Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 3, 2007
Ахавьев А.В. Песни о Пушкине. Новосибирск: Издательский дом “Вояж”, 2006.
Вначале была ирония. Бессмысленная и беспощадная, как пушкинский русский бунт. Когда соцреализм отступил и на арену вышли Игорь Иртеньев и ПАН-клуб (лит. страничка в газете “Молодая Сибирь” — “Новая Сибирь”), ирония стала вполне осмысленной, а беспощадность приняла цивилизованные формы язвительно-традиционного стихосложения. В нем-то и нашла себя группа авторов, творившая в духе новейшего в 90-е гг. “постцинизма”. Сказать надо было потрясающе много, буквально обо всем, а также максимально честно, ново, кратко. И только классический стих с его обуздывающей мощью — ритмом, метром, рифмой — явился самым подходящим для этого средством. По крайней мере, для Александра Ахавьева.
“Песни о Пушкине” — это, по большому счету, о себе и своем методе познания окружающей действительности. Не зря он “Ахавьев”: нечто, обещающее “охватить” всё и вся есть в этой подлинно пушкинской фамилии. Ведь А. Пушкин — это “наше всё” в самом элементарном смысле. Ибо писал обо всем, и тем велик. А. Ахавьев тоже пишет обо всем, был бы повод, пусть и малый. Например, русская фонетика, путающая ударения имен западных знаменитостей. Автор стиха дает понять, что это не от российской забубенной безграмотности, а от свойств русского безразмерного ума, невозможного как без постоянного поиска новых смыслов: “И бИтлов переделали в битлОв Для усиленья смысловой нагрузки”, так и без забвения всяких смыслов вообще: “Сон разума — отец альтернатив: То ПикассО рождает, то ПикАссо”. Пушкински ориентированный ум приемлет всё, нуждается во всем — и потому он поэт прирожденный. Хоть зачастую страдает от беспорядочности — следствия, так сказать, “всемности”, которой жалко упустить из виду даже кроху бытия.
Даже синицу. Поэту не лень в деталях изучить и описать ее синичий образ: “острые губы”, “далекие друг от друга” глаза, “безупречные уши”, барсучий “узор на щеках”. А затем сделать шаг от малого к большому, т.е. сделать ее образом свободы без окон и дверей. И она — тоже, условно говоря, Пушкин, пусть и в таком, “острогубом” виде. Ибо это понятие, давно уже переставшее быть просто фамилией, требует каждострочных определений, ежестрофических рефлексий. Неудивительно тогда, что А. Ахавьев замечает пушкинские “янтарные блески” даже в картинах и таких разных, как “Арест пропагандиста” И. Репина и “Взятие снежного городка” В. Сурикова. Все дело в очевидной бессвязности этих “рассказов, составленных по картинам”. Ради того, чтобы блеснули “селёдки городовых” (кого они будут бить, уже не важно) или бес, который “по воскресеньям по комнатам нас водит”, можно устроить кавардак этих рассказов. Но беспорядок этот не нарочитый. “Что делать нам? Вновь сбились мы!” — в этом признании и растерянность, и правда поэта, идущего сложным путем пушкинской “болтовни”: ни о чем и обо всем. Да и как быть прозрачно ясным, внятным, если отягощен профессиональными комплексами вины за грехи предшественников, слишком уж явно претендовавшими на бессмертие?
Раздутые важностью, эти гении и “умирают, как слоны, Ну, в смысле, как бы чересчур серьезно”, и их железные “объятия бессмертия” для нас “тяжелей объятий смерти”. Вот и школьные хрестоматии полны всякими Шиллерами и всеми, “кого пора забыть” (стих. “Поэт сегодня меньше, чем поэт”). А. Ахавьев, конечно, превышает тут норму поэтового самоуничижения: поэт сегодня меньше, чем поэт, а вчера? И про язык пророка-поэта пишет уж слишком анатомически, развивая его чисто змеиную ипостась. Получается, что герой стихотворения “Пророк (вагонная песня)”, пострадавший от экономических реформ, способен нынче петь только “про как я попал под колеса и от кого стал инвалид”. “А про трель соловья на рассвете, Про глубокие тайны морей, Про во поле береза стояла” — новый язык, приделанный “шестикрылым здоровым мужиком”, уже петь не велит. Тоска это по пушкинской мудрости, сожаление или несчастный случай?
