Окончание
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 3, 2007
Тройной портрет в интерьере поэзии —
Михаил Вишняков, Анатолий Кобенков,
Александр Казанцев (с присутствием автора)
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Думаю, достаточно сказано, чтобы читатели могли понять и увидеть, как начиналась и крепла наша “плеяда”. И однако же иные читающие будут вполне в праве спросить автора: но почему же все-таки именно эти три сибиряка стали ему не просто добрыми, даже самыми добрыми товарищами по творческому делу, но — друзьями. Да такими, что дружество продолжается и сегодня, выдержав горькие размолвки и длительные паузы в общении, почему?
Вопрос законный, естественный и правомерный. Хотя бы потому, что психология содружества творческих людей, длящегося не просто многие годы, но и десятилетия — сама по себе вещь таинственная, исследователями литературы очень мало освещенная. И немудрено: подобное содружества — и феномен, и феномен редкостный. “Эксклюзивный”… Поэтому и самому автору — и как писателю, и просто как человеку — хотелось бы пролить некоторый свет на “подпочву” читаемого вами произведения. Тем более, что эти три десятилетия (уже и четвертое началось) тоже сами по себе уникальны: они принадлежат совершенно разным эпохам в истории одной и той же страны. И — разным столетиям. И тысячелетиям. Есть чему подивиться и над чем задуматься!
Хотя самое первое — оно же и главное, коренное, и последнее объяснение все-таки — в понятии “талант”. При всей размытости и относительности сего названия для Дара Божиего (глянем в греческий, в эллинский корень — 26 с небольшим кило серебра, не такое уж великое сокровище, чтобы владелец его сильно выделялся среди иных смертных…), все же оно — талант, мощное, природное, не зависящее от внешних обстоятельств дарование, рождающее п е р в о з д а н н ы е по своей художественной сути произведения. Воздействующие даже на искушенного в искусствах человека так, что он признается самому себе: т а к о г о я еще не знал…
Разумеется, и на том нашем форуме в марте 75-го, и в последующие несколько лет моей краткой пиитической молодости (на следующем Совещании, 1979 года, автор был уже соруководителем одного из семинаров) мне довелось встретить немало пишущих сверстников, наделенных исключительно сильными дарованиями. Их имена уже звучали на предыдущих страницах. Многие из них (пусть и при ряде серьезных расхождений, пусть и на какие-то годы) стали для меня литературными “заединщиками”. Поэтому к понятию “плеяда” (ставя сей ронсаровский титул на место обессмысленного “поколение”) я отношу и упомянутых здесь юных — тогда — сельских учителей Колю Дмитриева из Подмосковья и Колю Поснова из брянской глубинки. В ней (не может рука написать “были” — они есть) — и Юрий Кашук, и Владимир Башунов. И не упоминавшиеся еще: Евгений Курдаков, что незадолго до своей преждевременной смерти в новгородском одиночестве стал приходить к прозрениям космической силы, мурманский рыбак и моряк-романтик Александр Миланов, один из последних настоящих маринистов в стихе, и безунывный питомец московских шпанистых дворов Володя Шленский (чье “Послевоенное танго” каждый год в День Победы озвучивается по радио кобзоновским голосом). Опираясь на заглавную линию Лихоносова, скажу одно: люблю их светло… С нами — и оставшиеся, несмотря на все временные размолвки, приверженцами Руси Единой белорус Володя Некляев и черниговский соловей Дмитро Иванов. Она еще жива, плеяда поэтических звезд, вспыхнувших в 70-е годы. В ней еще остаются и хмуровато-чудаковатый тюменский татарин Николай Шамсутдинов, и калужанин, автор филигранно-тонких лирических стихов Вадим Терехин, и развивающий одновременно два стихотворных пути — В. Хлебникова и Северянина — уралец Юрий Конецкий. По крайней мере, лично я ощущаю их присутствие в современной русской поэзии…
Тогда, в 70-е, их белозубые, юной силой лучившиеся творения с первого же знакомства мне были по душе, нравились, а то и захватывали, запоминались наизусть… Но — мое восприятие стихов Вишнякова, Кобенкова и Казанцева сразу же зародилось на принципиально и н о м, качественно ином уровне душевного, даже духовного д о в е р и я. Я им, я в них поверил с первого дня того мартовского сильнее, чем всем и во всех других — повторяю, тоже очень одаренных. Строки каждого из трех сибиряков… тут слова “нравились”, “полюбились” не годятся: они целебно обжигали мне сердце и врастали в него. Я слушал их, читал их и порой просто хватался за голову: да неужто в наши, в наши! вот в идущие дни возможно создавать вот такой словесный симбиоз почти неслышных, почти незримых, “ультразвуковых” движений образа — и раблезианско-рубенсовского, “мясистого”, текстурного звучания строк:
“О жизнь ночная! Плеск листвы,/ роса и яблоки — за ворот/ полуистлевшего забора,/ и — темень. С ног до головы!/
Вдова во тьме не различит,/ как яблоко, поддавшись ветру,/ закружится, сорвется с ветки/ и на синицу налетит —/ синица вскрикнет от испуга/ и позовет на помощь друга…/
Пунцовотела и бледна,/ вдова отпрянет от окна/ и упадет на половик,/ воскликнув: — Господи, мужик!”
…Такую завораживающую вязь творил в середине 70-х Кобенков — как же мне было не “схватиться” за него! И как было не испытать потрясения — радостного, конечно, даже счастливого, но и со “льдинкой” какой-то потаенной, почти детской испуганности, слушая гранитно-твердый (хотя по временам и до бархатистого полушепота доходящий) голос Вишнякова, как было не дивиться тому, что сверстник творит стиховую музыку, столь созвучную вроде бы моей, тоже в лугах, в садах и в борах зародившейся, но — совсем иною силой пронизанную, неведомой мне допрежь силой (это уж несколько позже до меня дошло, что сила эта зовется — Сибирь):
Были ночи в черных папахах.
Были росы хмельны, остры.
По-цыгански, в красных рубахах
до зари плясали костры.
Что-то дикое, огневое,
потрясающее до слез.
Разбегайся и с головою
в речку, полную ярких звезд.
Или в стог лугового сена,
в подорожник, в разрыв-траву
от огня, любви и веселья,
от всего, что есть наяву:
молодого, гибкого тела,
от зари, что к заре пришла.
Это юность наша кипела,
пела, радовалась, цвела.
Вот парадокс, неизменно сопровождавший мое начальное восприятие стихов забайкальца: да, это и моя юность, но — космически другая! Да, строки о “пантачах”, которых в тайге облава ради добычи рогов казнит лютой пыткой, “гражданской казнью” — тоже из моего мира, однако никогда бы я не раскалился настолько, чтобы выпалить вот это, сумасшедше-грозное: “И снится нам мятежный голос предков. И зреет бунт. Звериный бунт”. И — никаких восклицательных знаков не надо… О, сколько же у моего читинского друга в семидесятые-восьмидесятые явилось из-под пера таких, как бы даже невольно оброненных прозрений, сколько предчувствий неласковых и хмурых предощущений жило в нем; они все стали сбываться в 90-е и сбываются сегодня. “…Волна восстанья — темная стихия: скрип виселиц и полночи глухие, алтарь свободы, темный от крови”, — эти строки из поэмы о декабристе Лунине не раз вспоминались мне и в августе 91-го, и осенью 93-го, и позже… А вот своего рода “прообраз”, “первообраз” или “архетип”, по которому, я убежден, Михаил Евсеевич, думая о судьбах русской интеллигенции (отталкиваясь от мира Брюсова, где сквозь ученость прорывался “мужицко-раскольничий нрав”), намеревался “лепить” и свой поэтический образ — и во многом-таки “вылепилось:
“Язычник, разрушивший капище,/ поэт для России рожден/ остаться, как жилистый каменщик,/ над вздыбленной кладкой времен”.
Впервые мне встретился такой поэт-ровесник, в ком (и не только в стихах — в нем самом) содержалась бы, на первый взгляд, столь обширная “сумма несовместимостей”: и явные отзвуки Есенина, и “ученые” интонации того же Брюсова, и староверско-революционные всполохи клюевского проповедничества (а, может, и самого Аввакума?), и трагедийная чистота “серебряного простора” Сергея Маркова, и прорастающие сквозь нее метафорические “джунгли” Л. Мартынова, и яростные отблески стиховых взрывов Павла Васильева… И при всем том — никакого намека на эклектику или подражательность! Мне сразу же стало очевидным, ощутимым, слышимым: это — е д и н ы й голос, единый и уже закаленный сплав, это единственный голос, который я уже никогда и ни с чьим иным не спутаю. И обладатель этого голоса, этого странно-мощно-нежного дара — мой новый друг Михаил Вишняков… И, какие бы гораздо более поздние “размежевания” ни возникали меж нами, сие убеждение мое не поколебалось ни на йоту. Более того — сегодня оно многократно сильнее, чем 30 лет назад!
…Но не менее диковинным, о ту пору даже маловероятным, и все же реальным феноменом (опять же и феноменом) было то, что я с первых дней знакомства “прикипел” к младшему из этой “сибирской троицы”. Ладно, Миша, Толя — каждый с младых ногтей, занимаясь многими другими земными делами, писал стихи, оба уже, как я, лет по пять, а то и больше, печатались, у каждого из них вышло, кажется, по две книжки (у меня — одна перед самым Совещанием), словом — по тогдашним меркам, мы уже “матерели”… Но этот-то юнец из Томска! Ведь у него, дай Бог, самое большое, две-три подборки в серьезной печати к тому часу появились, стиховое молоко на губах не обсохло, — но каким же магнитно-притягательным обаянием повеяло на мою душу от его строк и от него самого! Что-то м о е, донельзя близкое, родственное, нет, е д и н о с у щ н о е мне, судьбе моей и духу моему ощутил я в рукописях дебютанта из Сибирских Афин… Да если б только я — почти все маститые руководители нашего семинара порой “таяли”, когда он читал вслух; суровое, словно армянским каменотесом изваянное лицо Геворка Эмина теплело за мгновенья, широко улыбался и без того улыбчивый Костров, и порой даже Р. Казакова (в ту пору еще позволявшая себе говорить то, что думает, быть искренней) всплескивала радостно руками: “Господи, какая свежесть!” (В чем была совершенно права, сие качество являлось тогда “заглавным” у Казанцева…). И, если память мне не изменяет, Николай Константинович Старшинов, главный редактор невероятно читаемого в те годы альманаха “Поэзия”, просто выхватил из рук Сани листок с вот этим, только что им “озвученным” стихотворением:
Вот моя шестнадцатая осень.
Город в мокром золоте листвы.
Над домами дождь прочерчен косо.
И поет пластинка о любви.
В нудный дождь, в осенний колкий воздух,
В тишину роняю звук шагов…
А глаза твои, как будто звезды,
От меня ужасно далеко.
Так уж человек, наверно, создан:
На зеленой ласковой Земле
Он мечтает о далеких звездах,
Равнодушно тлеющих во мгле.
Конечно же, творение, как нынче говорят, “тинэйджера”, “неспелые”, с огрехами неумелости. И в сказанном — ни драмы, ни даже отзвука боли, тут лишь есть понимание сложности жизни и мира. Но это понимание, которое юноша обретает с а м, да, сам! не из книг вычитал; ведь вот такое сочетание не вычитаешь, лишь на рассвете жизни Землю человек может увидеть “зеленой ласковой”.
…Если же кто-то опять вытащит ярлык “примитив”, отвечу: очень хочу, чтобы нынешние восемнадцатилетние дебютанты совершали, пусть несмело и неумело, коленки свои творческие и локти в кровь сбивая, вот такие, п р о с т ы е и самостоятельные поступки в стихах. Впрочем, справедливости ради замечу как литератор, постоянно работающий с “охужэтойсовременноймолодежью” творческой, вижу: слава Богу, не просто “кое-кто у нас порей”, но даже и многие стихотворящие и прозу пишущие юноши и девушки совершают все-таки такие поступки, жаждут сказать свое… К сожалению, опять-таки часом не без матюгов. Ладно, еще исправятся!
Ребята! — говорили нам наши изумительные наставники в марте 1975 года и вообще в ту пору, — ребята! Хотите, становитесь нам на плечи, дальше увидите, но пишите с в о е, молодое, только то, что вы можете понять в наступившей последней четверти века двадцатого. Будьте молодыми хоть до безобразия, но не старайтесь в стихах выглядеть аж “перезрелыми”, не мудрствуйте лукаво…
Зa оные мудрствования, впрочем, вовсе не лукавые, просто мы еще не всегда могли “меру держать” в мыслительно-философском наполнении строк, Вишнякову и мне, грешному, нередко доставалось “на орехи” в разных критических обзорах. В основном-то — поделом… А еще помнится, как на том же семинаре Старшинов просто зашумел, “поехал” на меня: “Станислав, ну почему ты все время такой — “застегнутый на все пуговицы”?! Ты же можешь быть раскованным в стихах — и очень хорошие вещи получаются, но так редко! Понимаю, ты офицерил три года, но — сейчас-то хоть верхнюю пуговицу расстегни, галстук ослабь: дай стиху вольное, молодое дыхание!” И, тяжко вздохнув, вдруг “выдал” (потом признавался, что “сорвалось непроизвольно”) следующий совет: “Хоть в вытрезвитель попади: вон, Вася Шукшин побывал, так могучую вещь написал после этого…”
Мемуарная справедливость требует сказать: через пять лет тот же мэтр сетовал мне в редакции альманаха — “Да, но нельзя ж до такой степени расслабляться! Да еще будучи парторгом, да еще на виду у всех в це-дэ-эле, можно ли? Я, Слава, знаешь ли, в свое время лет пять такую жизнь вел, а с тех пор уже второй десяток лет от клейма алкаша отмываюсь, и не отмылся еще, ты учти…”
Мы все учитывали… Не потому ли вскоре в одном из “векторных” стихотворений читинца явятся вот такие строки: “Только поднявшись на плечи других поколений,/ видим мы дальше, смелее, острей…” (“Путь неизбежный”). А в ином, не менее программном — хотя и впрямь совершенно “охотничьем” на первый взгляд, в “Выборе позиции”, зазвучит предостережение самому себе и товарищам-сверстникам: “Мир изменился — о, будь осторожен, олень!.. Будь остроглазым! И старым не верь вожакам” (Курсив мой. — С.З.) Противоречие? да, конечно, но кто же из настоящих художников строил свою планиду вот без этого, мандельштамовского — “себя губя, себе противореча”…
…Вот почему столь радушно воспринимали наши “вожаки” едва начавшую звенеть лиру из Сибирских Афин: стихи Казанцева, при всех их “петухах” и огрехах, подкупали своим молодым и действительно свежим звучанием. Хотя… у него, вовсе тогда не претендовавшего на “визионерство”, свойственное его забайкальскому товарищу по Сибири и перу, очень часто возникало в строках той поры то по-юношески еще смутное о ж и д а н и е, которое точней будет назвать предчувствием. И, как правило, сии предчувствия, даже в вещах “о природе и погоде” обретали под его пером с и м в о л и ч е с к и й характер. И это все мы, и сверстники, и наставники, понимали, и сам Саша тоже — случайно ли он столь нередко “проговаривался” этим словом, к примеру: “Рассвета нет. Еще предчувствие,/ Что вспыхнет зарево вот-вот,/ И солнце рыжее, по-щучьему/ Плеснувшись в зареве, всплывет”. И сегодня, перечитывав это юношеское творение своего серебрянобородого томского друга, говорю — чувствую — то же, что и 30 лет назад: здорово, пропитано биотоками жаркого сердца… Или — вещь, написанная на не очень почитаемую мною тогда (впрочем, и теперь тоже) тему: стихи о творчестве; правда, таких у томича всегда было “в допустимых пределах”, тем более интересно глянуть ныне на то “художественное предчувствие”. Казанцев писал, что идет к “большому слову”, но идет “как мальчик/ Достичь решивший горизонт”.
…Ах, каких у нас тогда только не было предчувствий, самых разнообразных и разнонаправленных — от ожидания “счастья в семейной и успехов в личной жизни” до предчувствий больших общественных перемен в стране. Добрых предчувствий — иных у нас тогда быть не могло, у молодых, действительно опьяненных тем, что вроде бы все неплохо и удачно складывается на наших творческих путях. Наивных предчувствий? — да? но ведь кое-какие из них сбылись! И Саша Казанцев все-таки пришел к заветному, к “большому слову” — пусть и не столько в стихах, сколько в своих замечательных двух последних романах, но я не делю Поэзию на стихи и прозу.
Пришел — ибо и тогда уже, 30 лет назад, “мальчиком” во всех смыслах он уже не был. Как и двое его сибирских товарищей. Он, как и они, уже опять-таки во всех смыслах был м у ж е м. Как мне видится, поменьше стало в казанцевских стихах последних лет и того веселого обаяния, которое столь магнитно привлекало к себе в его прежних творениях рифмованных. Но тут хочу прямо сказать ему: Саня, нам ли с тобой не знать, что близкие нам женщины смертельно ревнивы! А две Камены (они же — Музы у римлян), Каллиопа, покровительница эпиков, и Эвтерпа — лириков, что ни говори — женщины. Друг друга рядом с одним и тем же мужиком они просто не переносят. Вдобавок ты еще ухитряешься уделять свое внимание и античной даме по имени Клио (история), и — с неизменным постоянством — еще одной, зовущейся Эрато. А силенки-то и здоровье у нас уже не прежние… Так что не надо печалиться, если Эвтерпа и Эрато уже не льнут к тебе с прежним жаром. Зато в прозе твоей чувствуется, что у Каллиопы и Клио есть взаимопонимание… А потому — будем вместе радоваться тому, что ты стал прозаиком! И вообще — будем радоваться, как в молодости, gaudeamus igitur, тому, что живы и пишем изо всех остающихся сил. Тому, что и через три с лишним десятилетия остаются в силе давние вишняковские строки: “Никто еще рано не умер. Нелепо никто не погиб”. По крайней мере, в силе — по отношению к трем сибирякам, о коих пишу, да и, сами понимаете, к автору…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Помню: на второй ли, на третий ли день знакомства на том Совещании Толя Кобенков, до того и внешне, и по стихам (“Самый тихий на свете музей”, матросские строки) казавшийся мне “общероссийским” поэтом, в нем даже и столичная раскованность ощущалась явственней, чем во мне, прожившем в Москве всего ничего, — вдруг прочитал мне стихотворение вот с этими двумя финальными строфами:
Что бы мне друзья ни говорили,
чем бы свое сердце ни обжег, —
я подумал: зря мне подарили
острый нож и меткое ружье.
Кто обидит: островок в тумане,
камень, покатившийся в Байкал?
Или ты, кузнечик, что в кармане
у меня всю ночку ночевал?
