее. Подбежав, друзья помогли опустить гроб на землю. Усталый парень глубоко вздохнул, Шагин сердито оглянулся на вдруг закричавших женщин. Семен ничего не видел вокруг, а старуха, воткнув трость в землю, вцепилась в ее рукоять. Когда Нифонт попытался взять ее за локоть, чтобы поддержать, она ударила его локтем, не оглядываясь, но метко.
Могильщиков не нанимали, рабочие все делали сами сноровисто и быстро. Вмиг объявились длинные и прочные веревки, нашелся и молоток, даже два, были приготовлены и гвозди. Женщины стали прощаться с парнем. Старуху схватил приступ грудной жабы и сковал ее, не могла и пошевелиться. Петр Иванович сунул ей прямо в рот таблетку нитроглицерина. Мать Виктора бросилась к гробу, крик и плач усилился. Чтобы прекратить и оборвать тяжесть прощания, догадливый “Семьсот процентов” беглым шагом вел музыкантов к могиле. Нифонт всхлипнул. Сквозь оградку на всех глядели мотоциклисты. “А все же он дезертир”, — подумала старуха, и тут раздались те страшные своей обыденностью и привычностью удары молотком по дереву, которые можно услышать только на кладбище, у могилы. “Не сберегла… Не сберегла…” — терзалась старуха, а Петр Иванович готовил ей новую таблетку. Но червяк вины сосал и сосал ее сердце.
Один парень был спокоен. Свет ушел от него навсегда, как он уходил из суеты и малопонятности этого мира, где все имеет не одно, а множество значений. Все рыдали, грустили, сердились на себя и других, а вот парню было на все наплевать. На Татьяну, на отца, на мотоцикл, на сам город, продымленный трубами, рвущийся зданиями вверх, в небо, гремящий, теплый, добрый…
Старуха видела вытянувшееся лицо художника, разбухшую физиономию Семена, пористое лицо его беглой жены, трясущиеся мешочки на лице мужа, блеск солнца на инструментах оркестра. Но все это остается жить, а ее плоть, ее кровь уходит в землю, и род ее пресекся, рабочий, страстный, умный род. Какие бы глупости он ни творил. И если разбираться, то виновницей была мать Виктора. Разве она не должна была бросить своих глупых хахалей ради них, Герасимовых, и воспитать сына, следить за ним, дрянь такая. Она посмотрела и вдруг встретилась с нею глазами. Собственно, та еще “ничего”. “Дрянь, ненавижу”, — глаза женщин прикипели друг к другу. Но первой отвела взгляд молодая.
— Опускайте, — сказала старуха.
И снова Нифонт, но уже с Петром Ивановичем подхватили ее под руки и так держали. А гроб качнулся, послышались голоса мужчин, опускавших его:
— Немного правее… Так… Вытравливай потихоньку…
Гроб заскользил вниз, покачиваясь и ударяясь о стенки могилы. Снова женский плач, опять задышал и загремел оркестр. Но вдруг завыли гудки. Мотоциклисты, стоя, включили свои клаксоны, и те ревели, ревели, ревели… И что-то тонкое и жалобное было в этом крике, если сравнивать его с оркестром, ревом другого проходившего самолета, с загудевшим около кладбища грузовиком.
И затихли клаксоны, гроб опустился на дно ямы, и мужики, бросив с одной стороны концы веревок, осторожно потянули их с другой стороны. Вытянули. Старуха кое-как нагнулась и взяла землю, целую горсть, холодно-влажную, но сыпучую. Бросила — гроб отозвался ей. За ней стали бросать горсти земли другие. Затем, взяв лопаты, могилу стали быстро закидывать землей, торопясь засыпать ее. И снова взревели клаксоны, но теперь Семен махнул рукой, сделал жест: “А подите вы…” И мотоциклисты послушались. Больше того, они словно ждали этот жест — тотчас же заурчали моторы, и, рванувшись с места, машины тут же составили длинную цепочку и унеслись куда-то.