Все, что делается в мире стиха А. Ахавьева, так переплетено, что кажется, будто тут идет постоянная игра в прятки. Стесняется или боится поэт быть серьезным, насупленным и потому комикует, или неразрешимость поднимаемой проблемы (надо припомнить, назвать, сопоставить ого-го как много!) ведет к привычному перевертыванию ситуации (образа, явления, слова), но автор неизменно пребывает где-то на полпути. Куда бы и с какой скоростью он ни двигался. Как тот “круговой” бог Фомы Аквинского, чей центр везде, а окружность нигде. Потому и стихотворение поэта, кроме привычных спотыканий и задержек-рефлексий на мелочах, всегда имеет неожиданный финал. Как в самом первом стихотворении книги про усталость от традиционной поэзии “про пейзажи и про женщин”, заканчивающееся сообщением о “моем преемнике Гао Цзяо”: он “в дверном глазке сияет в ожиданьи тайной славы и торжественной любви”. Раздел закольцовывает тоже восточное стихотворение “Японская колыбельная”, в котором обстоятельное описание окружающей конкретики вдруг пресекается финальным: “Потому что так удобно / Думать мне и вам”.
На самом же деле все не так и не такое. И Пушкин — додумаем мысль до конца! — тоже таким простым себя представлял из какого-то особого лукавства: “Читатель ждет уж рифмы “розы”; На, вот возьми ее скорей!” — эпиграфом к своей философической песенке-колыбельной ставит Ахавьев эти пушкинские строки. Читатель ждет чего-то ветрено-легкомысленного, с бакенбардами и цилиндром, — получи, но знай, за строкой осталось моё, невысказанное: так надо понимать стихотворную тактику А. Ахавьева. И так он, очевидно, понимает Пушкина, т.е. как имя нарицательное любого совершенного поэта вообще. Но таков автор “Песен о Пушкине” и сам, склонный к буддийскому пофигизму с оборотной стороной наиглубокого смысла. Какой стороной повернется “монета” стихотворения, похоже, поэт и сам подчас не знает. Он словно “отвернулся от событий, Каковых не избежать” или просто полуспит по ходу стиха, время от времени просыпаясь и продлевая жизнь стихотворению.
Собственно, из таких вот нирванных просыпаний — в обоих смыслах — и состоит центральная (по смыслу и расположению в книге) вещь “Песен”: роман в стихах “Владимир Ульянов”. Если попробовать понять этот текст с точки зрения героя, исторической личности, то ничего в этом “романе” не поймешь. Паническое чувство непонимания при этом поддерживается стойким ощущением обратной перспективы: часть тут всегда больше целого, строка больше строфы и главы. Но если судить об этом тексте с точки зрения автора и объема его всепроникающей личности, то герой романа Владимир Ульянов вступает с ним в отношения соавторства: пока один Ульянов видит очередной сон, другой записывает, а когда грезит автор, пером водит юный Владимир. Один сон перетекает в другой, и мы, безнадежно теряя сюжетную нить, видим парад тождеств. Спящий Ленин, оказавшись в детском саду будущего, с возмущением видит свой портрет рядом с Пушкиным. Ему еще не понятно, что он, Ленин — “пушкин наших дней, а Пушкин — ленин тех”. Но автор-то знает, что у нас, к сожалению, поэт до недавнего времени был больше, чем поэт, и началось это безобразие именно с Пушкина. А Ленин с его разнузданным воображением буддиста — длящееся эхо той давней славы, ученик и жертва пушкинского глобализма.