А потом он прочел еще несколько страниц из своих грустновато-улыбчивых “биробиджанских сумерек”… И взглянул на него я широко открытыми глазами! Уже не обычный литинститутовский студент-заочник сидел передо мной и не только недавний матрос береговой службы, пишущий о ней честные и напряженно-добрые стихи, — нет, этот новый мой приятель с полным правом мог сказать о себе есенинскими словами: “Я поэт потому, что у меня родина есть”. И не “малая” — огромный край вокруг великого “славного моря”, но и в его городках и на байкальском берегу поэт — свой, он знает, что ему там ничто не страшно, никто его там не обидит, ему там все родное — как мне в самых глухих уголках моей Псковщины. У него же, у Толи — своя п о ч в а, хоть вовсе он и не “почвенный” художник слова.
Да-а… Сибирь!
И то же самое вырвалось у меня, когда в полуночном номере “Юности” услыхал читающего (“рубящего” — подумалось тогда мне: ох, сколько раз после того бранил и увещевал я своего читинского друга, — “Миша, учись декламации, ты же лучшие свои строки портишь: словно колуном колоды колешь, нельзя же так!” Ничего, немного обучился…) свои стихи — да не просто о любви, а о самой Богине Любви:
“Афродита! Над озером вспученным,/ словно зная, что ждет ее в жизни земной,/ из греховной телесности по-матерински задумчиво/ лик открыла — взглянула на берег родной/ и ступила на отмель. И… словно растаяла./ Нет ее ни в Иркутске, ни в Братске — нигде./ Но кувшинчик тепла, слепок с тоненькой талии,/ все стоит, как воронка, в прозрачной байкальской воде.”
И, представьте себе, сколько бы раз потом мне ни выпадало счастье побывать на Байкале летом — мне всегда видится этот “кувшинчик тепла” в воде великого озера…
Два “творческих кода” Вишнякова мне открылись сразу же (вообще-то у него их немеренно). Первое — он не просто сибирский, тем более не только забайкальский поэт, он — поэт сибирской а н т и ч н о с т и. Можно и так сказать: скальд, аэд, боян той евразийской “Эллады”, которая существовала значительно раньше своей европейской “сестры” — и ей дала жизнь своими “Авестой”, “Гильгамешем” и “Махабхаратой”, своими изваяниями смуглых и раскосых богов и богинь, “перекочевавших” на эллинскую почву, на пьедесталы в храмах и на барельефы амфор в преображенном виде. Можно сказать, но с одной поправкой: для Вишнякова эта родная античность жива и сегодня, он дышит ею, и, дыша, одновременно и спасается от нынешнего мельтешения “окружающей среды” — и находит силы принять его, сделать и его частью своей поэзии.
И — второе, из первого вырастающее: Женщина в его книгах — при всей невероятной энергетике своей чувственной силы и красы, всегда и прежде всего — мать. Не сегодняшняя, так завтрашняя. Вот чем сберегаются его страстные, нередко той самой “греховной телесностью” преисполненные стихи от плоскостных эротических изображений, от оттенка “альковности”. Что, к сожалению, не всегда получается у Казанцева, с возрастом не переставшего яро трудиться на поле любовной лирики, да порой и у Кобенкова тоже…
Конечно, у Вишнякова, более чем у других его пишущих сотоварищей по Сибири, даже “топонимы”, “этнонимы” и “гидронимы”, даже сами имена и названия тех или местностей или селений играли важную семантическую роль, придавали метафорам некую “взрывную”, а, можно сказать, и “стереоскопическую” силу. Земля, на которой родилось и погасло столько империй, культур и племен, предстает в таких стихах единящей самое заповедно-глубинное — с космическим грядущим… Не могу не привести целиком стихотворение, которое не просто потрясло меня при первом знакомстве с автором — оно без преувеличения “пробило” насквозь поистине “синими ножами” в звучании многостопного, излюбленного автором дактиля:
Озеро Синих Ножей! О, какие столетья, какие свирепые годы
били в твой берег копытом монгольского злого коня.
Скалы, как скифские бабы, глядят онемело в зеленые воды.
Бьет горицвет из расселины, как осьминог, языками огня.
Озеро спит… Но гремуч горизонт, словно обод шаманского бубна,
то реактивный, как щука, сверкнет плавниками среди грозовых облаков,
то табуны пролетят, то, вздымая песчаную бурю,
длинные “плетевозы”, как ящеры, выглянут из-за холмов.
Пахнет грозой… И тревожно, и дико стоят в камышах на закате
солончаковые ветры… обрывки былых миражей.
Озеро Синих Ножей серебрится всю ночь, как локатор.
Пахнет Галактикой озеро Синих Ножей.
Какая немыслимая мощь! Какая невообразимая краса! Сибирь… Бог один ведает, почему с самых малых лет мальчика, родившегося в деревне под Псковом, на северо-западном рубеже Руси “классической”, так манило к себе, так очаровывало чем-то и непонятно-таинственным, и сказочно-волшебным это имя, это слово, это понятие. С застольных ли песен, всегда звучавших у нас по праздникам: “Славное море…”, “По диким степям…”, “Глухой неведомой тропою…”, “На диком бреге Иртыша…” (это много лет спустя, прочитав рылеевскую “Думу”, заново оценив могучие ямбы оды Русскому Движению на Восток, я недоумевал: как такой поэт мог стать декабристом?) С воспоминаний ли деда и бабки о том, как их родич, сосланный в Сибирь за какую-то “крамолу”, через годы, уже вольным приезжал на родину “весь в мехах” и говаривал так: “Вы думаете — там каторга? не-а, это тута у вас каторга, а там — в о л я…” С разговоров ли сверстников отца, фронтовиков, о том, что “не помоги сибиряки — сдали б немцу Москву!”… Конечно, из книг, сначала детских, вроде “Конька-горбунка” и рассказов Мамина-Сибиряка — и от них шло таинство, притягивавшее к понятию: Сибирь.
А потом, в студенческие годы, в юности, конечно же, и из книг “давних” певцов зауральской русской земли — В. Шишкова и даже Достоевского и Чехова, затем — из творений, запечатлевших братоубийственную и трагическую пору: Зазубрин, Сейфуллина, Вс. Иванов (“советский”, “антисоветского” прочел позже). И из книг — что бы о них ни говорили сегодня — советских классиков вплоть до все-таки настоящего писателя Георгия Маркова. Я зачаровывался Сибирью, уже читая о ее созидательной нови — кто нынче помнит очень сильную повесть “Соленый арбуз” В. Орлова? А ведь в начале 60-х ею зачитывались едва ли менее жарко, нежели в конце 70-х “Альтистом Даниловым” того же автора. Как зачитывались и повестью о возведении Братской ГЭС Анатолия Кузнецова — ставшего потом “перебежчиком и антисоветчиком” — “Продолжение легенды”…
И, разумеется, Сибирь шла мне навстречу со страниц молодежных журналов — в стихах С. Куняева, А. Преловского, Р. Филиппова… И все это была, конечно же, Россия — но какая-то д р у г а я, с иным воздухом, с иным духом, с людьми иного закваса и закалки, нежели те, кого видел в “европейско-русской” обыденности. Слово и понятие “Евразия” укоренилось во мне чуть позже — в лекциях Л.Н. Гумилева и нескольких встречах с ним, а затем уже в послеуниверситетской двухлетней работе в “стране чудес” — на Индостане. Вот тут-то и закрепили все познанное своим словесным колдовством поэты вроде бы советские, но как бы “над временем” парившие — Л. Мартынов и, в еще большей мере (и головокружительной своей прозой тоже) Сергей Марков, ставший мне впоследствии не только кумиром, но — на краткий срок перед кончиной — наставником. В их творениях Сибирь представала как русское сердце Евразии.
Но все это были люди с т а р ш и е, говорившие о Сибири с в о е г о времени либо давних времен. А мне хотелось познать и ощутить с в о ю Сибирь, моего времени. Даже и “Матера” великого Распутина — о часе его юности… И, хотя к тому времени, к середине 70-х, мне уже довелось несколько раз побывать за “Каменным поясом” страны, но желаемого открытия не произошло. Все, что знал, почти или во многом не совпадало с тем, что видел и слышал сам. Может, сказались какие-то личностные “шоры” внутреннего зрения, а, может, так получалось потому, что были то либо “целинные” поездки, где “микроклимат”, что ни говори, более студенческий, стройотрядовский, чем казахстанско-алтайский, либо — впечатления по большей части “из окна вагона”, когда ездил переводчиком с иностранными делегациями… Словом, не рождалась у меня в душе “моя” Сибирь. И смутно, подсознательно скорее я все-таки начинал ощущать: мне надобно “прочитать” ее глазами моих пишущих сверстников-сибиряков. Увидеть ее действительно в творениях “моего времени”… Однако немногие встречавшиеся мне молодые авторы из восточной части страны были какими-то “общероссийскими”. А может просто не очень даровитыми…
И вот надо же такому случиться! — мне сразу, одновременно, встречаются сразу три настоящих поэта-сибиряка. Да, с одинаковым удельным весом каждого из трех слов в этом триединстве. Настолько же настоящие поэты, насколько и сибиряки истинные, плоть от плоти, кровь от крови, кость от кости… И я сразу же влюбился в стихи каждого из них. В с т и х и ю каждого из них, при всем том, что это были очень разные стихии. Но каждая из них в главном била “единосущной” моему тогдашнему стихотворческому огню. И я вдруг увидел Сибирь глазами каждого из них сразу.
Она была продолжением “той” Сибири, что уже жила во мне. Но — она пришла ко мне из м о е г о времени, из голосов и строк моих новых друзей. И она вошла, вжилась в мою душу и стала м о е й Сибирью!
И глазами Вишнякова я (особенно поначалу, да и потом в первых совместных поездках по их краям) увидел озера Барун-Тарей и Алей, увидел Агинскую бурятскую степь и ее сопки, историко-лироэпическими “нервами” его стихов ощутил, что стою на Тропе Чингисхана… Глазами Толи увидал, как неистово парятся в леспромхозовской бане одеревеневшие от своих трудов таежные лесорубы, и как желтые листья медленно падают на воды Уссури, и как в бурятской деревне “то коса звенит, то топор гремит, то пила вздыхает,/ а из трубок дымок — то на крышах спит, то на солнце тает…” Увидел землю тайги, могучих рек и озер, сопок и горных хребтов в великом множестве мельчайших подробностей — от милых и трогательных до кошмарных и леденящих кровь, а все эти подробности в “целокупности”, вкупе — в единении с людьми, жившими, живущими и рождающимися на этой небывалой земле. А вот натуру современного сибиряка, ее “морозостойкость” и жилистость, унаследованные от поколений предков и помноженные на социальный оптимизм послевоенных десятилетий — это понятней и четче живописал Саша Казанцев. Вот его “белые” строки той поры:
Ветры с юга!
Чтобы город вздохнул поглубже,
Чтоб носы пацанов разбойных
Облупились под солнцем рыжим,
Чтобы дикой травою пахли
Твои волосы золотые…
Ветры с юга,
Они оттуда —
Из полынного Казахстана,
Где в горячей пыли окраин
Оставлял я следы босые.
Им пальто распахну навстречу.
Посмотри: за моей спиною
Распахнулись большие крылья!..
Хочешь, тайну тебе открою,
Почему я в беде не плачусь?..
Потому что я твердо верю:
Ветры с юга придут внезапно:
За морозами и пургою,
За ошибками и за скукой,
За потерями — ветры с юга!
…За тридцать минувших лет многое изменилось в почерке, поэтике и стилистике томича; говоря пушкинской строкой, “и сам, покорный общему закону, переменился” он, посуровел, отяжелел, — однако вот это светлое начало, эта вера в “ветры с юга”, в дыхание отчей почвы — остались… И даже в юношеской любовной лирике уроженца Бухтармы зреющий герой нередко бывал схож с буйным кочевником былых времен, — вот он обращается к желанной, которая живет в дальнем, “большом, азиатском, древнем” городе:
“…И в жарком пуху подушек/ Ты спишь. Разметала руки./ На стенах колдуют тени./ И горечь в тебе разлуки —/ Серебряным зноем тела./ Спокойны твои ресницы,/ И губы пока спокойны,/ Но знаю, тебе приснится/ Безумный азарт погони./ — Коня! Эге-гей! На тропы/ Обрушат копыта злобу, —/ Чтоб ветер, чтоб пыль и топот!/ И солнце плясало чтобы!…”
Конечно, тут тоже чувствуются “отзвуки” и “отсветы” классиков-предшественников, вскормленных и закаленных просторами Русской Евразии, но это уже — Казанцев, хоть и очень ранний, поэт Сибирских Афин, 70-е прошлого века. Н а ш е время, годы, когда Сибирь мне стала открываться сквозь призму творчества трех моих новых товарищей — оставшихся мне ими по сей день… Конечно, позже, в довольно частых поездках за Урал (не реже раза, а то и двух в год, да и не на день-другой) стал у меня вырабатываться и свой взгляд на эту громаду, на ее людей, свое, что называется, творческое видение. Но и оно вырастало из той основы, что была положена в середине 70-х, — когда стихи Кобенкова, Вишнякова и Казанцева действовали на меня как своего рода “любовные привороты”, примагничивавшие меня к Сибири…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Однако же нередко бывает так: очень тебе по душе творчество какого-нибудь талантливого художника слова (живописи, лепки, вокала, сцены…), ты покорен его мастерством — а вот сам он, художник-то сей, тебе не то чтобы неприятен, нет, да только вот ни дружества с ним, ни даже сколь-либо нормального общения не получается. Не “стыкуетесь” вы с ним. Обычное дело в художественной среде…
Но сибирская словесность давних времен подарила мне свое меткое словечко для обозначения такого дружества: “заединщики”. Во как! Но ведь и “взабыль”, как говорят в моем родном краю, ведь и впрямь — разговаривать с к а ж д ы м из них мне с тех мартовских дней и по нынешние времена стало и остается именно радостью, и трудом, и праздником одновременно для ума и сердца…
Каждый из них, даже вчерашний студент томского Политеха, явил мне себя действительно “не мальчиком, но мужем”. Это стало ощутимо и явственно мне сразу — и по их стихам, и по разговорам, и по всей “ауре” каждого из них. В чем-в чем, а в этом-то я к 30-ти своим уже научился разбираться — отличать “мальчика”, даже и великовозрастно-бородатого, от мужчины, пусть даже и юного.
…Тут, конечно, необходимо пояснение. Практически с 1963 года, с первых месяцев моей студенческой поры на брегах Невы, несмотря на бытность “вечерником”, на немалые даже для юношеского крепкого здоровья перегрузки (ведь работал почти два года строителем на Кировском заводе), я оказался в очень “разнокалиберной”, многослойной и разномастной среде начинающих — и уже “начавших” — ленинградских литераторов. В кругу людей, посещавших различные литобъединения, семинары, студии, где известные и не очень известные, но “заслуженные” писатели наставляли литературных дебютантов. То были и считавшиеся “элитными” школы “постижения таинств”, вроде ЛИТО при питерском Доме писателей, там же и семинары переводчиков — наставниками были высшие “гранды” невской словесности, или наше университетское, Горного института — из них действительно вышли многие знаменитости; но помнится и немало скромных кружков при районных библиотеках и небольших фабриках. Тем не менее почти меж всеми ними происходил “взаимообмен”, и сколь-либо заметных, “подающих надежды” знали все: говорю же — то была “среда”… На старших курсах стал ездить в Москву, ибо фонды “Ленинки” и “Иностранки”, как мы звали крупнейшие библиотеки, были много богаче нашей “Публички” — но попутно, и сидя в читалках, и, конечно, в курилках начал знакомиться с молодыми столичными пиитами, и круг таких знакомств с годами ширился. Так что, несмотря на две больших “паузы” (два года в Индии и три — в Заполярье), к середине 70-х у меня завелось уже весьма обширное множество знакомых молодых литераторов, кое с кем, естественно, и приятельствовал…
И, должен признаться, к тому времени уже несколько приуныл от изобилия “мальчиков” в той среде своих литературных сверстников. Более точного слова, пожалуй, не подыщешь, разве что можно вспомнить иноязычный термин: “инфантилизм”; да, “инфантилами” звались и зовутся подобные ребятки…
(…А что же о “девочках” литературных — ни слова? — предвижу я вопрос. Да, ни слова: автор отнюдь не является сторонником “мужского шовинизма” в творчестве и в жизни, этаким “мачо”, напротив, я испытываю огромное уважение к понятию “женщина в искусстве”. Как не испытывать, если меня в 17 лет Бог сподобил счастьем провести часа два-три рядом с Ахматовой на ее даче-“будке” в Комарове! Хотя бы поэтому… Но именно поэтому убежден: это совершенно отдельная тема для серьезнейшего разговора, и обсуждать ее необходимо, говорить о судьбе женщины, берущейся за перо, необходимо с совершенно иными подходами и мерками; сказать “в ином измерении” — не будет гиперболой…)
…Приустал я видеть “мальчиков”, для которых в мире не существовало ничего, кроме книжности. Тех, кто сначала учился ямбам и хореям, чуть ли не в младенчестве уже мог “шпарить” наизусть страницы Пастернака и Цветаевой, и лишь значительно позже узнавал, что булки растут не на деревьях. Скажете: в советское время таких, “элитарных” детишек было немного, — ну что вы, отвечу, “инфантилы” вырастали и в сугубо “трудовой” среде. И на брегах Невы, и в иных краях мне доводилось видеть немало различных литстудийцев вроде бы совершенно “рабоче-крестьянского” происхождения, чьи вирши (вот уж точней не скажешь, чем Ю. Кашук) да и сами авторы, казалось, явились на свет от соития двух томиков “Библиотеки поэта” прямо на книжной полке. Словно в каком-то вакууме жили эти ребятки!.. Само собой, юный художник и должен быть хоть немного, но “зациклен” на своем творчестве, “шизанут” на нем, это естественно, — однако если для него не существует в мире н и ч е г о, кроме этого (кроме, попросту, себя любимого в стихопроизводстве), такое — страшно. И страха подобного я за многие годы нагляделся…
В советский режим брошено камней более чем достаточно, не мне, “совку и коммуняке”, добавлять. Но нельзя не признать: некоторые социальные “плюсы” той системы оборачивались немалыми “минусами”. Именно то, социалистическое государство давало множеству людей вырастать беззаботными, безынициативными, и даже — бездумными, с психологией асоциального эгоизма. Могло ли быть иначе, если человеку с юных лет внушают, что за него “все решат” партия и государство! Вот — почва происхождения тьмы литературных инфантилов, коим “все до фени” и “до фонаря” — лишь бы увидеть себя в печати.