— Ты пригласил их? — спросила Марья Семеновна, и сын кивнул ей большой лысеющей головой.
Могилу засыпали и прижали сверху плитой. Тяжелой, судя по кряхтенью тащивших ее мужчин. Но Марья Семеновна больше не смотрела на могилу. Она дальнозоркими своими глазами пристально рассматривала то Семена, то Павла, то Шагина (которого немного побаивалась, такой мрачный, так молчалив). Что они могут дать роду? Семен раскис, опух, лысый, такого не женишь, сам не захочет, и то будет даже не воля, а некое резиноподобное упорство. Да и толку-то… Шагин силен во всех отношениях, он и властен, и упрям. Но такого не заставишь сменить фамилию, да и все равно он Герасимов только по жене. Оставались неведомый младенец, о котором лучше не думать, и Павел. Что он такое?.. Насколько Шагин был виден как мужчина, настолько же Павел вял и малозаметен. Молчаливы они оба, но совсем по-разному. Шагин молчит так, как молчат таежники, от непривычки разговаривать. А Павел просто не уверен в себе. Знать бы, кого родит ей Татьяна и как все пойдет дальше. “Глаз не спущу с нее”, — пообещала себе Марья Семеновна. И она опять разглядывала художника. Он худ, слаб, наверное, хворает. Определенно застенчив. Но глаза его Герасимовские, пристальные, с прищуром. И брови густые, и губы сжаты. “Пожалуй, — размышляла Марья Семеновна, — характер у него есть, только не развернулся еще… Главное бы — женить его, а детей взять под свою руку. Но поди, жени такого. Словом, им надо как следует заняться”.
Дожидаясь, когда закончат с могилой, она отобрала руки у Нифонта и Петра и отошла в сторону, на проталины, во множестве появившиеся здесь, на могильных горбах. Терриконы, как она видела отсюда, тоже освободились от снега. Словом, весна уже пришла, она окружила город и только ждала момента, чтобы войти в него. А за нею — лето, осень, зима, опять весна, вся круговерть человеческой жизни. И старуха почувствовала усталость. Ту, что стала приходить теперь, усталость с привкусом безнадежности, тщетности ее усилий сделать все так, как надо было сделать. Что ж, не вышло. С внезапно пришедшим смирением она подумала о годах, истраченных силах, о перемене жизни вокруг, где все иначе, все требуется другое. На мгновение пришло сомнение в задаче продления рода Герасимовых, поставленной еще отцом. Продлиться-то он, может, и продлится, но останется ли рабочим? И что это такое, по-современному-то, — рабочий, как его определить? Тот, кто работает с металлом?.. О, господи, старая дура… Однако, какая усталость… Нет, на поминальный обед она не пойдет, это ей извинят. Пусть там орудует Груня, сестра, пусть-ка справляется! Посмотрим, как у нее хотя бы это выйдет.
— Мама, поехали, — звал ее Семен.
Она оглянулась — люди выходили с кладбища, шли тишком-молчком. Нифонт махал ей руками и кивал головой секретарь. И старуха медленно прошла мимо могилы, окинув ее взглядом и убедившись, что здесь все в порядке. Да, все нужное сделано, пора уходить. Парень засыпан землей, могила придавлена плитой, табличку с именем прикрепили так, как нужно, колесо и сломанный руль сияли хромировкой. Все в порядке…
— Павел, Павел, — стала она звать, оглядываясь.
Но тот, оказывается, уже ушел вместе с Шагиным. Так ей сказал Петр. Он подсадил ее в машину секретаря, который тоже не мог быть на поминках, и тот повез старуху домой.
Она ехала молча, зажмурив глаза. Ей не хотелось ничего видеть. Но веки, заслонившие взгляд, не помогали ей не видеть. Она узнавала (по тряске) улицы — Коммунаров, Лесную, Красный проспект — и тотчас припоминала вид этих улиц, их дома, и думала о проклятье слишком хорошей памяти, не дающей ничего забыть.