То, что Ленин у А. Ахавьева скрытый (“неудавшийся”) поэт, поэт в квадрате, в кубе, показывает его “Монолог во сне…”. Феномен сна во сне дает неожиданный эффект: альтер эго Ленина азиат-ослокрад Ахмет вдруг говорит по-английски да еще словами “Алабама-зонг” Дж. Моррисона. И это еще только “Пролог” еще только к Первой части. А в ней, несмотря на обещание не “городить Йокнапатофу”, перемноженные друг на друга сны нарастают в геометрической прогрессии. Не зря эта Первая часть, вернее, глава называется “Буддийское лето” — тоже своего рода прогрессия: расслабленность нирваны (“буддийское”), помноженная на знойную расслабленность (“лето”), становится сильнодействующим снотворным. Даже сам автор восклицает, что “я с этой фигуральной лирой в конце концов сойду с ума!”.
И сходит: оставив Ленина “в состояньи лунатизма” “изучать большую карту полушарий”, он решает заглянуть в “евроофис” воображаемого “крутого” читателя. Чтобы “жахнуть” местных клерков “русским дзэном”: “Реальны шапки, а не Сеньки!” — и это означает, что человек подбирается под бытие, а не наоборот. И потому “Не продается мирозданье, но можно Родину продать”. Все это, конечно же, чистое антиленинство, которое Владимир Ульянов мог демонстрировать только в очень глубоком поэтическом (=сонном) состоянии. Все оказалось просто, как у Ли Бо: “Птица — это птица, …цветок — это цветок”. “Основной вопрос совсем не так уж хитроумен”, остальное (социальные волнения, цареубийства и проч.) — “неистовый инфантилизм”. Выходит, что только сон способен дать ощущение реальности: “минус” на “минус” (сон на сон) дает “плюс” истины. Вот вам и Владимир Ульянов. История, как оказывается, еще толком-то и не написана, а история России — так просто фикция, “дым над водой”, “Smоke On The Water”.
Так называется следующее произведение А. Ахавьева “из цикла” “Небольшие трагедии”. Надо сказать, автор последователен в своей поэтической пропаганде сна как разновидности русского дзэна. Но, пожалуй, и однообразен: история разбившегося летчика, который где-то под землей попадает то ли в прошлое с “комдивом Чапаем” и его бойцами, то ли на съемочную площадку какого-то “скверного водевиля” или “жалкого детектива, достойного креативов Конан Дойла”, то ли в музей древностей. Подземные жители готовы даже опознать в пришельце с неба своего: “Пелевин, ты?”. Но герой этой лётной (мело)драмы с перевертышами реальности, кажется, не согласен принимать ни одной земной личины (“Пелевин” — слишком прямолинейно, да и пошло). Ведь для него, что “много лет назад”, что “сегодня утром” — понятия одного ряда. Он скорее прислушается к голосу античного хора, чем к рокоту пропеллера своего пикирующего самолета. Но в итоге “из окружающей среды” остается “только дым поверх воды и пламя, опаляющее небо”. Герою тогда ничего не остается, как “рассеяться” самому, подобно этому дыму. И в этом ему помогают те, кто давно уже запутал времена и эпохи, причины и следствия, и живет в аномальных зонах бытия, где Чапай “латынью начертал “Smoke on the water”, кириллицей “Энд Люси ин зе скай”. Таким образом автор свидетельствует, что постмодернизм, который тоже все запутал в нашей литературе, есть просто “небольшая трагедия”, недоразумение и вообще, пора бы ему скорей рассеяться.