…С годами как-то попривык к этой орде различных, но единых в своей мании величия людишек. Однако в годы литературной молодости многое меня просто приводило в ужас. Ввели войска в Чехословакию? — ну и что, я еще и оду этому событию в “районке” тисну! Гонят из вуза за неуспеваемость — плевать, я великий поэт, у меня скоро первая подборка стихов в “Сельской молодежи” выйдет!.. Больная мать просит юнца сходить в аптеку за лекарствами, — “Некогда, мне на ЛИТО надо бежать!” И даже когда девушка предлагает “гению” сходить с нею в театр (в музей, в поход), он недоумевает: а какое это имеет отношение к моим стихам? Давай лучше посидим дома, я тебе новые почитаю… Спектр равнодушия у “мальчиков” был безмерен и “многополярен”. Помню один из самых первых опытов общения с ними в столице, то был разговор с москвичом-сверстником, у которого только что в журнале “Юность” появилась страница стихов — для дебюта в те времена завидный случай; и не без некоторой зависти смотрел я на автора. Но и она испарилась, когда услыхал от него, уже захмелевшего: “Вот прославлюсь, сделаю себе имя — и свалю из этой страны! Тут настоящему таланту делать нечего…” Некоторые “сваливали”, не успев прославиться или забыв о том. Иные же “мальчики” в жажде добиться известности уходили в “самиздат” и “тамиздат”, и, как правило, тоже “сваливали”, не дожидаясь “срока”… Не так давно один из этих экс-инфантилов, многие годы уже живущий вдали от России и еще дальше от поэзии, откровенничал в эфире “Голоса Америки”: мол, если б не Ляля — о моих стихах никто бы не узнал. (Ляля — под этой “партийной кличкой” интеллектуальная среда столицы знала Елену Боннэр…).
А третьи из тех “мальчиков” (говорю же, литературный инфантилизм был — да и остается — многовариантным) премило и сыто, хоть иногда и не без легких приключений, под крылом высокопоставленных родителей вели свою “салонно-светскую” житуху вплоть до ставших для них блаженными 90-х. Тут-то и взмыли “на гребень”, и банкуют, да не только на ТВ и в издательском бизнесе, но кое-кто и на чиновничьем Олимпе. А откуда, по-вашему, они взялись? Оттуда, из “мальчиков”…
И дело не в “богемно-свободном” образе жизни, — сам по себе он не является “знаковой” чертой инфантилизма. Мало кто из творческих людей, особенно в молодости, не “богемствовал” хотя бы слегка. (Не исключение и главные три героя моего повествования, и сам его автор: другое дело — мы всегда знали, что наша гульба, наши пиршества — мгновения, “выдохи”, а потом мы неизбежно вернемся к тому, что иначе как трудовыми буднями не назвать…) Беда — в богемно-инфантильном мироощущении, это своего рода “обезбоженность” души, когда “мальчик” глядит глазами, в которых написано: “Мне все можно, я — гений”, и под нимбом сего “избранничества” просто живет до седины и до лысины себе “в кайф”, не отвечая ни за что, не заботясь ни о ком, даже о собственных детях. Хотя при этом может выдавать на-гора рифмованные жалобы на судьбу. И даже на страдания “земли родимой”, — повторяю, вариантов много, есть и “патриотические” инфантилы… Не забыть мне эпизод из середины 90-х, когда в столичный Литфонд, коим я тогда руководил, пришла жена одного из таких страдальцев за угнетенный народ (кстати, бывшего сибиряка) с его прошением о материальной помощи ввиду крайней бедности. Дело обычное, но я спросил женщину, почему сам писатель не пришел — та потупилась, не отвечает, врать не умеет. А по виду — самое малое на 6-м месяце. Потом расплакалась: “Ну, вы же знаете его, он как начинает — так не останавливается”. И добавила, вытирая слезы: “Мне на сохранение надо ложиться, а как я оставлю его такого…” Вот тогда мне и подумалось: “Если он — патриот, то я — ни в коем случае!” Да-а, “мальчики”…
…А еще (вот вам крест, правду глаголю) на том же 6-м Совещании познакомился я с молодым филологом, писавшим стихи, но главное — носившим фамилию, которая сразу напомнила мне о большом здании на площади Дзержинского. Оказалось — да, сын одного из самых крупных людей Лубянки. Оказалось, к моей радости — без комплексов “министерского сынка”, знакомство наше продолжилось. Вот тогда-то оказалось и еще одно: младой стихотворец, живший с женой в 5-комнатной квартире, н е з н а л, сколько стоит буханка хлеба! “…..?!” — воскликнул я, услышав от него это признание. “Но ведь я никогда не бывал в булочной!” — с искренней обезоруживающе-милой улыбкой отвечал он. Да, были и такие “мальчики” — хотя, уверен, сейчас их стало многократно больше. И не в утешение было мне узнать, что сыну бывшего лубянского генерала в 90-е годы все-таки пришлось познакомиться с ценами на хлеб в булочной. И он сам зарабатывает теперь на хлеб. А вот “мальчиков” нынешних времен, боюсь, ждет гораздо более тяжкая расплата за их инфантилизм.
Три сибирских поэта, ставших мне друзьями в 70-е годы, знают цену хлебу с детства. Причем — хлебу, ими самими заработанному. А Михаил, выросший в забайкальском селе — и хлебу, собственными руками посеянному и сжатому. Но не только в том тут суть дела, что он был еще и табунщиком (только тот, кто видел людей этой профессии в деле, может понять, какого страшного напряжения души и тела, какого бесстрашья и зоркости глаз требует сей труд), и на других поприщах вкалывал, прежде чем стать ТВ-селькором и автором книг. А Казанцев, еше подростком бывавший в геопартиях, даже “квалифицированным” грузчиком там ставший, после вуза крутился на нескольких приработках, чтобы молодую семью обеспечить. И даже Толя Кобенков, внешне иногда казавшийся кому-то легкомысленным (порой он вызывающе старался казаться несерьезным), и впрямь иногда расхристанный и несобранный — по сути был уже тогда человеком “стержневым”. Мне-то он сразу и увиделся в этой сути — надежным, основательным, верным товарищем. И последующие годы подтвердили это впечатление. Но, говорю, не только в “трудовых основах” их натур состоял главный признак их принадлежности к племени “настоящих мужиков”, а никак не “мальчиков”…
Уже самые первые дни (какие дни, сутки беспрерывные) общения с тремя сибиряками дали мне понять, что это — люди, несущие в себе ответственнос ть за Слово. Слово — как синоним Жизни. Как синоним Дела. Что они заботятся не о себе любимых в поэзии, не о своем возвышении в ней, а о том, как возвысить поэзию в себе и в людях. Что поэзия каждого из них полна жизнью потому, что жизнью они полны сами. Как личности, как молодые люди, как граждане — и потому как поэты… И в глубинах души каждого живут понятия, названные в вишняковском “послании из Сибири” как главные составные русской души:
Отечество. Народ. Служенье долгу.
Потребность правды. Жажда красоты.
…Безусловно, Вишняков уже тогда был “кремнем”, самым “могутным” из них троих. И стать, и рост, и голос (с которым хорошо в степи и в тайге, но непросто с ним управляться в аудитории, стоя на сцене) — все отдавало силой, уверенностью, жаром сердца, но — сразу же чувствовалось и другое: что это человек глубоко думающий. Не мною одним чувствовалось — людьми, вроде бы далекими от литературного мира.
И определение “настоящий мужик” по отношению к нему я впервые услышал именно от таких людей. Не очень, конечно, скромно и тактично в подобных мемуарных размышлениях ссылаться на мнения родственно близких тебе людей, тем более уже ушедших в мир иной, но что делать: и для людей моего возраста все сильнее вступает в права беда, которую запечатлела Ахматова в следующих строчках “Поэмы без героя”:
И нет уже свидетелей событий,
И не с кем плакать, не с кем вспоминать…
Примерно через год после нашего знакомства Михаил, навестивший столицу, впервые пришел ко мне в гости — в дом, где главной хозяйкой была мать моей первой жены. Потомственная подмосковная текстильщица, сильная, волевая и яркая женщина, но, главное — фронтовичка, участница битвы за Москву осенью-зимой 41-го. Однополчанка Зои Космодемьянской, как мало кто другой знавшая и предысторию подвига этой отважной московской девочки, и подробности трагедии. (Потому-то и надломились они оба, она и ее муж-ветеран, и ушли из жизни до времени, что невыносимо им было видеть потоки грязи, лившиеся из “демократических СМИ” на героизм советских людей: дескать, не было никакого подвига Зои, не было никакой битвы за Москву, все это — сталинский миф…) Так вот, посидел у нас Миша целый вечер, потрясая воображение столичных жителей рассказами о том крае, “где золото роют в горах”, и о своей жизни поведал, и, конечно, стихи почитал (посуда в шкафу звенела!). И, напотчевавшись московскими яствами, удалился, сопровождаемый мною до метро. Когда же я вернулся домой, то и услышал от хозяйки дома, к тому дню повидавшей уже не одного моего гостя-пиита, следующее восклицание: “Ну, Станислав, наконец-то среди твоих друзей-приятелей, которые стихи пишут, настоящий мужик появился!” А она, мастерица и фронтовичка, людей видела насквозь…
А через несколько лет я в очередной раз выступал от нашего Бюро пропаганды литературы в библиотеке одного подмосковного городка — но не со стихами, а с чем-то вроде лекции, повествуя слушателям о новых явлениях в современной поэзии. Аудитория, как почти всегда, была “лоскутной”, от заядлых читателей, специально пришедших, до случайно попавших в зал людей. Естественно, “пропагандировал” я и трех своих друзей-сибиряков, рекомендуя слушателям их читать (что было тогда вполне возможно: напоминаю — в ту пору книги, выходившие в больших городах Сибири, попадали на прилавки книжных магазинов по всей стране). Читая вслух и рассказывая, обратил я внимание на женщину, скромно сидевшую сбоку, у стены, реплик, в отличие от многих других, не подававшую и вообще по обличью к “заядлым книжницам” не принадлежавшую. Красивую какою-то “кустодиевско-ренуаровской” красой, хотя и далеко не юную (сегодня-то я сказал бы — “молоденькую, бальзаковских лет”), словом, из тех, о ком говорят “ягодка опять”… Меж тем очередь у меня дошла до творений Вишнякова, и вот что я прочитал вслух:
“Глазами синими кресаля,/ аж искры сыпались вокруг,/ как пламя, женщина плясала/ в пожаре загорелых рук./
Плясала — светопреставленье!/ Дробились-бились каблучки,/ мелькали знойные колени,/ сияли гневные зрачки./
Плясала и бросала тело/ в отчаянный круговорот./ Плясала — лебедем летела/ на расступавшийся народ./
Плясала, не боясь казаться/ ни подгулявшей, ни смешной/ Ей так хотелось наплясаться/ на шумной свадьбе…/
На чужой”.
…Прозвучала последняя строка — и в зале раздались такие рукоплескания, каких я почти никогда не слышал на своих “лекторских” выступлениях. И вдруг раздался голос “ягодки” (как выяснилось позже, агронома из подмосковного совхоза, она в тот день просто забежала к подруге-библиотекарю):
“Вот сразу видно: с уважением человек о ней пишет. Уважительный мужчина — женщину понимает…” Потом белозубо улыбнулась и, явно смущаясь, добавила: “Настоящий мужик этот ваш сибиряк, так ему вы и передайте…”
Еще раз передаю, Михаил Евсеевич…
…Но и Анатолий Иванович, и Александр Иннокентьевич уже в тех, ранних своих стихах тоже создали образы лирических героев (или лирических “я”), отмеченных той мужскою статью, которая не делится на физическую и духовную: она едина в своем с о з и д а т е л ь н о м стержне, в своем порыве творить, делать что-то доброе, вкалывать аж до седьмого пота. И у Кобенкова раннего, и у зрелого, и у позднего, сегодняшнего, и при всей разности меж ними — есть слиянность: в великодушии мужском, в чувстве своей вины, своего греха пред самыми близкими — даже если не грешен и неповинен. Перечитываю томик его избранного — и снова убеждаюсь в том, в чем не раз убеждался еще в “мирные” годы: юный Анатолий бывал порою мудр аки седовласый пахарь, а седовласый Толя остается юношески-жадным до жизни. Настоящий мужик… вот строки, какие он вполне бы мог написать сегодня, только им уже “под тридцатку”:
С песнями не стоит торопиться
в трудный век звонков и телеграмм…
Как это ни грустно, мы не птицы,
соловьи не родственники нам…
Хорошо ли, весело на свете —
все-таки припомнится подчас:
как это ни грустно, мы не дети —
женщины иначе любят нас…
Но зато все то, что накопилось,
все, что между пальцев протекло,
как рубец и как необходимость,
не спросившись, на сердце легло…
Легло, Анатолий Иваныч, легло… Столько и рубцов, и необходимостей — в том числе и “осознанных”, легло на наши сердца за минувшие лет 15: как не дивиться тому, что живы и выстояли… Но не менее дивлюсь вот чему: когда мы, года полтора опять не видевшиеся, вновь встретились минувшим летом на Пушкинском празднике в моем Пскове и разговорились — и говорили так много и откровенно, как бывало только в давние семидесятые-восьмидесятые, я поймал себя на ощущении, что наши беседы “до третьих петухов” ведутся чаще всего вот в этой самой тональности — “как это ни грустно” и “на сердце легло”. Это ж надо было! — в конце семидесятых предугадать, какими мы станем в начале XXI века. Ведь тогда-то соловьи приходились нам самыми прямыми родственниками… Зато вот это, не просто зрелое, но даже и в бессловесных паузах жесткого паузированного анапеста содержащее взрывную мыслительную сверхмощь, стихотворение — вот оно, я убежден, не было создано Кобенковым лет хотя бы 25 назад лишь потому, что его в очередной раз нечто отвлекло: может, еще одна “гибельная страсть”, может, нежданная поездка, а, может, нежданный приезд Золотцева или еще какого лиходея из столицы. Ибо именно о том, что сказано в нижеследующих строках, мы с Толей в те давние дни толковали-перетолковывали порой до помрачения:
“Приходи и пой — как тебя учили:/ чтоб четыре шкуры с тебя сошли,/ чтоб лучиться (поскольку тебя лучили),/ чтоб светиться (поскольку тебя секли)./
Приходи и пой. Потому что песня/ не спасает, но коли пришла беда,/ и беде, и песне верней быть вместе,/ (разлучать их можно, но иногда)./
Приходи и пой. Ты и сам с усами,/ то есть, если по бабке, и сам с усам,/ ибо верно поющий отчасти с нами,/ а отчасти без нас — много чаще сам/
по себе: Вергилий ему мешает,/ и Гомер напрасно ему ворчит…/ Если кто поющего и выручает,/ то — рыбарь небесный, что взор смежает,/ потому что лучина его ослепляет,/ и поющий пылает, а Он лучит…”
…Нет, все же он правильно сделал, что не написал эту вещь в молодые годы: таким мастерством он тогда еще не владел. Таким, что не замечаешь ни изобилия глагольных рифм, ни вообще рифмовки: так насыщены музыкой смысла строки, так напружинен их ритм, что в “краесогласиях” вроде бы и нужды особой нет, однако любая строка завершается самым значимым в ней словом, как “стрелка” на рельсах, переводящим движение стиха в колею последующей строки. Таким мастерством, что оно при первом прочтении и незаметно (чем отличается подлинное мастерство от ремесленнического умения), и, лишь вчитавшись, понимаешь, почему в стихотворении столько “направленного” света: корень “луч” прорастает всюду, даже в глаголе “разлучать”… Блистательным мастером стал Кобенков к началу нового века — таким, каким может стать лишь тот, кто уже в молодости труждался как настоящий мужик!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И снова — “предвижу”: “А стоило ли столько страниц исписывать воспоминаниями об этих людях, пусть даже и трижды хороших и даже замечательных поэтах? Ладно, там, статья к юбилею… Но целую повесть писать о еще живых литераторах — не похоже ли это на “памятник при жизни”?”
Отвечаю — похоже. От слова — память… В том-то и дело, что они — и все мы — е щ е живые. Но подумайте: сколько имен замечательных соловьев русской советской словесности упомянуто на предыдущих страницах, имен людей, ушедших до срока, погасших без времени. А кто сказал о них, об их творческих судьбах подобающие добрые (пусть даже и строгую критику содержащие) слова при их жизни? А после их ухода? Кто написал всерьез о глыбе фольклорно-эпических повествований в стихах и в прозе, воссозданных Ю. Кашуком? Напишет ли кто из хорошо знавших Володю Башунова и его труд достойную хотя бы статью о том, какой это был самобытнейший поэт и человек? Продолжать?.. Года два назад мы с Берязевым по дороге из Новосибирска в Барнаул поклонились могилке Леонида Мерзликина, и мне с горечью подумалось: сколько изумительных страниц поэзии “высшей пробы” рождено было этим поначалу улыбчивым, а с годами все суровевшим человеком, — а где слово его исследователя?
Утверждаю: к а ж д ы й талантливый художник слова, выстоявший в штормовых стихиях XX века, достоин, чтобы про него была создана “повесть о настоящем человеке”… Без таких повестей (пусть даже и небольших) наши потомки никогда не узнают правдивую историю отечественной словесности.
Вот почему я пишу эти мемуарные заметки. А еще — и, уверен, три их “главных героя” согласятся со мной, давно зная, что мания величия никогда не была мне присуща, а уж ныне-то и последние крохи авторского честолюбия растерял, не до них, быть бы живу еще хоть немного, — согласятся: т а к у ю повесть о всех них троих может написать только их старый московско-псковский товарищ… Который тоже не знает, какой срок на земле ему Всевышним отмерен. И потому слышит завет А. Яшина: “Спешите делать добрые дела!” Но еще сильней слышит уже четвертьвековой давности строки из кобенковского шедевра (без кавычек — одного из лучших его стихотворений), из “Послания друзьям”:
Ни долгих дней, ни славы не хочу —
хочу, чтобы о вас не позабыли…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Должен признаться: менее всего я в начальную пору нашего дружества ожидал, что из троих новых моих друзей-сибиряков истинным прозаиком станет младший из них. Думалось: жребий сей в грядущем выпадет Вишнякову с его “каляным” слогом, с его цепким охотничьим взором, с его весомейшим запасом наблюдений над самыми разными социальными слоями земляков, но… Он уже долгое время “приближается” к этому жанру, его “Забайкальские болтомохи” просто “проглатываются”, некоторые вещи из его очеркистики и эссеистики тоже можно назвать художественными повествованиями. Но все же — это еще не проза, а подступы к ней. Ну, дай Бог, доживет-дозреет он до нее, “должен”… Анатолий, насколько знаю, и “не замахивается”, верен стиху; правда, его исследовательские раздумья излагаются вот уж точно языком “крепкой” прозы, — тоже, может быть, “дорастет”… Но Саша — он был первые годы нашего дружества настолько “лиричен”, настолько сквозь призму одного лишь личностного художественного “я” видел и живописал мир, — какие там рассказы и повести могли примерещиться в его исполнении?!
…Знаете, когда автор этих заметок впервые ощутил, что томич вырос из младенческо-лирических одеяний, что способен он на мощные и большие труды? — когда услышал (именно услышал, не помню только, по телефону ли из Томска или в один из его визитов в столицу) где-то во второй половине 80-х “Колодец”, — в печати потом его долго не встречал:
Наклонился над срубом осклизлым.
Ледяною дохнуло водой.
Кто-то глянул насмешливо снизу.
Это я. Но еще молодой.
Самомненье во взгляде и гонор.
Не крутила судьба, не секла.
Поглядел я понуро, как ворон,
На себя, молодого орла.
Поглядел — от души рассмеялся,
Покатилась от смеха слеза.
Тот, внизу, посерьезнел и сжался,
Заглянул мне печально в глаза.
А когда я ушел от колодца,
Оглушенный сырой тишиной,
Вдруг услышал: колодец смеется —
Жуткий смех у меня за спиной.
Хорошо помню: услышал эти четыре четверостишия — и спине холодновато стало. Во-первых, я услышал с в о й, мой собственный жуткий смех у себя за спиной. Моя вольная непокорная юность смеялась над уже начавшим седеть сорокалетним человеком, обремененным множеством дел и забот. Такое со мной редко случалось тогда и еще реже происходит ныне — чтобы “я” в стихотворении другого поэта стало (пусть на миг всего) полностью идентичным моему “я”… И следом подумалось: “Откуда у Сани, с его столь светлым жизненным настроем, такие инфернальные “бездны” появились? Видать, и он тоже зубы порой сжимает — давит и на него груз “сердца горестных замет?..” А еще я понял: он научился видеть себя со стороны — тоже свойство диалектичного и зрелого мужского ума. И других научился слышать, что очень редко бывает с поэтами… “Сибирский афинянин” в моих глазах давно уже был не только “соловьем”, но и трудягой, пиитической лени не ведавшим (хотя “пиров и радостей” отнюдь не чуравшийся), работавшим истово, как подобает русскому молодому мужику. И потому я не очень удивился, узнав, что в Казанцеве “пророс” прозаик…
Конечно, мои мемуарные заметки — “не формат” для даже лаконичного анализа прозы, созданной, а, главное, изданной моим томским товарищем. Но несколько абзацев необходимо все же отдать “примечаниям на полях” этой прозы именно для того, чтобы оттенить “единство двух противоположностей”. Первая — пушкинская строка: “О чем, прозаик, ты хлопочешь?” (между прочим, как бы и над самим собой Александр Сергеевич надсмехался: ведь он в дни написания сей строки уже вовсю прозу строчил). Вторая — строка великого шотландца Бернса: “Поэзия — повсюду и во всем”… Попервоначалу мне “античные” повествования Казанцева представлялись своего рода “разминкой”, серьезными, достаточно глубокими и весьма увлекательными, но все таки “штудиями” историко-лирического характера, после которых он (умолчу о попутно написанных им — отчасти в соавторстве — нескольких “криминальных триллерах”) приступил к романам, которые в моих глазах на сей день являются “акмэ”, пока что вершинной ступенью его творчества. Прочитав второй из них, “Школу любви”, я это мнение изменил… Но до “Школы…” появился в старейшем журнале Сибири и страны “Русский жрец”: он-то и убедил меня в том, что произведения этого жанра у томича — не так называемая “проза поэта” (Ю. Трифонов в свое время саркастически определил оную так: “Пахло мокрыми заборами”), не плоды увлечения поэта любовными историями древности и не детективы “на местном материале”, сделанные ради заработка, но — продолжение Поэзии другими словесными средствами. Как продолжение диалога с Врененем и разговора о Времени с согражданами, с земляками, с читателями — в жанре прозы.
Конечно, “Русский жрец” — вещь интереснейшая, броско, многопланово и полифонично написанная; признаюсь, будучи достаточно искушенным читателем, очень мало в последние лет пять-семь встречалось мне произведений о современности, созданных прозаиками “некоммерческими”, художниками слова, где перехватывало бы дыхание и от динамики в поворотах драматичных сюжетных линий, и от лирико-психологической достоверности и проникновенности в изображении героев. (Разве что последние, написанные на рубеже столетий романы столь рано ушедшего Анатолия Афанасьева захватывали сильней, — но мой московский товарищ с самого начала был “коренным” прозаиком). Очень схематично говоря, роман живописует годы самого разгара “криминальной революции” как в Сибири, так и в Москве — и показывает, как юный русский человек, вырастающий и зреющий именно посреди этого развала и разброда, одолевая тьму соблазнов и орду потрясений, может все-таки вырасти человеком. Русским человеком — но с сегодняшним, “планетарным” видением жизни. Более того, вырасти властелином собственной судьбы, и, главное, обрести такую духовную в о л ю, такую веру в свои силы, что с ними станет возможно спасать добрых людей, попавших в беду. Если я правильно понял автора, именно это состояние души и тела определено словами, ставшими заглавием романа…
И все же, при всем множестве художественных удач и находок, первый настоящий роман Казанцева остался для меня, если можно так выразиться, “полупобедой”. Мне думается, причиной тому стало, как ни странно, прекрасное Сашино качество — добросердечие, сострадательность. Он пожалел своего юного симпатичного главного героя-сибиряка, оказавшегося в аду столичного мегаполиса, не дал ему о т с т р а д а т ь свое. То свое, ту меру мук, пройдя которые, человек и может ощутить в себе “русское жречество”, и не иначе. Чтобы стать тем, кем “назначил” автор героя, последнему все-таки надобно было взойти на свою Голгофу, пусть даже и не погибельную. Оной горы в романе нет. Потому-то, чем ближе к финалу, тем явственней становится некая “лирически-светлая” облегченность авторских решений. Если не тяготение к “хэппи-энду”, то, во всяком случае, перевод действия из трагедийности в “мелос”. Вдобавок, ряд явных духовно-нравственных “нестыковок” порожден тем, о чем речь шла в моих заметках много ранее: “нестыковками” самого автора с устоями нынешней Русской Церкви. Но, если в стихах эти противоречия можно как-то “обойти”, “снять”, то в прозе от них никуда не спрячешься, тем более, когда лепишь образ “русского жреца”.
Поэт Казанцев не помог Казанцеву-прозаику: поэзия сделала все строение романа чересчур “воздушным”…
Но — поэзия стала главной движущей стихией во втором, недавнем романе томича, в “Школе любви”! И — помогла этому творению стать уже реально весомой прозой, где изображение катаклизмов эпохи и личных несчастий героя не входит в противоречие с его (и автора) верой в светоносную силу, в спасительную мощь любви.
Здесь буду краток: я принял “Школу любви” целиком — как исповедь человека м о е г о времени, сверстника (тут-то и ощутил окончательно, что временной “зазор” в пять-семь лет меж товарищами и единомышленниками рано или поздно сходит на нет). Ведь вроде бы почти ничего общего нет меж моей судьбой (и судьбами героев моей прозы) с линией жизни писателя из Томска и планидами главных персонажей его второго романа, — однако “воздух” б ы т и я — един. Эта вещь для меня уж тем хороша, что навела на уйму размышлений над житейскими путями многих знакомых мне людей, родившихся в первое послевоенное десятилетие, размышлений чаще всего неласковых: у каждого своя биография, а вот “экзистенциальный код” у большинства один и тот же — несвершенность главных жизненных замыслов, не- (или недовоплощенность натур и дарований. Даже у тех, кого ныне зовут “успешными”. Когда, к примеру, паренек жаждал стать исследователем Антарктики и отдал всю свою молодость подготовке к этому — ныне же властвует над огромной коммерческой фирмой, и ему доступно “все”, — вот только даже на экране увидев кадры съемки ледового континента, выключает “ящик”: знает — напьется и наделает глупостей, а то и что пострашней…
А еще “Школа любви” очень соответствует своему названию. Читая, с какой-то новой ясностью ощущаешь: в с е в жизни есть школа любви, постижение того, как творить добро для близкого человека и как его добро не обратить во зло… Конечно, роман в немалой степени автобиографичен: тут и ранние годы героя в горно-степном краю, и город своей судьбы он уже не зовет “псевдонимом”, перед нами реальный и прекрасный Томск, и основные вехи своей житейской дороги автор тоже подарил главному герою. Но! — ни в одном из предыдущих прозаических произведений Казанцева не было столь глубинного, обширного и мастерского переосмысления реальности лет минувших, событий и ситуаций. И если мне при чтении начальных главок романа иногда думалось: “Ну, это Саня о сeбe пишет!”, то чем глубже вчитывался, тем ясней понимал: это обо мне. И о нас… Ибо дух поэзии, присутствующей в “Школе любви” отнюдь не в качестве “лирической подсветки”, дал автору силы и право для такой с о к р о в е н н о с т и в повествовании, какой у него я не встречал и в самых жарких любовно-чувственных стихах. И это относится не только к моментам взаимоотношений мужчины и женщины (первая близость, неурядицы в молодой семье и т.д.), но и к таким горьким и неизбежным событиям, как, скажем, чувства и мысли главного героя, спешащего на родину, где умирает мать. В подчас “гербарно”-подробном изображении этой утраты писатель и создает то общее, что единит всех, у кого душа живой осталась. Во всяком случае, признаюсь, никакое другое из современных сочинений прозы, где повествуется о потере родителей, не возвращало меня, все существо мое в то состояние, когда я переживал эти потери…
При этом и фактура текста, и лексика, и экспозиция изображения столь целомудренны (вспомним: сие старинное слово вовсе не синоним “девственности”, “невинности”, оно означает прежде всего целокупность чистоты духа и плоти, словно светом той “высокой звезды” озарены, о которой Казанцев говорил в “воспоминательных” стихах. Не факт сам по себе весом в повествовании, а его воздействие на душу человеческую: вот то, что отличает действительно художественную прозу от документально-мемуарной (даже если последняя с немалой дозой воображения создается).
…На одном из последних “советских” писательских съездов некий вдохновенно-красноречивый, но не в совершенстве владевший русским языком литератор из Средней Азии возгласил с трибуны: “Надо писать правду, а… не то, что на самом деле происходит”. Вроде бы нелепица, иронические улыбки вызывающая, но наш тогдашний восточный собрат по перу, быть может, сам того не желая, выразил истину, соотносящуюся с ахматовской скрижалью: “Когда б вы знали, из какого сора/ Растут стихи…” Факт житейский, “сор” — почва для искусства, но отнюдь еще не истина искусства… Подводя черту, можно сказать так: в “Школе любви” Казанцев пишет правду, “а не то, что было на самом деле”. Удивительно, но иного вывода не могу сделать: мой томский друг в этой прозе гораздо убедительнее доказывает, что он — поэт, чем в стихах последних лет. (Не обижайся, Александр Иннокентьевич: у твоих стихов столько поклонников и особенно поклонниц, что никакие Зоилы их не переубедят).
Причем особенно свежо и убедительно он это доказывает “библейскими” и “древнеримскими” страницами романа. Главы — искуснейше “инкрустированные” в повествование о современности, — где героями стали ветхозаветный Лот и великий Овидий, вовсе не являются здесь “вставными новеллами”. Можно даже сказать и так (не сравнивая масштаба дарований и произведений): они в “Школе любви” играют ту же роль, что главы об Иешуа в главном булгаковском романе… Читая их, окончательно убедился, что уже давние “улеты” Саши во времена Платона и фараонов не были ни временными увлечениями, ни “данью исторической тематике”. Он осваивает Время как единое и неделимое на “древность и наши дни” понятие. Мне и впрямь нередко верится, что Казанцев сиживал в шатре Лота, верится, что мой друг из Томска навещал Овидия в его “томском изгнании” (то есть, в черноморском городке Томы, для латинского поэта бывшем почти Гипербореей, а вот позднее для Пушкина тот же край был местом “южной ссылки”). Ей-богу, как бы в ином случае он смог создать такие достоверные главы, такую п р а в д у? Нет, только побывав там.
И еще раз скажу: античность Евразии живет и заново нарождается в Сибири на страницах творений настоящих мужиков-сибиряков…
* * *
Дальше — можно бы и пунктиром…
Дальше — с середины 70-х до начала 90-х — музыка нашего дружества, говоря музыкальным термином, звучала только “крещендо”. По нарастающей. Порой весьма бурно, но без всякого минора и даже без ожидания его.
Поначалу общение наше происходило лишь на столичной почве. О том в этих заметках уже немало сказано, добавлю лишь несколько штрихов… Виделись мы чаще всего, естественно, в Центральном доме литераторов, который тогда был для пишущих людей настоящим клубом, родным домом. Нет, не только знаменитый ресторан, “верхний” бар, на чьих стенах красовались рисунки и автографы “живых классиков”, и нижний, “трюм” или “погребок” манили туда служителей муз. Хотя, конечно, времени было там проведено немало… Но в Доме с утра до вечера шла, что называется, художественная жизнь: беспрерывно шли разные творческие встречи, собрания, обсуждения новых книг, юбилейные большие и малые вечера, выступления ветеранов и молодых в двух залах и нескольких гостиных, дискуссии, просмотры новых фильмов. Не говоря уже о том, что опять же с утра до вечера в ту пору можно было сидеть в уютной читалке богатейшей библиотеки — и не только читать, но и работать. Поверьте, знал я не столь уж малый ряд коллег (причем даже и непьющих), которые или из-за своего “квартирного вопроса”, отсутствия условий для спокойного литтруда, или по каким-то еще бытовым причинам приходили в ЦДЛ утром, а уходили поздно вечером: они там и трудились, и питались, и отдыхали. Там профессиональный писатель чувствовал, что у него есть С о ю з…
“Все сметено могучим ураганом” Смуты, раздавлено “коммерциализацией”. Или — еще раз процитирую Ахматову — “все расхищено, предано, продано”. Остались от той жизни какие-то жалкие обломки, чаще всего — уродливо-пародийные…
Естественно, я в меру своих сил и нараставших тогда возможностей стремился вовлекать своих приезжих пишущих друзей-приятелей в ту насыщенную жизнь нашего Дома, как говорится, “окунать в гущу литературного процесса”. Надо отдать им должное — с удовольствием вовлекались: с Анатолием мы уже вскоре вместе выступали на молодежно-поэтических вечерах, а Михаила я не раз находил в читальном зале… Кроме того, считал своим долгом знакомить их как с достойными коллегами-сверстниками, так и с различными влиятельными “столпами” того самого процесса. Не всегда, правда, эти мои усилия венчались успехом — по разным причинам. Вот знакомлю я Вишнякова с главным редактором одного издательства, а тот спрашивает у читинца, читал ли он его статью, только что напечатанную в “ЛГ”. Миша тут же отвечает: “Читал! Шаблонно написано, ни единой своей мысли!” Надо ли говорить, что в том издательстве у моего друга ни одна книжка не вышла… А ведь он “ни в одном глазу” был еще, когда “срезал” литначальника!
Кроме того, именно тогда я убедился, что московские наши литературные сверстники, очень гораздые поразглагольствовать на тему “нашего поколения” (причем чаще всего неплохие, не злые и не завистливые ребята), включали в это понятие лишь “свой круг”. И “чужаков”, провинциалов, приезжих из глубинки в тот круг старались не впускать, относились к ним холодновато. Я и сам тот холодок на себе чувствовал, особенно поначалу, но все же я “легитимным” столичным гражданином был уже, — и не раз доводилось слышать мне от “коренных” нечто вроде: “В литературе — как в солдатской бане: свободных мест не бывает; если кто-то занял место — значит, кто-то его потерял, кого-то спихнули”. Логика вполне приемлемая — но именно для бани… Сейчас в одном близком мне периодическом издании трудится мой давний добрый знакомец С. М., весьма неплохой поэт, один из немногих, оставшихся от того “круга”. Делает хорошее дело: регулярно печатает колонки своих воспоминаний об ушедших поэтах-сверстниках — но опять-таки только того же “круга”. А лет 30 назад он довольно-таки резко попенял мне: “Ну, что ты тащишь в редакции своих провинциалов?! Какие там могут быть поэты?..” Похвальная твердость и неизменность убеждений, всерьез говорю…
Вишняков же остро все это чувствовал (не зря все же Литинститут заочно окончил), видел — и в ответ вел себя более чем “адекватно”, держался гордо, независимо, и в тональности его разговоров с москвичами прямо сквозило: мол, что вы тут можете знать о жизни, о России, на своем асфальте?! И в немалой мере правота оставалась на его стороне, — хотя я и сегодня уверен: будь Михаил не столь вызывающе резким — порой до горделивой заносчивости, — прояви он хоть каплю сдержанности в общении с “влиятельными” людьми, его творчество могло бы “прорезонировать” многократно сильнее, нежели это получилось у него в 70-е и 80-е. Ну, что было — то было, не переиначишь. Вдобавок, хорошо себе представляю, как, прочитав предыдущие строки, он крякнет своим басом: “Уж чья бы корова мычала… Тебе ли, Стась, говорить о сдержанности!” И будет опять-таки прав.