В известном смысле автору-фаталисту, не склонному вмешиваться в ход событий и самодвижение истории, лучше удаются комментарии к собственному тексту, чем сам текст. Эти комментарии даже заключаются в скобки для удобства их опознания: “Небось, отсюда за версту несло Финальной сценой в некой мелодраме”; “В отличие, читатель, от тебя, Я начал понимать, что происходит”; “Возможно, мой рассказ слегка запутан, Зато он исторически правдив”; “Заметили задолго до меня Жан-Жак Руссо и Августин Аврелий: Не надо путать тайны бытия С рефлексиями Вечности на Время” и т.д. Собственно, половина текстов А. Ахавьева можно было бы смело заключить в такие многосмысленные скобки. Но этого и не нужно: ясно, что это лишь техническое средство, указывающее на постоянную работу по самоосмыслению текста, того, что пишется здесь и сейчас. Эта непрерывность рефлексии, которая и довела бедного летчика до “дымной” трагедии, особенно очевидна в разделе “Философические письма”, которые целиком можно было заключить в скобки. Да и сам А. Ахавьев обозначил их как “Приложение”, “приложив” еще к этому “Письму № 461” фантомного автора под именем “Легион легионов”. Смысл этого имени, если вынести за скобки его апокалиптический душок, на самом деле повторяет все того же меллвиловского Ахава-Ахавьева, стремящегося объять всё, зная, что это “всё” не больше, чем “дым над водой”. Жанр письма, хоть он “теперь не в моде”, раскрепощает, освобождая от принудиловки сюжета, и потому этот жанр чисто ахавьевский, он же — пушкинский. Автор то становится на сторону “демократически”-хамского “мы”, то юркающего в клозет “депутата со стажем”, то смертельно уставшего от своего ремесла поэта, спрашивающего у себя: “Вот, кстати, это все пишу зачем я? Зачем, словами голову морочу — “Аптекой”, “улицей”, и “фонарем” и “ночью”, По сути ничего в них не меняя…”. Пушкин здесь уступает место хроническому диссиденту И. Бродскому, рассуждающему о тщете “конкретного мира” и гнете всё выхолащивающего равенства: “В конкретном мире слишком много правил, В нем каждый его член чему-то равен — Но “равенство” в ином контексте — “братство”, А в нашем — “тождество”. Начнете разбираться — Как сразу все не так, а как-то эдак…”. Впрочем, и на Бродского у А. Ахавьева ассоциации под стать “русскому дзэну”: “Вдоль по Стиксу гуляет Харон и монету во рту шевелит языком. А у челна на правом борту — трафарет слова “BRODSKI”.
Харон, посредник между “тем” и “этим” мирами, садящийся то во “Владимира Ульянова”, то в “Пелевина”, то в “Бродского”, а лучше в Пушкина — вот другое имя, “полуживое альтер эго” героя книги А. Ахавьева. Стоя на черте “там” и “тут”, он может быть одновременно и “полумертвым”, как Харон или Будда, или всезнающим, как Пушкин или Бродский. Позиция эта и лукавая, и трагическая, о чем свидетельствует судьба Александра Сергеевича. Но судьба Александра Васильевича иная: эта творческая позиция пограничья “Песен о Пушкине”, т.е. обо всем, что мнится и воскрыляется, позиция поэта вечно ищущего, беспокойного.
Разве может быть иначе, если, завершая книгу, он говорит: “Печально брякну: “Гуси улетели”. А вы меня поправите, надеюсь: “НЕПРАВДА, НИКУДА НЕ ДЕЛИСЬ”. Гуси — это стихи. А. Ахавьеву потому и говорят, что они “не улетели”, потому что стихи были, есть и еще будут. И потому что они начинались в “ПАН-клубе”, кружке поэтов, выбравших еще в 1993 году своим богом древнегреческого Пана, что в переводе означает “всё”. И потому что, как написал в предисловии к книге С. Самойленко, “они предполагают наличие читателя”, и вообще “плохо укладывается… в голове тот факт, что у него до сих пор не выходило книг”. Да и “расцвет его творческой деятельности как приходился на вчера, так приходится и на сегодня”, по слову автора послесловия А. Пименова. А это уже действительно серьезно, ибо не оставляет места для отождествления А. Ахавьева с постмодернистами или “голыми” ирониками. И те и другие высокомерно-самовлюбленны. Может ли быть таким автор “Песен о Пушкине”, стесняющийся быть поэтом, т.е. “ложиться на совесть избранной страны”? Нет, не может. Он столько же поэт, сколько просто человек: “Ну да, мы все поэты понемногу. А ночь тиха, пустыня внемлет богу. Какого б ни сложили мы стиха, Пустыня внемлет богу, ночь тиха”.
Как Лермонтов был бы невозможен без Пушкина и стихотворения “Выхожу один я на дорогу…”, так и Пушкина бы не было без Ахавьева. По крайней мере, такого, полулермонтовского, полубродского, — точно не было бы.
Ефрем ПОДБЕЛЬСКИЙ