Анатолию — тому чего-чего, а сдержанности, мягкости, доброжелательности и даже дипломатичности вполне хватало. Нет, Боже упаси, вовсе не хочу сказать, что ему были свойственны какие-то “швидкие” качества — ни тогда, ни сейчас, даже напротив: практицизма-то у него всегда была недостача. Просто натура у Кобенкова такая: не вспомнить, чтобы он с кем-то в наших “творческих пирушках” всерьез поругался. Обидеться мог, уйти или уйти в себя — не более того. Но и его тогдашний столичный “круг” не принял. Причем — ни один из “секторов” того круга: ведь уже тогда разделение на “государственников”, “почвенников”, литераторов русско-патриотического направления, с одной стороны, и на “граждан мира”, с другой — довольно-таки четко обозначилось. Толя не стал “своим” ни в одном из тех “секторов круга”. Не мог стать — это-то мне было и остается очевидным, “некомплектная” стать у него и у его поэзии. Я-то и любил, и люблю его за сию “некомплектность” — она же самобытность (и горько мне, что позднее мой иркутский товарищ — быть может, поневоле, в силу обстоятельств — в какой-то мере принял систему “наш — не наш”)… Но факт остается фактом: за исключением нескольких однокашников по донельзя, фантастически долгой его учебе в Литинституте, да еще нескольких творческих молодых дам, благоволивших к нему, особых дружеских “привязок” у Анатолия в Москве советских лет не образовалось. Позже — другой разговор, и грустный… А тогда — ни мои, ни заботливейшего Вал. Берестова и еще кое-кого из числа старших наших товарищей усилия, направленные на выход его книги в столице, успехом не увенчались. Отчасти, конечно, в силу вышеупомянутого отсутствия даже крохотной “практической жилки” у него, но зато изобильного присутствия того, что попросту зовется “раздолбайством” — очень уж несобран он бывал в ту пору. Позже, слава Богу, “подобрался”. Однако, если и у Вишнякова, и у Казанцева (при том, что Саша первые лет 10 после Совещания крайне редко заявлялся в столицу) вышли по две книги в “Молодой гвардии” и в “Современнике” — хотя, надо признать, не лучшие из их книг, — то у иркутянина — ни единой. Подборки в журналах и газетах, выступления по радио и даже ТВ — это все было, известность Кобенкову приносило, однако есть почти не знающий исключений закон для поэтов (с прозой несколько иначе: вспомните хотя бы появление солженицынского “Ивана Денисовича” в “Новом мире”): прочное и м я создает лишь полновесная книга. Причем очень желательно, чтобы она вовремя, в “урочный час” появлялась…
…Скорее всего, Анатолий Иванович не согласится, и даже резко не согласится со мной, однако все же рискну высказать одну свою… скажем, догадку. Мне кажется, он, действительно ни тогда не страдавший да и теперь по большому счету не страдающий “амбициозностью”, все-таки был естественно уязвлен тогда, лет уже 20-25 назад, этой своей “пpoмeжуточной” литературной ситуацией. С одной стороны — вроде бы масса добрых знакомых в писательской Москве, и приятели есть, и даже один-два друга, и, как говорится, “в лучших домах” принят. И едва ли не все во всех “секторах круга” пиитического знают это имя: Кобенков. А с другой — нет и не предвидится той прочной творческой репутации, коей уже обладал ряд сверстников-коллег по стихотворческому перу (причем не только москвичей). Не удается по-настоящему “покорить столицу”, сделать свое имя одним из самых “знаковых” в новой поэзии страны. (Чего, замечу, он безусловно заслуживал..) И никуда не деться мне от ощущения, что эта естественная уязвленность стала в душе моего сибирского друга тем “зерном”, из которого в начале “катастройки” и произросли его “либеральные” метаморфозы, надолго нас с ним разлучившие… И еще мне думается, что все это пришло бы в свой час к Анатолию — и “покорение”, и устойчивость имени, и настоящая слава, — если бы литература страны вместе с самой страной продолжали бы развиваться в последующие годы и десятилетия е с т е с т в е н н ы м путем, без сотрясений и катаклизмов. Ведь сказал же он сам все в том же волшебном “Послании к друзьям” о том,
…что наш успех
придет не так, как мы того желали.
Все пришло бы — не подуй тот самый, разрушительный “могучий ураган”, которым смело столько доброго и лучшего. Но и впрямь — нет в истории сослагательного наклонения…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…И ко мне Михаил с Толей часто в гости заявлялись — особенно когда я обзавелся собственной отдельной квартирой (правда, ненадолго: потом уже частили в вышеупомянутую “бывшую операционную профессора Преображенского” в громадной и страшноватенькой коммуналке). Но помнятся мне и мои визиты в общежитие Литинститута, где Толя жил, приезжая и на сессии, и по иным делам: там его “все знали”, и по тогдашним — не чета нынешним драконовским — правилам той общаги он всегда мог там рассчитывать на койку. Запомнились же мне те гостевания (тоже чаще всего до первого утреннего трамвая) своими кошмарами! Ей-богу, иначе не назвать то, что там представало моим глазам и слуху! (Есть, конечно, названия, но они к ненормативной лексике относятся…) Именно тогда до моего понимания дошли те причины трагедии Николая Рубцова и нескольких других талантливейших художников слова, о которых так любят вспоминать в своих мемуарах “с юморком” иные и даже многие их однокашники. (С тех пор я и не могу терпеть этих “мемуаристов” и их смердящие опусы наподобие “…а из общаги нас с Колькой прямо в вытрезвитель повезли”. Причем, по наблюдениям моим, авторами подобных “откровений” становятся, в основном, те, кому больше нечем оставить свой след в литературе…)
…Ведь уже закаленным был я тогда человеком по части лицезрения всяческих “игрищ и забав”; мало чем меня можно было удивить — однако литинститутовская общага не раз приводила меня в содрогание. Самое первое впечатление: разгар сессии, а в комнате среди батарей пустых и полупустых бутылок в густых клубах табачного дыма под разухабистую магнитофонную какофонию отплясывают что-то среднее между шейком и лезгинкой, мягко говоря, слегка одетые заочники и их “боевые подруги”. Мало уже кто из них твердо держится на ногах — “сломавшиеся” вповалку валяются на койках, кое-кто — в состоянии “библейского пса”… И, между прочим, помнятся мне среди них двое-трое “творческих личностей”, которые лет через 15 стали настолько “воцерковленными”, такими “суперправославными”, что крестятся на любую дверь, прежде чем ее открыть, и поучают всех на предмет Православия и его канонов с таким непререкаемо авторитетным видом, будто даже не Патриарх, а сам Всевышний поставил их архипастырями над прочим людом. Лет пять назад одному из них я хотел подарить свою новую книжку; он подозрительно глянул на меня и строго спросил: “А ты от кого благословение на ее издание получил?!” Вот тут-то я впервые не выдержал и напомнил бывшему “комсомольскому соловью” о его былых общежитейских хмельных “шалостях”. На его лице, окаймленном полуметровой бородой, появилось нечто вроде смущенной (и все же с оттенком блудливости) улыбки, и он елейно проблеял: “Что ж, един Бог без греха; не согрешишь — не покаешься и не войдешь во царствие Его…” Удобная логика у наших “неофитов”, не правда ли?
Но это к слову… К тому, что, разумеется, и “аз есмь зело грешен”, и я отдал в те годы немало сил и времени дружбе с Бахусом, а также “непреложным” для молодых поэтов “прилагательным” к этой дружбе, всяческим ухарским “проказам” и амурным приключениям. И лишь тот факт, что все три героя сего повествования ныне являются добропорядочными семьянинами, кое-кто уже и дедом стал, — лишь он не дает мне возможности в красках изобразить здесь хотя бы один-два из эпизодов того буйного молодечества…
(И как вновь не вспомнить пронзительнейшие строки Толи из уже не раз упоминавшегося “Послания к друзьям”:
В который раз нам желтый лист кружит,
в который — соловьи отголосили?
Так юность далека, что кутежи
нам даже жены верные простили…)
А тут, в этой несчастной общаге “питомника молодых писателей”, я увидал (ведь приходил-то туда не раз в 70-е и 80-е, навещая приезжих коллег-приятелей) то, что иначе как убиением — или самоубиением — не только физического здоровья многих одаренных людей, но и здравия их нравственного не назовешь. И если б только заочники (тут даже в какой-то степени объяснимо: многие приехали из своих дальних углов, из рутины, повстречались с давними друзьями — ну, и расслабились, и “оторвались по полной”!), нет: на протяжении десятка с лишним лет передо мной проходили повторяющиеся картины духовной и физической деградации немалого числа молодых пишущих людей. Точней сказать — писавших: за пять лет студенчества в этом вузе они большую долю своего времени отдавали псевдобогемно-“гулевому” существованию — какая там учеба, какое там постижение “тайн мастерства”, когда и вечерами ночи заняты хмельным трепом по сценарию: “Вася, ты гений! — Нет, Витя, это ты гений, а я всего лишь большой талант…”, или “Р-ребята, ч-читайте Блока! — Дерьмо твой Блок, декадент! — Ах, Блок дерьмо, ну, получай!” — и так далее. Поверьте, ничуть не утрирую, своими ушами слышал подобное не раз… Вот почему и говорю: если все-таки среди выпускников Литинститута было не столь уж мало (хотя в процентном-то отношении — всего ничего, но ведь талант в самом деле есть явление редкостное) тех, чьи творения стали и остаются живыми фактами отечественной литературы — хоть и разного масштаба и веса, — от Рубцова, Трифонова и Передреева до Вишнякова и Кобенкова, так это не благодаря вузу, а вопреки ему. Они его преодолели.
Пишу это, ибо — горько. И без того еще в советские времена немало усилий было приложено как многими “рулевыми” государства, так и его влиятельнейшей “закулисой”, чтобы самородные русские таланты не смогли “пробиться”, не смогли реализовать себя, — так надо же, столь многие из них еще и сами себя губят. Или — как на звук дудочки крысолова, идут на зов тех, кто их губит…
Вот почему я и говорю тем молодым, кто рискует сегодня браться за литературное перо: ребята! ваши времена — стократно трудней и жесточе времен нашей молодости. Так пусть в XX ушедшем веке останется “русская сивушная богема”. Конечно, строки Языкова — “Мы любим шумные пиры, Вино и радости мы любим” — пребудут своего рода “эпиграфом” к бытию нашего отечественного “задорного цеха” на все времена, и ханжой ни один его мастер или подмастерье никогда не станет жить. Но вам, чтобы выстоять в бесовских антирусских вихрях именно как русским поэтам — вам нужны трезвые головы.
…Я вытаскивал Анатолия из этих бардачных игрищ, если находил его там, придя в общежитие, и мы отводили душу в добрых дружеских разговорах, уйдя или в его комнату, или (если и в ней шла гульба) к Коле Шамсутдинову, который, хоть и не был тогда, как и подобает таежнику, врагом Вакха-Диониса (“Суровый Шамс не презирал “Столичной”, — как-то пошутил я), но на беспутные пьянки смотрел сурово. К слову замечу, что Николай уже и тогда считал себя величайшим поэтом всех славянских и всех тюркских народов (за германские и романские не уверен), и дай Бог ему пребывать и ныне в сей неколебимой убежденности, если она ему помогает жить, — я читал все его недавние книги, в “СО” было напечатано мое эссе о некоторых из них; при всех “протуберанцах” и “завихрениях” своей натуры этот тюменский татарин в зрелые годы сохраняет чистый голос в русском своем стихе… Вот те наши “посиделки на троих” вспоминаются очень светло. Светлел лицом Кобенков, в шумных хмельных компаниях о ту пору ударявшийся в какую-то сумеречно-неистовую веселость, сползала величавая хмурь с загорелого лица Коли.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А еще — наше дружество сверхбурно развивалось в эпистолярном жанре.
О, сколько же мы тогда посланий писали друг другу! Нынешним молодым, для которых общение с помощью электронной почты стало повседневьем, никогда не сравняться с нами тогдашними по “листажу” и объему наших писем. Сам бы не поверил, не хранись у меня две здоровенных коробки с письмами одного лишь читинца. Мы писали друг другу м и н и м у м раз в неделю. И редко какое послание отправляли в обычном конверте — не умещались наши эпистолярные сочинения! В каждом письме — или дискуссия на какую-то “животрепещущую” в те поры тему, скажем, о “хите” тогдашней прозы, об “Алмазном моем венце” В. Катаева, или разговор о том, “куда идет Россия”, или что-то уж совсем глобально-планетарное. Конечно же, исповедовались один перед другим и в событиях “мужской жизни”. И — обязательно — каждый из тех объемных конвертов содержал по нескольку новых стихотворений, — а в ответе непременный отклик на них, причем далеко не всегда одобрительный, нередко — разбор “по косточкам”… Да, так мы тогда относились друг к другу.
…Конечно, чемпионом в том жанре, безусловно, был Миша. Его послания отличались не только частотой (порой по два в неделю), но и невероятной фантасмагоричностью. Учитывая же, что он переписывался не только со мной, но и еще самое меньшее с десятком коллег, вообще не могу понять — когда же он занимался чем-то другим? И в любом его письме содержалось нечто, приводившее меня то в восхищение, то в удивление, а то и в ярость. Не то чтоб я был тогда каким-то “приземленным”, напротив, однако многое из того, что обрушивал на мою голову читинец, откровенно звал “завиральными идеями”. Судите сами: вдруг, на нескольких страницах — восхваление понятия “самурайство”, восхищение многовековыми традициями этих японских военных аристократов, их рыцарской этикой, их художественно-эстетическим миром и даже мотивациями и обрядовой стороной того, что именуется словом “харакири”! Что делать? — “проглатываю”, через какое-то время сажусь за пишмашинку, отвечаю (что было непросто: ведь Михаил, как правило, все аргументировал и обосновывал подробными ссылками на источники, на старинные издания и энциклопедии, на древние хроники и летописи), точней, яростно колотя по клавишам, даю ему “полный отлуп” в духе евангельского “по делам их узнаете их”, говорю о том, какие беды и родной стране, и окружным народам принесло это “рыцарство” Восходящего Солнца. Отсылаю толстенный самодельный конверт. Через дней десять (почта тогда работала почему-то быстрей нынешней) — новое письмо из Читы; в нем уже и не пахнет никаким самурайством.
…Ибо Михаил — уже “по уши” в ламаизме, с головой ушел в постижение тибетско-бурятской сакральной стороны бытия; в новом его письме — рассуждения о воплощениях Бодхисатв (попутно и о бароне Унгерне), размышления над судьбами династии далай-лам и впечатления от буддистских монастырей-дацанов. Это мне, пожившему в Индии и побывавшему в предгорьях Гималаев среди последователей Сакья-Муни, уже ближе — пишу подробный ответ… Но в следующем письме Михаила — страниц на семь-восемь описание его очередного “сафари” в тайге, рассказ о системах ружей и винтовок, об охотничьих собаках и повадках белок, лисиц и оленей. И так далее…
Позже мне стало ясно: Вишнякову необходимо было этаким образом “разгуливаться” в письмах, в прозе — чтобы в своем творческом сознании, в душе, в воображении расчищать своего рода “стартовую площадку” для взлета того или иного нового стихового детища, для “окрыления” его. Вижу — несколько “отчетов” ему надо было написать в эпистолах своих, прежде чем родились вот эти, его любимым многостопным дактилем (порой в гекзаметр перерастающим) написанные строки “Промыслового сезона”:
“…Будет сезон, словно Каренга-речка, протяжен и дик,/ Будут удачи и горькие промахи будут./ Ни карабин, ни винтовка, ни тридцать второй дробовик/ сами собой триста белок, лисиц, колонков, — никогда не добудут!/
Только твой глаз, только древняя память — она/ метит охотника резким, особенным знаком./ Жизнь — это время добычи! Получишь сполна,/ если силен, если веришь себе и своим промысловым собакам!..”
…Однако есть у меня вишняковские послания примерно той же самой поры (конца 70-х — начала 80-х) с такими “записками охотника”, из коих точно, ручаюсь, вырастали творения уже иного плана — где “жадность до жизни” уступает место ее философски-строгому осмыслению:
…Мужское дело — промысел. Берем
судьбу и женщин по законам древним.
Так отчего ж пустые — по деревне,
с добычей — огородами идем?
И жгут нам руки, как огонь в золе,
осенние охоты на земле.
…Так что, говорю, можно бы описывать наше дружество “штрих-пунктиром”, если бы не то обстоятельство, что из каждого его штриха у каждого из нас прорастали страницы будущих книг.
(В одном из самых недавних, лета 2006 года, писем Вишняков сообщил мне, что издатель его юбилейного, к 60-летию вышедшего двухтомника расщедрился на третий том. Радуясь этому событию, вот о чем думаю: если Михаил Евсеевич “дозреет” вместе с издателем аж до четвертого тома, то я ему передам его письма. Весь том займут!)
Множество Мишиных писем повествовало о декабристах, причем и без школьных придыханий, но и без стрел в их адрес, что уже тогда проявлялось у ряда “державно-русских” литераторов. Вишняков смотрел на ссыльных Нерчи и Петровского Завода глазами историка — и земляка, как на людей, живших некогда в его родном краю и немало полезного для него сделавших. Вскоре он написал поэму “Последняя вольность”, героем которой стал, несомненно, безупречнейший и благороднейший из декабристов — Михаил Лунин. Вспоминаю сейчас об этом произведении (на мой взгляд, по-лунински безупречном и для нынешних читателей) вот лишь к чему: в одной из главок поэмы есть строки, являющиеся — уверен в том! — самой точной и самой нелицеприятно-самокритичной характеристикой русских “мыслящих личностей”. Еще тогда, в начале 80-х, прочитал их — и подумал: “Это Михаил не только тезку своего — сам себя не жалеет”:
Как редок пророк, не страдавший мечтательной ленью?
Как часто в умах удивительных русских людей
встает запредельное, дикое нагроможденье
туманных, логически несовокупных идей.
Ох, до чего же верно сказано — аж тошно от такой правды! Спасительна она лишь вот чем, из нее, из “дикого нагроможденья”, из впрямь несчетных “несовокупностей” у настоящих художников слова и является Поэзия. От гармонии, от “лада”, от благодати — рождается ладная и благодатная жизнь. Но не поэзия.
…Сашины письма были, особенно поначалу, скажем так — скромнее. Вообще же, несколько забегая вперед, замечу, что с Казанцевым я дружил несколько “сепаратно”: не то чтоб в “тени” или на “отшибе” он находился, но и в самом деле до поры до времени как бы в отдалении от того “бурного литературного” жития, в котором и я, и двое моих других сибирских товарищей, можно сказать, купались и барахтались. До середины 80-х мы с ним в Москве виделись, дай Бог, раза три, если не два: он приезжал “принимать роды” своих двух книжек. И разговоры наши с ним были спокойными, мягкими, без той “взрывчатости”, что порой проявлялась в общении с Михаилом и Анатолием. И я не мог не радоваться тому, как нарастает в нем несуетное и твердое чувство собственного достоинства, — да и тому радовался, что и домашняя жизнь у Сани складывается достаточно ровно, без тех “колдобин” и “рытвин”, которыми были испещрены семейные пути Анатолия и мой. От встречи к встрече в Казанцеве все явственнее чувствовался сильный, диалектичный мужской ум… Правда, несмотря на выход двух книг в столице и двух в Томске (а, может, именно в силу всех вышеуказанных причин сразу) местное писательское руководство у “ворот” Союза писателей держало его довольно долго, — но мне отрадно было видеть при встречах с ним, что это его не озлобило и не ожесточило. Зато уже через года два после вступления в СП “сибирско-афинские” литераторы избрали моего друга своим руководителем, и тащил он этот тяжкий воз 10 с лишним лет — да каких лет!..
Зато во второй половине 80-х, уже в своем “функционерском” ранге стал почаще бывать в Москве, и я сразу увидел: это уже несколько иной Казанцев, осознающий бремя ответственности за руководимую им писательскую организацию, за судьбы людские. И мне, после примерно лет пяти “свободно-художнической” и действительно вольной жизни возвратившемуся — по воле московских писательских собраний — к “общественно-руководящим” делам, мне становилось поддержкой сознание того, что мы с томичом и тут оказались “заединщиками”… Тогда на крупных форумах СП уже начали воцаряться “политизация” и “митинговщина”, иные ораторы, уподобляясь новоявленным депутатам, уже вовсю старались “набрать очки”, выкрикивая с трибун нечто как можно более “забористое” и пугающее. Помню: Саша на одном из решающих пленумов, выступая, охлаждал те “горячие умы”, он говорил примерно так: чем сильнее всяческие раздоры и разборки сотрясают литературно-общественную жизнь в столице, тем труднее становится жить писателям во глубине России!.. Из зала послышались реплики недовольных: дескать, этот сибиряк зовет нас уйти от “борьбы”! — но “сибирский афинянин” гнул свое: подумайте о том, что Москва еще не вся страна, подумайте о нас, живущих в областях. Тут-то мне и довелось впервые поддержать его, так сказать, “на руководящем уровне”. Потому что в те годы я уже тесную связь поддерживал с пишущими земляками-псковичами, часто бывал и в других краях страны, и мне было ясно: чем громче заявляла о себе “перестройка”, тем разрушительнее отзывалось ее эхо в жизни и творчестве глубинных русских писателей.
Но и в более ранние годы у Казанцева проступал этот без всяких кавычек государственнический подход не только к творческим делам, но и к бытию народа и общества в целом… Его письма в 70-х чаще всего заполнены были или его только что написанными и “на суд старшего товарища” предъявленными стихами, или впечатлениями от прочитанного в центральных журналах, восторженными либо негодующими (середины тогда Саня еще не ведал). А еще — трогательно-восторженными повествованиями о подрастающей маленькой дочке (нынче он в той же тональности мне о внуке разливается, только, как правило, по мобильнику: времена больших писем тоже прошли у нас с ним…). Но! — помнится, — вдруг, посреди всего этого трепета звучит тревожно-горькая нота: “Мне кажется, зря наши ввели войска в Афганистан. Это же Восток — они и англичанам не покорились, не терпят чужих солдат на своей земле. Надо ведь знать и Восток, и историю… Боюсь, тяжко там нашим ребятам придется…” Прямо скажем, нечасто подобное можно было услышать даже меж друзьями в те начальные дни нашей афганской эпопеи. Признаюсь: лично я осознал правоту этих суждений моего томского товарища лишь года через полтора, вернувшись на Родину с сожженной огнеметом ногой… Да и многое вспоминается из тогдашних писем Саши и разговоров с ним, когда я сегодня читаю его новую (пусть и очень неровную) книгу стихов, вот хоть этот верлибр-“краткостишие”:
этот мир не без добрых людей
это добрые люди
без мира
К сожалению, воистину так…
…Когда же я читал послания Кобенкова — тоже в первые лет 10 частые, хотя за Михаилом ему тут было не угнаться, — то почему-то всегда слышал его хрипловато-глуховатый голос: строки словно “озвучены” были его обаятельным бас-баритоном. Этот голос чаще всего сообщал мне всяческие ангарско-иркутские новости, порой и с привкусом соли и перца повествовал о Толиных поездках в ближние и дальние таежные уголки, где мой друг выступал перед сибирскими тружениками со своей лирикой. Но немалое место в эпистолах тогдашнего жителя молодого города Ангарска занимали и сугубо лирические, даже, можно сказать, чувственно-лирические повествования, откровения и размышления: их автор рассказывал мне о том или ином, то есть, об очередном “большеглазом чуде”, которое озарило своими глазами его жизненный и творческий путь. Скульптурно-зримо описывались и другие внешние и внутренние (имеются в виду — душевные) достоинства “чуда”. Каждый раз выражалась уверенность, что данное “чудо” — последнее в жизни автора, больше чудес не будет… Как правило, в следующем послании описывался финал отношений с “чудом”, между строчками слышался вздох облегчения, попутно упоминалось, что, несмотря на этот финал, жена автора все еще не простила его, продолжает мучить его своим нежеланием с ним разговаривать. (К слову, это была очень милая и удивительно терпеливая молодая женщина, и ее молчание являлось единственным видом ее протеста, ни к каким более “увесистым аргументам” она никогда не прибегала…) И завершались эти повторяющиеся пассажи горестным воплем, который постепенно стал для меня фразой-клише: “Боже, Стась, когда же мы с тобой успокоимся?!” Более всего меня приводило в восторг это “мы”…
Сегодня обо всех этих трагикомических моментах нашего прошлого можно было б даже “штрих-пунктиром” не упоминать, но… Но в том-то и дело, что даже из того “сора”, из того “гусарства” у моего ангарского друга вырастали строки не просто хорошей, а подчас и редкостно дивной поэзии. Причем — чрезвычайно “нетипичной” и для Кобенкова в частности, и для молодой поэзии того времени в целом (даже той, что изначально творилась не для печати, “в стол”).
Но — правда поэзии брала верх над всем “общепринятым”. И художник слова, носивший титул “молодого советского поэта”, внутри себя прорывался сквозь условности, сквозь каноны “общепринятого”, и взмывали из-под его пера нежданные для него самого строчки верлибра:
Еду в такси с любовницей —
смотрят на нас в окошко
сосны, огни, снежинки,
ночь и глаза жены…
Дело не в том, что это — “свободный стих”: это в художнике победила его воля… Смешно мне сегодня слышать кошачьи вопли разных рубинштейнов-приговых: мол, в “совковые” времена писатель даже внутренне оставался несвободен, “цензурировал” сам себя в угоду диктату. Ничего подобного: сии “литературоведы в джинсах” проявляют элементарное незнание психологии творчества. Любой творец любого искусства всегда и в любые времена внутренне несвободен: на него давят и его сковывают тьмы и тьмы его собственных представлений о том, “как надо”, он всегда в той или иной мере хочет предугадать, как воспримет е г о читатель (зритель, слушатель) задуманную им вещь. Процесс творения всегда есть преодоление сего “комплекса сороконожки”, восстание творческой воли над несвободой — даже если художник космически далек от какой бы то ни было “системы”, от официоза и вообще мыслит себя “свободным от общества и от всего” (что есть лишь иллюзия). И не искренность как таковая тут становится главным “движителем”: донельзя искренней Хлестаков, а один из самых искренних поэтов всех веков и наций — Евтушенко, он всегда свято верит в ту ложь, которую в данный момент излагает… Нет, когда в творце берет верх его воля, он, “с отвращением читая жизнь свою” пишет о себе самую жестокую п р а в д у (подчеркиваю, ее, а не “то, что было на самом деле”, не факт житейский: ведь и впрямь — не потому же родилась эта чудная миниатюра Кобенкова, что в ночное такси, где он сидел с дамой сердца, заглянула его супруга…) Пишет, нимало не заботясь о том, что скажут читатели, близкие и родные, а также та или иная “княгиня Марья Алексеевна”…
К слову, смею выразить свое убеждение: сегодня, в “свободные времена”, оных “княгинь” расплодилось многократно больше, чем в “совковые”. Что скажет законодатель “тусовки”, от которого зависит продвижение стихов или прозы в печать, что скажет спонсор издания (нет, скорее всего, сам он ничего не читает, но вот его внучатая племянница — о-о!), как расценят творение на страницах своих изданий г-да Чупринин, Н. Иванова или Немзер (вариант: товарищи Бондаренко, Кокшенева, Басинский и, разумеется, Переяслов, ненужное вычеркнуть); тут не до “шутки юмора” — сам видел, как талантливые молодые авторы попросту “исчезали” по манию пера кого-то из упомянутых господ и товарищей, немало интересного мог бы поведать о том, какой поистине сакральный трепет испытывают далеко уже не дебютанты словесности пред такими “хозяевами” литературных “кормушек”, как С. Филатов,
Р. Казакова, Вл. Гусев, В. Бояринов и ставший уже одиозным А. Ларионов, — верьте, никакой партком былых времен не в силах был так “опустить” пишущего, как сии “столпы” с их присными!
…Так что не надо спекулировать на понятии “свобода творчества”. Вы можете сегодня в печати подвергать самой громогласной хуле хоть Путина, хоть Лужкова, хоть любого губернатора и мэра, писать ехидные эпиграммы и памфлеты в их адрес — пожалуйста!”, вами не будут заниматься аж три прокуратуры, как то случилось с автором этих размышлений в 93-году, за стихи о Ельцине; что вы! теперь не до вас и вашей писанины, на дворе деловой XXI век… Но вот если вы даже не впрямую напишете, а всего лишь намекнете, что вам известно, какими именно путями некий мелкий чиновник на уровне Башмачкина “передвигает” финансовые потоки, предназначенные для выполнения “национальных проектов”, в совершенно ином направлении, — вас тут же разглядит еще одна “Марья Алексеевна” в стеклышке своего оптического прицела. Не сумлевайтесь!
…И только одно может противостоять этим легионам условностей, сомнений, “общепринятостей” и всяких канонов, только одно может восстать против разнообразных страхов — в о л я художника. Лишь она способна любым боязням противопоставить свою, одну, единственную и высшую боязнь — боязнь забыть слово.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Кстати, несколько слов в связи с автором этой великой скрижали — “Вероятно, боязнь забыть слово и породила поэзию”, — одним из самых самых замечательных писателей России в XX веке, подвижником отечественной культуры Сергеем Марковым… Мои сибирские друзья никакими комплексами зависти ко мне, тогдашнему москвичу, не страдали — но вот в чем действительно бешено завидовали мне, так это в том, что я в последний год жизни автора “Юконского ворона” сдружился с ним, стал вхож к нему в дом и, бывало, раза по два в неделю сиживал с ним в его кабинете под бюстом Чокана Валиханова, который стоял на могучем бюро со знаменитой “Тихоокеанской картотекой”, вел с волшебником стиха и прозы долгие полуночные разговоры. И Михаил, и Анатолий жадно расспрашивали меня о содержании тех бесед, слушали мои пересказы устных повествований Сергея Николаевича как о давних страницах русской истории, так и о тех, к которым он был лично, судьбой своей причастен. Конечно, их — особенно Вишнякова, — интересовали события времен гражданской войны в Сибири, их эхо, отразившееся в судьбах сибирских литераторов 20-х и 30-х годов. Их волновали имена, бывшие в те годы начисто “запретными” — Колчак, Каппель, Дутов, Унгерн (до публикации романа С. Маркова “Рыжий Будда”, главным героем которого является остзейский барон-буддист, оставалось еще лет 10, о ней и не мечтали, рукопись хранилась у Н. Яновского)…
“Нет, я должен все-таки узнать у него, почему и он, и другие, кого в 30-х замели, так не любят Павла Васильева? Ведь они ж с ним, как говорится, одной крови!” — однажды стукнул кулаком по столу Вишняков. “А еще бы у него разузнать о поэтах, которые после падения ДВР в Китай, в Харбин подались…” — добавил Анатолий.
Я позвонил Сергею Николаевичу и попросил у него разрешения привести к нему с собой двух моих друзей-поэтов из Сибири. Надо сказать, бывший ссыльный поселенец, не раз и потом подвергавшийся опалам и наветам, был весьма осторожен и далеко не каждого из тех, кто хотел с ним поговорить, пускал на порог. Но слово “сибиряк” для него звучало всегда самым надежным “паролем”, и он с охотой дал “добро” на наш приход втроем. Однако в тот же вечер Михаилу позвонили из Читы, там что-то стряслось, ему надо было срочно возвращаться, а Толя по своему тогда еще слабому знанию Москвы перепутал станции метро, — короче, к Маркову я опять пришел один. И еще раз, во время следующего приезда Михаила в столицу, хотели мы уже вдвоем навестить нашего кумира, но он нежданно расхворался. А потом приходить уже было и не к кому — вскоре Сергея Николаевича не стало…
…А несколько лет назад те несостоявшиеся встречи с автором “Радуги-реки” нежданно “аукнулись” в нашем, уже восстановившемся дружестве. После того, как в “СО” был напечатан сокращенный вариант моего романа-исследования “Искатель живой воды”, Вишняков — совершенно в духе наших молодых времен — прислал мне письмо чуть ли не на десяти страницах, с подробнейшим разбором этой вещи и со своими, как и прежде, фантасмагорическими размышлениями над ней, — чему я, конечно же, несказанно обрадовался. И уж полной неожиданностью стал для меня междугородний звонок Толи. По его голосу я сразу понял, что он слегка “на взводе”, но причиной легкого возлияния, как оказалось, мой “Искатель…” стал. “Слава, — хрипел в трубку Кобенков, — прочитал я твой “шедевр” и кинулся перечитывать Маркова, ведь лет 15 его книг не держал в руках. И вот сижу и плачу над его “Александром Грином”… Надо же, написать такое:
Купите водки Александру Грину,
Не понятому щедрою отчизной!
Это же ведь и про меня, и про всех нас сказано!”
Мог ли я не согласиться со своим давним другом…
…И все же основную “площадь” в тех, тридцати- и двадцатипятилетней давности письмах Кобенкова занимали его суждения о стихах. Прежде всего — о стихах его земляков-иркутян и ряда поэтов, близких ему и живших в разных краях Сибири. Почти в каждом послании где-то примерно на середине встречалось: “А вот недавно я прочитал…” или “Знаешь, мне вот чьи строки не дают покоя…”, а то и проще: “Хочешь, я тебе расскажу про одного нашего башковитого паренька, ты его точно никогда не читал…” И далее следовал действительно рассказ о поэте. Причем, конечно же, не строго “литературоведческий”, нет — именно то, что один приятель может рассказывать другому. С байками из жизни “героя”, со “вставными микро-новеллами” о наиболее интересных и веселых эпизодах их совместного времяпрепровождения… И все-таки — это были раздумья над стихами. Над судьбами поэтов. Над путями, которыми идет (т.е. шла тогда, в то время) русская поэзия в Сибири.
Не преувеличиваю: те Толины эпистолы действительно открыли мне целую плеяду “соловьев”, живших тогда прежде всего в Восточной Сибири. Кое-кого из них я читал и раньше, но чаще всего лишь в периодике — Ростислава Филиппова, Сергея Иоффе, Марка Сергеева, но с у щ н о с т ь творчества каждого из них представлял себе слабо. О других лишь слышал — например, о таком совершенно диковинном “явлении природы” как Вильям Озолин: я полюбил его, читая повествование Кобенкова о нем, и, как позднее выяснилось, не напрасно — Виль оказался потрясающим не только поэтом, но и собеседником (а иногда и сотрапезником). Жаль только — как и многие “дети войны”, в юные годы хлебнувшие немало лиха, а в более поздние перегружавшие свое здоровье уже “излишествами”, этот потомок сибирских латышей покинул бренный мир, далеко не полностью воплотив в слове свое дарование. Но то же самое, к несчастью, можно сказать о многих из тех, о ком рассказывал мне в письмах Анатолий…
…А года через два, когда мой ангарский друг наконец-то защитил диплом в Литинституте, “отряхнул прах” его общежитейской мути с себя, вошел в новый, трезвый и светлый период своей жизни — в иркутском журнале “Сибирь” стали печататься его эссе о сибирских поэтах, из номера в номер. И, читая их одно за другим (еще раз напоминаю: в те годы любое региональное издание периодики можно было найти в любой большой библиотеке, да и в киоске купить), с немалым удивлением и даже с восторгом обнаружил: мне эти размышлизмы моего друга знакомы! В его письмах, конечно, “тексты” были иными по форме, но суть уже виднелась. Было чему дивиться! Вишняков в своих письмах “разминался” перед написанием своих стихотворений, а Толя начертывал что-то вроде “черновиков” своих будущих эссе. Как было мне не возрадоваться и даже не ощутить некую гордость: такого “конфидента”, такой “полигон” мои друзья-сибиряки нашли в моем лице для “обкатки” своих нетленных творений! Вот это, признаюсь, стало для меня тогда высшим знаком того, что наше дружество — не случайное. (Помнится мне и то, правда, что еще года за два до того, как я написал “Дочь русалки”, поэму, которую и сейчас считаю одной из лучших среди моих “бессмертников”, в письме к Толе на множестве страниц изобразил ее подробнейший “план-проспект”, а потом долгое время получал от ангарчанина страстные призывы-упреки: когда же ты ее напишешь?!)
Любопытства ради я тогда, читая вереницу Толиных эссе, заглянул в его письма. В нескольких из них он крупно “прогулялся” по новой книге Михаила, она называлась “Путь неизбежный”.
Самым большим по объему и самым глубоким по аналитике среди тех исследований Кобенкова было эссе, обращенное к творчеству читинского нашего товарища. Оно носило то же заглавие — “Путь неизбежный”.
Не столь уж большое значение я придаю всяческой символике, но это было символично. Стезя моих сибирских “заединщиков” в русской словесности действительно была путем неизбежным…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Да, то была еще одна примета нашего дружества — мы почти сразу же начали писать не только друг другу, но и — друг о друге, для прессы. Причем комплиментарностью в тех наших заметках и не пахло, хотя, конечно же, они отличались дружелюбной тональностью: никто из пишущих не скрывал, что говорит о друге… “Закоперщиком”, простите в очередной раз за нескромность, тут явился автор читаемых вами страниц — впрочем, сия миссия как бы “по штату” мне полагалась: ведь в моей писательской “учетной карточке” после слова “поэт” (сам себя я так никогда не называю и поныне, для меня это равно признанию “я такой же, как Пушкин”…) стояло “литературовед”. Будучи “зарубежником”, я с самого начала своей “печатной” жизни, с 70-го года, публиковал размышления и над отечественной литературой. Так что ничего странного не было в том, что уже через полгода-год после 6-го Всесоюзного совещания молодых писателей в центральной прессе, в “толстых” и “тонких” журналах, в “ЛТ” и “ЛитРоссии” стали появляться мои статьи, эссе, обзоры и рецензии, касающиеся творчества моих сверстников. Причем, как правило, не в Москве живших и работавших. Имена моих новых сибирских товарищей и цитаты из их стихов присутствовали почти в каждом сколь-либо пространном из тех “критических трудов”.
Потом, как выше говорилось, перо Зоила и Белинского подхватил Кобенков. Да и всерьез подхватил: в 83-м году иркутское издательство выпустило его книгу, в которую вошли те самые эссе, что публиковались в “Сибири”. Этот факт меня и обрадовал, и “занозил”: как же так, меня обзывают критиком, а вот до такой книги “не дорос”. Правду сказать, как-то и не мечталось допрежь о подобном издании, достаточно было мне удовлетворения и от множества журнально-газетных публикаций в этом жанре, да и думалось тогда в первую очередь о выпуске книг своих стихов; наконец, уйму сил отняла не раз откладывавшаяся защита диссертации. Но — выход Толиной книжки “поджег” мое тогда уже угасавшее честолюбие. Тем более, что если не главным, то одним из главнейших ее “героев” стал Вишняков. И называлась она все так же, именем его на тот час лучшей книги стихов — “Путь неизбежный”. Вот это-то меня и “заело” прежде всего: уж о читинце-то у меня к тому времени немало было сказано в печати — как и о Кобенкове, и о Казанцеве. Словом, поднапрягся, и года через два вышла и моя первая книга литературных исследований, называвшаяся “Нет в поэзии провинций”. (А, поскольку вышла она в серии “Библиотечка журнала “Молодая гвардия”, предназначавшейся для “Союзпечати”, то тираж ее… — плачьте, нынешние Аннинский, Курбатов и Бондаренко, плачь, сам автор,… — составил сто, с т о! тысяч экземпляров. По нынешним меркам — просто фантастика, но и отклики мне и в редакцию приходили как из Кишинева, так и из Магадана, из Ферганы и из Дудинки. Без разрешения моих друзей я не могу цитировать их письма, но одну цитату из Мишиного письма все же себе позволю: “Ты нас всех на весь Союз восславил, мы тебе памятник должны воздвигнуть и в Москве, и в твоем Пскове!” Где памятник, Михаил Евсеевич? Если нет соответствующего скульптора, могу взять деньгами…) Уже само это название свидетельствует, что речь в книге шла прежде всего о поэтах, обитавших в глубинных градах и весях страны.
И, конечно же, в той книжке я вступил в самую горячую полемику с Кобенковым, верней — с его суждениями о поэтических “неизбежных путях”. В первую очередь — о пути Вишнякова. Тут, чтобы читателям стало ясней, не обойтись без цитат из тех, уже давних текстов. Но мне и сегодня кажется: те наши с Толей строки еще дышат… Вот определения, которые “царапнули” меня при чтении книги иркутско-ангарского поэта, взявшего перо исследователя: “Вишняковский характер, на мой взгляд, удивительно русский —… он по-русски пытлив, по-русски упрям”. (Вообще должен заметить, что в той — напомню, 1983 года выпуска книге Анатолий явил себя таким приверженцем самородной “русскости”, каким с тех пор и по сей день не был ни в одном из своих эссеистических сочинений…)
Вот как я возражал ему:
“…Здесь определение “по-русски” ничего не говорит: в натуре читинца и его героев как раз “общерусского”-то почти ничего и нет. Все идет от того особого сплава человеческой личности, который образовался за века на просторах Забайкалья. В этом сплаве — и черты казаков-переселенцев, и подпочва, подаренная бурятами и эвенками, и ярый аввакумовский дух раскольников с их книжностью — и с книжной культурой декабристов и других ссыльных. Уникальный сплав. “Русская” же классическая натура даже в сегодняшнем понимании — это все-таки герои Яшина, Белова, Носова, Абрамова, Рубцова, А. Романова-Вологодского. И действующие лица стихов и поэм Вишнякова, и его лирическое “я” по характерам во многом иные. Они прежде всего — забайкальцы”.
Сегодня, пожалуй, не стал бы я вещать с такой безаппеляционной твердостью, но почти четверть века назад (да еще и в полемике) иначе говорить не мог… А в подтверждение того, что наши с Анатолием исследовательские писания комплиментарностью не страдали, приведу и образец своего согласия с рассуждениями из его исследовательской книги — опять же касательно нашего читинского друга:
“Вообще же Кобенков совершенно справедливо отчитал своего товарища за дидактичность: она и до сих пор остается его бичом… И, в чем еще он безусловно прав по отношению к Вишнякову, так это в упреках, касающихся неточности, непрописанности, стилевой размытости многих его строк. Этот порок тоже по-прежнему остается для читинца “родным”, хотя я прекрасно понимаю, что он — продолжение его буйной размашистости… Стих порой дышит так перенатруженно, что перестает быть собственно поэзией…”
…Вот как мы с Толей секли критическими розгами нашего Мишу. Но и он нам спуску не давал, обозревая на страницах читинских газет наши новые книги и публикации — чем немало радовал нас: те его обозрения нам лишь прибавляли читателей… И, как выяснилось чуть позже, тем же занимался в томской печати Казанцев. Несколько лет назад одна немолодая любительница литературы в Сибирских Афинах сказала мне: “Я вас запомнила по статье Александра Иннокентьевича, он писал про вас что-то одобрительное, но круто разбранил одно ваше четверостишие — а мне оно очень по душе пришлось, с тех пор и стала вас читать…”
…Но, разумеется, не “розги” и уж, конечно, не “скальпель для вивисекции” становились нашими инструментами аналитики, когда мы писали друг о друге. Не будет сентиментальным сказать, что мы прочитывали строки “сотаинников” глазами сердца. Будь иначе — не смог бы я тогда, в те давние годы, размышляя над новыми творениями Кобенкова, в ы ч и т а т ь в них те свои смутные тревожные предчувствия, которые воплотились в печальную социально-нравственную явь десятью-пятнадцатью годами позже:
“…Я вижу в таких стихах Анатолия противовес меркантилизму, стремлению к сытости духовной, к делячеству, которые, что и говорить, стали захватывать немалые слои наших сверстников. Его строки напоминают о том, что не от благополучия и умиротворенной глади возгорается душа любовью и состраданием к людям:
И ветра перетоп, и капля дождевая,
бессонницы моей кибитка кочевая…
Благодарю судьбу за то, что не один
и знаешь до конца, что будет впереди:
луч, туча, фонари, садовые ограды…
И мы спешим туда, куда спешить не надо.
И все же поспешим! Я знаю: там не спят”.
И мы благодарили судьбу за наше дружество. И мы спешили друг к другу…
“Здравствуй, брат, писать очень трудно” — так приветствовали друг друга в
20-е годы прошлого века на брегах Невы “Серапионовы братья”. И нам было трудно писать — и с каждым годом (а годы-то пошли “судьбоносные”) атмосфера бытия сгущалась все сильнее, и в “поэтических легких” многих из наших сверстников стали раздаваться тяжкие хрипы… И оставаться друзьями нам тоже было непросто, и не всегда ровно складывались наши отношения. У каждого из нас нарастала с возрастом своя “особица”. И дверьми, бывало, хлопали, и ссорились громогласно: нам еще думалось, что “в споре рождается истина”… лишь со временем поняли, что русский спор еще более “бессмысленен и беспощаден”, чем русский бунт, и рождаются в нем лишь разор души и озлобленность… Но до поры до времени все обходилось: молодость еще не спешила оставлять нас, и наши раздоры завершались бурными примирениями… Как-то раз по приезду в Читу зимой жили мы с Анатолием не в гостинице, а у Михаила, благо “квартирный вопрос” у него был решен хорошо. И так получилось, что заспорили о чем-то и буквально “разлаялись” — Миша и я — до такой раскаленности, что я схватил свою дорожную сумку и выскочил на улицу, в жуткий забайкальский мороз. И — никаких такси, чтоб добраться до аэропорта, куда я по тогдашней горячности решил направиться. Иду под ледяными звездами: вначале ничего, “дискуссионный жар” изнутри еще греет, но вскоре чувствую — как-то зябко становится… Тут и подъезжает ко мне милицейская машина. Из нее вылез здоровенный сержант и преградил мне дорогу. На миг мне стало совсем прохладно… И вдруг он рявкает, козыряя: “Вы — такой-то?” Киваю, дивясь своей нежданной известности среди читинских стражей порядка. И слышу: “Михаил Евсеевич Вишняков в е л е л вас доставить к нему домой!”
Вот так: “велел”… Миша, по-прежнему ли к тебе с почтением относятся читинские “менты”?..
* * *
Не случайно же сердцевиной в кобенковском “Послании к друзьям” стали вот эти строки:
Друзья мои, как труден наш союз
в средине дня на первом перевале!
Вот что стало и лет пять-шесть в 80-е годы оставалось надежнейшей “спайкой” нашего дружества — наши совместные поездки по землям вокруг Байкала. Это — то, что помнится прочнее и светлее всех наших столичных “пиитических пиршеств”. Вот уж точно: “средина дня”, средина жизни, начало самой зрелой ее полосы. В наших с Анатолием личных судьбах все как-то стало налаживаться и “образовываться”.
И нам думалось: действительно, согласно кобенковскому перифразу строк Пушкина, наш первый перевал на творческой стезе — преодолен. И наши личные “штормы” и “семьетрясения” — тоже в прошлом. И нам начинало вериться, что и впрямь для нас наступает, говоря строками Вишнякова,
Время неспешного разума —
главное время в судьбе.
Несмотря ни на что (хотя этих “что” прибывало с каждым годом), верилось в лучшее. О том свидетельствуют многие наши стихи 80-х — какие-то “просветленные”, словно вешним дождем промытые… Немалая часть из них и родилась после тех совместных поездок по прибайкальским и приангарским краям, а также “по диким степям Забайкалья”.
…Обычно я начинал свои “хождения в Сибирь” с гостевания у Кобенкова. Впрочем, бывало и так, что прилетал прямо в Читу — или на могучий в те годы праздник “Забайкальская осень”, или для проведения местного совещания молодых гениев… Но чаще все-таки прилетал сначала в Иркутск, где меня встречал Анатолий, и, слегка отдохнув после перелета, я отправлялся с ним по иркутским достопримечательностям. Среди них, разумеется, восторгался и старинными деревянными особняками (иные из них по красоте не уступали томским кружевным шедеврам, воспетым Казанцевым), но не в меньший восторг меня приводили рассказы моего друга о них. Толя описывал эти строения так сочно, с такими подробностями — подчас просто мистическими, что они оживали в моих глазах, за минуты становились для меня частью живой истории. Великолепный профессиональный экскурсовод мог бы получиться из Кобенкова, не стань он поэтом: Клио благоволит к нему не меньше Эвтерпы… Однако в его словах оживала для меня и самая недавняя литературная история этого города и этого края. Прежде всего он открывал мне мир Вампилова и Распутина.
…Вот знакомит он меня в одной из редакций с довольно-таки представительным господином (тогда это звалось — “с ответственным товарищем”), а тот запросто, улыбаясь, крепко “жмет краба” и предлагает сразу перейти на “ты” и звать его Аликом. А потом Толя, подняв указательный палец, сообщает мне, словно секретную новость: “Помнишь, в “Утиной охоте” разбитная бабеха всех мужиков своих “Аликами” именовала? Так вот с него, с этого Алика все и началось…” Заводил меня он и в то кафе, где когда-то сиживал с друзьями будущий автор “Утиной охоты” и которое стало одним из мест действия этой пьесы. (Примерно в те же годы на иркутских подмостках я увидел самую потрясающую из всех виденных мной ее постановок: артисты играли не только действующих лиц, но и — их п р о т о т и п о в; с некоторыми из них Кобенков меня тоже познакомил…) Или — идем мы с ним по пригороду, вдруг он останавливается и показывает мне на ветшающий “дом с мезонином”: “Смотри, смотри! — вот в нем жил тот трубач из похоронного оркестра, с которого Саня написал в “Старшем сыне” Сарафанова!”… Вообще же Иркутск той поры очень “укладывался” в строки, написанные Анатолием годами десятью позже: “И стар Иркутск, и многих пережил,/ перелопатил, обдождил, завьюжил,/ чтил Николашку, Ленину служил,/ при Брежневе заметно занедужил…/ Не так давно при встрече я напомнил своему другу про эти строки его сонета; он мрачновато улыбнулся: “Больного шикарно загримировали, но недуг углубился…” …А в Листвянке мы постояли с ним на том краешке берега, с которого гениальный молодой драматург-иркутянин на лодке отчалил в вечность… В одной же из наших поездок в тайгу, когда вертолет низко пролетал над ангарской водной ширью, мой товарищ толкнул меня: “Смотри в окно, вон туда! Ты думаешь, это вода, река? Нет, это еще и кладбище. Там, под водой, вот как раз тут, под нами — Матера! Та самая, мне Валентин это место сам показывал…” И в “прототипах” тех селений, где разворачиваются действия других распутинских повестей, мы с ним тоже побывали… Словом, иными бы глазами я смотрел на тот край Сибири, не столь бы живым и одухотворенным он запечатлелся в моей памяти, если б не те поездки, если б не те повествования Кобенкова. Через годы он “дозреет” до по-настоящему мудрых строк, определяющих такую взаимосвязь:
Все действенно, покуда сущен я.
Все без лица, покуда безразлично
мое лицо: вся книга Бытия
без моего глагола безъязычна…
Видит Бог: при всем моем тогдашнем, почти доскональном знании того, что выходило из-под пера моего иркутского товарища, при том, что видел и знал его, казалось бы, “насквозь и до донышка”, не мог я и предполагать в нем таких грядущих лирико-философских высот… Зато многие иное открывалось мне в Толе, когда мы с ним колесили и летали по Прибайкалью — черты и свойства, каких я, общаясь с ним в Москве, тоже не мог в нем предполагать. Мы бывали с ним и в дальних леспромхозах (в них почему-то чаще всего: видимо, среди их тружеников той поры было немало таких любителей словесности, которые непременно жаждали эту словесность познать “из первых уст”), и в таежных зверосовхозах, и на трассе новой магистрали, чье строительство вчерне уже завершалось, и много где еще. И меня просто поражало, как легко мой приятель находил общий язык с людьми, порой космически далекими от его мира, от литературных интересов. Да! — Кобенков, у иных столичных дам из “элитной” тогдашней среды вызывавший вздохи восторга — “Ах, какой интеллигентный мальчик!” и действительно производивший впечатление вполне благовоспитанного, хотя уже и “бывалого” молодого человека (правда, у тех, кто видел его “разгуляем”, иные мнения слагались порой), — Кобенков уже через несколько минут общения становился “своим” и для лесорубов, и для летчиков, и для таежных крестьян… Феноменально, но факт!
И, главное, тут с его стороны не проявлялось ни доли “актерства” или “мимикрии”: он не подлаживался под собеседника, он оставался совершенно самим собой. Мысленно я хватался за голову от удивления, видя, как т я н у т с я к моему коллеге действительно самые что ни есть “простые трудовые люди”, как быстро начинается у них с ним доверительный разговор, в котором они нередко просто распахивают ему душу. Помнится, где-то возле Чары (а, может, то была Муя) буквально за полчаса, в ожидании вертолета, далекий от всякой чувствительности, внешне даже “заскорузлый”, казалось бы закосневший в сугубо материально-технических делах маркшейдер, как на исповеди, изложил Анатолию душераздирающую историю своей семейной жизни, где воедино сошлись несколько ужасов: и легкомысленная жена, и ведьма-теща, и тяжкий недуг ребенка, и, вдобавок, “снохач”-отец. Причем рассказывал он это все моему приятелю так, как будто рядом не сидели ни я, ни еще несколько человек, — для него в те минуты существовал один лишь Кобенков! Было от чего мне смотреть на своего, уже давнего в ту пору приятеля новыми, широко раскрытыми глазами… Не хочу вдаваться в анализ, доискиваться до причин такой его “магнитности”, одно скажу: особый, “штучный” человек наш Анатолий Иванович. Был — и остается, при всех метаморфозах своих…
Но ведь и каждый из главных действующих лиц сего повествования — тоже личность “на особицу”. И с годами у каждого эта “особица” становилась все “особливее”. И не потому ли был столь “труден наш союз” изначально, и все сложнее становилось нам с течением лет удерживать наше дружество. “Особица” находится в опасной близости с “усобицей”!
Однако вдруг вспомнилось и забавное. Запамятовал я имя-отчество милейшей и доброжелательной женщины, что заведовала в 80-х иркутским отделением Бюро пропаганды литературы, но руководила она тем сложным “механизмом связи писателей с народом” отменно. Многие пишущие земляки Кобенкова не голодали, “сидя на мели”, неплохо подкармливались благодаря ее энергии. К Толе она относилась с нежностью… скажем, “старшей сестры”, возможность выступать перед разными аудиториями, жаждавшими общения с писателями, она ему предоставляла “сверх нормы”. Но и он, надо признать, был безотказен, ездил и летал “общаться с народом” в любые дальние углы области и даже за ее пределы, тогда бывали возможны и такие варианты. Отсвет ее доброты к моему приятелю падал и на меня: когда я приезжал, она старалась подыскать нам с ним “плацдармы с повышенной платежеспособностью” и погостеприимней. Вот как-то раз и звонит эта чудесная дама в некое дальнее таежное хозяйство, откуда именно на Толю пришла заявка. “Расстояние по сибирским понятиям не шибкое (по-среднерусски — громадное), “сто верст не дорога”, слышимость плохая, и она почти кричит в трубку: “К вам едет Кобенков, вы его знаете и любите, а с ним его московский друг (имярек), поэт и критик!” Слушает ответ — и раскатывается безудержным хохотом, не может остановиться. В чем дело, спрашиваем мы, — она объясняет: “Там сказали так: поэты пусть приезжают, а критиков нам не надо, у нас только что и ревизор, и следователь побывали…”
Из Иркутска мы с Кобенковым несколько раз “передвигались через Байкал” — в сторону Читы, правда, по воздуху, и наша “омулевая бочка” была крылатой и многоместной. Хотя один раз наш полет сильно задержался именно потому, что, как выяснилось чуть позже, “баргузин шевельнул вал” с небывалой мощью. Вообще говоря, мощь природы, могущество Натуры, ее стихий — все это ощущалось (и поныне ощущается) мной в Сибири намного явственней, чем в европейской родной России, даже вдали от городов. И не только среди земных просторов, но и — среди людей, в людских характерах…
Мы летали к Михаилу, конечно же, затем, чтобы вместе с ним повидать Забайкалье. Разумеется, и для того, чтобы вновь в самых откровенных дружеских словоизлияниях “отвести душу на троих” (правда, уже в ограниченном формате: на тот момент с Бахусом продолжал общение только наш читинский друг). Но имелась и еще одна причина: мы оба знали, что нам надо поддержать Вишнякова, укрепить ему душу, — у его жены, матери его троих детей, в те годы развилась и приняла очень тяжкие формы серьезнейшая болезнь нервов. И жить Мише было временами очень непросто… К счастью, прошли годы, и эта сильная сибирячка сумела одолеть свой недуг, хотя уже мало кто на это надеялся: столько всего выпало на их с Михаилом долю. Но (три раза плюю через левое плечо) все же выздоровела, и не в последнюю очередь благодаря заботе мужа. Однако в ту пору Вишнякову, как никогда, нужна была дружеская поддержка… Мы вообще в те давние года, как могли и умели, старались поддерживать друг друга в наших житейских невзгодах. Сначала — оба моих приятеля в меру своего разумения на меня “нажимали”, чтобы мой семейный кризис не дошел до катастрофы. Но она свершилась и совпала с двумя другими мрачными моментами моей судьбы. Во-первых, наступила мучительная внутренняя переоценка того, что было написано в литературной завершившейся молодости — и все чаще накатывало почти погибельное ощущение: ничего по-настоящему с в о е г о не создано! И второе, по-своему не менее тяжкое… Когда начиналась моя страда московского “поэтического парторга”, и мои товарищи (в том числе и сибиряки) спрашивали меня — “Зачем тебе это надо?”, отвечал кратко, — “Так сподручнее драться с дураками”. На третьем году этой деятельности окончательно понял: не получается, несмотря на “отдельные успехи”. С дураками-то бороться еще можно было, а вот с машиной бюрократической тупости, с громадой “аппарата”, пронизанного боязнью всего нового, и еще более того — всего национально-самобытного, природно-русского — оказалось не по силам. Конечно, имелась возможность медленно-кропотливого продвижения к цели и на этой стезе, но — для того надо было обладать и большей “дипломатичностью”, и другими свойствами, коих в моей натуре отроду не водилось. “Я же тебя предупреждал: чтоб этим заниматься, надо “зажаться”, жить со сжатыми зубами, и не вести “раскованный” образ жизни, — а разве это по твоему нутру?!” — так приговаривал Вишняков, навещая меня в тот год, который стал “черной дырой” в моей судьбе. И не уверен, что та “дыра”, та мрачная пропасть, полная беспредельного отчаяния, мук физических и нравственных, да еще и сивушного бреда, не проглотила бы меня — если б не участие немногих, но надежных товарищей в той юдоли моей. “Сотаинники” сибирские были первыми среди них…
А потом, когда моя жизнь вновь пошла по доброму руслу, уже мы с Михаилом пытались что-то сделать, чтобы упасти от развала первую семью Кобенкова. Безуспешно пытались… А, в общем-то, наш “путь неизбежный” дал нам тогда всем неизбежный же урок. А именно: н и к о г д а не надо препятствовать человеку (скажем точнее — поэту, вообще творческой личности), если он сам сознательно выбрал себе какую-то дорогу, какую-то “линию”, — пусть она вам даже видится погибельной, не надо. Человек должен отвечать сам за себя прежде всего — перед всем святым, что есть у него в душе и на земле. Пусть идет, коль скоро иначе не может — тем более, если на этой рискованной, даже кромешно-болевой дороге у него рождается Поэзия… Жалейте его, сострадайте — но не мешайте!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Недолго погостив в Чите, мы, Михаил, Анатолий и я, вырывались в великий простор. И мне раскрывалась Степь. Не просто зрительные картины огромного пространства — нет, многовековая глубь страшной и прекрасной истории Евразии. Сама тысячелетняя душа Степи обнимала нас… Поверьте, не склонен я тут к риторике, не для красного словца это пишу. Но действительно — дух захватывало сильней, чем в первом парашютном прыжке… Несомненно, во многом так происходило со мной, потому что рядом был мой друг — коренной житель этой земли, рядом витали его строки, становившиеся воплощением этого пространства, но и оно перерастало в них:
Над нами дышит космос, и свищет непогода,
и темный гул пространства, и снежные столбы.
Как в небе “дыры черные”, зияют наши годы —
судьба необратимая, судьба непостижимая, но как же
без судьбы?
…Очень разными своими ликами открывалась она, Степь. Конечно же, и в зависимости от времени года: одна — в начале лета, в безумье разнотравья, в ослепительном и духмяном буйстве цветения, в “джунглях” сочных стеблей и листвы, временами невероятно напоминающих метафорику Вишнякова. Другая — ранней осенью: эпически-спокойная, умиротворенная, дышащая поистине каким-то “сердечным” теплом — и все-таки таящая в себе глубинную тревожность, которая и древнейшими биотоками истории принесена, и новой “геополитической” реальностью:
“Напишем рассказ для подросших сынов,/ пусть вновь повторится/ дыханье моторов, полет скакунов,/ молчанье границы,/ даурской зари экзотичный цветок,/ и пепельно-сизый/ туман над Ононом, и спирта глоток/ на “чаше Чингиса”./ Как Шелковый Путь, затерялась в душе/ дорога ночная,/ и запах полыни, и в пыльном плаще/ судьба кочевая…”
Не случайно у читинца чаще, нежели у других его сверстников, звучит понятие “судьба”. Доля, планида, фортуна… Внутренняя экзистенция духа отдельного человека, никому и даже ему самому порой неведомая — да вот у поэта она как “путь неизбежный” непременно должна явиться в строках. В “кочевом”, в “морозобоином”, в “метельном” обличьях — но в неповторимой сердцевине… Вот эта-то неповторимость буквально с каждым днем, если не часом наших “хождений” по Забайкалью открывалась мне — тут не отделить одно от другого, все стихии воедино — и в Михаиле, и в его поэзии, и в Степи. В м и р е, во вселенной, в космосе Вишнякова… И лишь после тех поездок я почувствовал, что мне надобно пером исследователя писать о нем по-новому. В “стереоскопии” (сие иностранное слово, пришедшее мне на ум именно там, очень точно определяет сугубо русско-азийскую кардинальную черту его мировидения) художественного объема. И вот что появилось под моим пером вскоре, — эти пассажи через несколько лет вошли в мою иркутскую книгу исследований:
“…Это ощущение человека, когда он стоит на высокой сопке над степью, и ему открывается необъятная объемность земли, Времени, его собственной жизни — самое дальнее видится как близкое.
Две аналогии можно привести из живописи — полотна Петрова-Водкина, где сопрягаются несколько пластов времен, и где земля всюду “очень круглая” — и неистовые, но истово глаголящие от лица прошлого и грядущего рериховские краски… Человек стоит на тропе гуннов и орд Чингиса, вокруг — фантасмагория сполохов, а рядом и над ним, в небе и на рубеже — нынешняя грозная техника, и от присутствия ее убийственной мощи ближе всего сердцу становится та, что в дальнем далеке: “Солнышко ты мое золотое, тихая девочка, мать моих шумных детей”…
…Так виделся мне тогда Михаил Вишняков, так виделись мне тогда его поэзия и его Степь. Есть, конечно, некое лукавство в идиоме “просто как человек”, если речь идет о мире творческой личности, однако именно по-человечески мой читинский кореш мне в тех поездках становился гораздо более понятен. Ведь одно дело, когда тебе приезжий в Москве не без гонора, заявляет: “Я на ТВ-шной селькоровской машине всю область вдоль и поперек изъездил, мне в степи каждый бугорок знаком, там каждый чабан меня знает!” — пожалуй, такое даже и с привкусом застольной байки воспринимается. Совсем другое дело — когда видишь сам все это наяву! Да, когда и каждый предколхоза, и каждый совхозный директор, завидев Михаила, всплескивал руками и встречал его если не как родного брата, то уж точно как давнего доброго приятеля, а наш друг с каждым из этих сельских вожаков заводил такой разговор “за жизнь”, с такими подробными расспросами, словно только неделю назад уехал оттуда с должности главного агронома или зоотехника… Или — когда впрямь у каждого хозяина в попутных бурятских становьях в широкой улыбке расплывалось и без того широкое смуглое лицо, и слышалась одна и та же на всех фраза, произносимая с неповторимым акцентом (“х” вместо “к”, и “перепутаница” шипяще-свистящих согласных): “Однахо, Вишняков приехал!” Однахо…
…“Однахо” именно благодаря этому бурятскому произношению в моем литературно-публицистическом лексиконе появилось одно просто “эпохальное” словцо, которое во времена “капитализации” обрело и вовсе инфернальный смысл!
Заходим в дом бурята-скотовода, в обычную избу, рубленую, как многие забайкальские сельские дома, не из лучшего, из разного “мелкого” леса. Но — внутри тепло (а стояла лютая зима). Дамба засуетился у плиты, начал проворить угощение, поминутно прося извинить его за “неприбранность”: жену увезли в больницу, а старшие сын и дочка нагружены делом — у овец окот, вот они и возятся в “хотоне”, в загоне… Неприбранность — мягко сказано; не знай я с детства, на что бывает похожа внутренность крестьянского дома во время той или иной страды, сказал бы — “дикая антисанитария”. По донельзя грязному полу ползали то ли двое, то ли трое столь же замурзанных бурячат, впрочем, милых, как все крохотные малыши в мире. Но — в углу комнаты было устроено что-то вроде “манежа”: там, на белоснежно-чистом войлоке тоже возлежали младенцы — только овечьи, пять или шесть новорожденных ягнят. “Слабыми родились, — объяснил чабан, — еле спасли их, вот и взяли сюда, в тепло…” Мебель и утварь — самые простые, в основном даже самодельные. Зато! — в другом красном углу на специальной широкой скамейке красовался новейший японский телевизор системы то ли “Coни”, то ли “Панасоник”, а еще то, о чем многие даже из столичной “элиты” тогда лишь мечтали — той же фирмы “комбайн”, радиомагнитофон плюс проигрыватель с приставками и прочими “наворотами” той поры. Мы, конечно, тут же выразили свой восторг по поводу этой моднющей новинки (ею, как выяснилось, Дамбу премировали за рекордные достижения).
И он тут же не без гордости произнес фразу, которую я запомнил навек:
“Да-а! Однахо и у нас теперь с и ф и л и з а ц и я!”
…Когда сегодня на родной Псковщине гляну на иную, с круга спившуюся и почти выморочную деревню у самой границы (еще лет 15 назад исполненную гулом тракторов, звоном кос и ребячьими голосами), где лишь в двух-трех домах теплится жизнь, но и там последние жители питаются привезенными из города продуктами, а в хлеву у них нет даже худой козы, зато они все вечера до полуночи, жуя “сникерсы”, смотрят “мыльные” сериалы, — я говорю: это — с и ф и л и з а ц и я!
Но тогда до ее воцарения было еще далеко (сегодня-то видится — очень близко, но о чем не думаешь, то всегда вдали). И царило меж нами и в нас то состояние, которое лучше всех нас в те годы выражал в строках наш читинский “Вергилий”:
Нашему роду еще горевать и тревожиться рано:
веселы дети, и жены улыбчивы, и неугрюмы друзья.
Златокипящее лето еще не накрыли седые туманы,
и не замолкла, не выдохлась быстрая песня моя.
Да, “неугрюмыми” ехали мы по степям и сопкам, жарко нам было даже в стужу: почти ежеминутно “разогревали” друг друга всякими зубастыми шутками да “подначками”. Тем паче, что темы для них возникали буквально через каждую версту, в колоритнейшей забайкальской топонимике. Ну, как не вспыхнуть мужскому остроумию, если по дороге встречается поселок по имени Цолка! А еще тем более, что многие из тех звучных названий были запечатлены в стихах Вишнякова, — и вот мы едем, и я “чешу” наизусть его путевые творения: “От Старо-Цурухайтуя до Ново-Дурулгуя. Деревня Долгокыча. Деревня Олдонда”. И Михаил горделиво улыбается, его авторское самолюбие умащено елеем, — но я продолжаю уже прозой, хотя и вкрадчиво-елейным тоном:
“Вот, Евсеич, завидую я вам, забайкальцам: крепкие, мощные, я сказал бы — мужские тут у вас названья. Куда моей Псковщине до вас? Наша топонимика — сплошная девическая скромность: Поберезье, Подвишенье, Красный Бор, Усвяты… То ли дело здесь — Цурухайтуй, Сухайтуй, Дурулгуй, не говоря уже о Цолке! У тебя не возникает, Миша, весьма интересный видеообраз этих славных имен, а?”
“Да, — с меланхолической смиренностью кивает Вишняков, — а у нас сплошные… “…уи”, прости, Господи!” И тут же, переняв мой вкрадчивый тон, утешает меня: “Но и вам, древнерусским псковичам, тоже есть чем гордиться! Есть, есть… Пересекал я как-то на поезде границу Новгородской области и вашей, так там один крохотный полустаночек встретился, зато имечко у него…” (Я уже съеживаюсь от хохота предстоящего, ибо знаю, какое “имечко” он назовет) “…Такое, что на какой слог ударение ни ставь — при дамах называть нельзя. Не помнишь, Стась, что за титул?”
“Помню, — выдыхаю я, — Т у л е б л я!”
“Во, — кивает наш друг, — прям-таки сестра нашим “туям” и “гуям”. Ну, ладно, вам там соседи угро-финны в древности подпортили вашу скромность, а вот Рязанщина, тоже на самой границе с Московией, ведь самая заповедно-славянская Русь, а, помню, ехали мы на Есенинский праздник, и первое же рязанское село — прямо в лоб камнем — В о б л я! Не-ет, куда нашим Дурулгуям до ваших…”
“Сдаюсь, Миша, сдаюсь!” — поднимаю я руки…
…Шутки — шутками, но ведь главное, чем запомнились те поездки — в ином. Сами на себя смотрели уже несколько иначе после наших поэтических вечеров в некоторых очень суровых местах, в “сурьезных” учреждениях. Не помню (и не хочу придумывать), что именно читал Толя перед беспрерывно кашляющим “контингентом” одной не самого, но все ж достаточно строгого режима колонии, но когда наше выступление завершилось, к нему — с разрешения хмурого начальства — подошел один заключенный с лицом вот уж точно “бича”, то есть “бывшего интеллигентного человека”, И сказал этот бедолага в телогрейке, обратясь к нашему иркутскому другу, примерно вот что: “Переломили меня ваши стихи. Как божий день ясно стало: я должен держаться. И вернуться именно домой, к родителям, и никуда больше, только туда…” Мы все трое просто остолбенели от услышанного: такой “внутренний отзыв” на стихи для поэта весит много больше любых отзывов в печати, даже пространных и доброжелательно написанных. И не раз в тех наших вояжах забайкальских мы все и каждый в отдельности по-новому взглядывали на что-то в мире, в людях — и в себе… И в “бесприютном деле” нашем.
Была необыкновенно долгая и очень непростая беседа с “большим” ламой, с пожилым настоятелем единственного в ту пору дацана Агинской степи. Помню ее хорошо, но не место тут ее пересказывать. Одно лишь упомяну: несколько раз, обращаясь ко всем нам троим, тот буддистский монах, немало претерпевший в жизни за свои убеждения, произносил как бы с особым значениям: “Вот вы, христиане…” или “Вот вы, православные…” В те годы, прямо скажем, услышать подобное в свой адрес каждому из нас доводилось не чаще, нежели в свой же адрес услыхать всерьез: “Ты — идеальный человек”, или “Ты — ангел”. И, когда мы вышли из ворот дацана, Вишняков, мотая головой, повторял: “Да-а… мы — христиане! Мы — православные, оказывается…” О, сколько скорбной горечи звучало в его голосе… И после той встречи и у Михаила, и у Кобенкова появились очень пристальные стихи, касающиеся этой трудной темы.
Кстати, в той беседе с ламой не раз возникало имя великого бурятского просветителя Гомбочжаба Цыбикова. И не случайно вскоре мы оказались в центре поселка Ага, где сооружен памятник этому выдающемуся ученому, обелиск из высокой остро-пирамидальной глыбы отшлифованного мрамора. А мороз стоял — настоящий сибирский, да еще и степной! И блестящая поверхность обелиска была посеребрена тонким снежно-льдистым покровом, но и сквозь него на солнце выискривались фосфоресцирующие цветные вспышки. Волшебный столп цвел на крепчайшем холоде посреди столицы южного бурятского округа!..
“Чужая жизнь — безжалостней моей!”
— произнес, словно выдохнул, Михаил, и я вздрогнул: то была первая строка стихотворения Сергея Маркова, обращенная к образу другого великого сына Степи — Чокана Валиханова, но здесь она прозвучала донельзя уместно. Ведь именно усилиями русского советского подвижника имя и наследие Цыбикова были возвращены его народу и всей стране из забвения после репрессий тридцатых-сороковых годов против национальной бурятской культуры. Марков же добился и того, чтобы соорудили и открыли этот памятник… “Да-а, и здесь Сергей Николаевич свой след оставил” — промолвил Толя. “Он же здесь еще в 50-е с вдовой Цыбикова встретился, после чего и начал за него бороться: по его словам, пуд бумаги на ходатайства извел, чтобы его посмертно реабилитировали”, — продолжил я его слова… А Вишняков нежданно предложил нам: “Ребята, а вот снимите-ка свои перчатки да положите ладони на камень! Вот так, плотней, прижмите! — чувствуете, тепло оттуда идет?” До сих пор не знаю, чем объяснить то чудо, но так оно и было: прижав ладони к промороженной мраморной плоти, я своей плотью (или душой?) ощутил тепло, шедшее из нее…
Это тепло остается со мной и сегодня.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
“Суровые волны Байкала./ Туман, и не видно ни зги./ А жизни отпущенной мало,/ а замыслы так высоки.”
Это вскоре напишет Михаил Вишняков. И лишь сегодня мы — всем существом своим каждый — ощущаем реальность, заключенную в этих строках. Жизни оказалось мало. Замыслы и помыслы наши самые высокие мы уже не успеваем воплотить…
* * *
Пришли 90-е годы — и все рухнуло.
И замыслы наши, и помыслы — было “все сметено могучим ураганом” Смуты. Вместе с великим государством, с его мироустройством. Вместе с тем “департаментом литературы”, над которым мы, его подданные, нередко посмеивались, кое-кто порой и не без издевки, но благодаря которому и шло, и процветало “бурное литературное” бытие, рождавшее и помыслы, и замыслы — и дававшее возможность их воплотить.
Рухнула налаженная жизнь многих десятков миллионов людей, — так удивительно ли, что и наша “заединщина”, наше дружество “сотаинников” тоже пошло по швам. А потом стало распадаться.
И все же — удивительно. Как бы ни был “труден наш союз”, но до конца 80-х он держался. И казалось, нарастающие штормы “перестройки” его не поколеблют. При всей нашей разности взглядов в главном мы были едины. Понимали: “Горби” попросту “купил” огромное людское множество этим одиозным словцом, ибо каждому здравомыслящему человеку было ясно — здание “системы” нужно именно перестраивать. Но ведь не “рушить до основанья”, по тексту партийного гимна, а именно признаки разрушения стали уже году в 88-м совершенно очевидны… Михаил с особой свирепостью бушевал по поводу “пятнистого” генсека: “Душат же ведь мужиков, рушат село эти его авантюры!” — рычал бывший селькор и в письмах, и при встречах. И в одном из писем Саши Казанцева той поры читаю: “Противно смотреть на холуйское беснование депутатов вокруг Горбача”… И Анатолий тогда во всю мощь своего остроумия проходился по адресу автора “Братской ГЭС”, прыгавшего из одного избирательного округа в другой, чтобы добыть-таки мандат депутата, даже кличку ему придумал — “Демосфенко”.
Очень запомнилась мне одна московская встреча начала 90-го года. Три поэта из разных краев Союза сидели у меня в гостях на Малой Грузинской, в моем маленьком кабинетике, который то ли Мишей, то ли Кобенковым был наречен “шкатулкой” (“Ты здесь как гном в шкатулке — от московской суетни загерметизирован”). Два “Льва” из разных республик, два замечательных поэта — молдаванин Лео Ботнару и латыш Леонс Бриедис. И — Толя. В Балтии уже шли “поющие революции”, и, к моему удивлению, оба моих давних “национальных” друга, каждый из которых в них участвовал своим голосом и стихами, были не в восторге от их результатов. Тут-то Анатолий и изронил “златое слово”, врезавшееся мне в память накрепко: “Леон, я же тебе говорил, не вяжись ты в эти дела, никакие ваши революции без визы Старой площади, без разрешения Кремля не могли бы иметь место — значит, и к власти соответствующие люди придут, которым на нас будет плевать еще больше, чем партийным боссам!” А мой молдавский приятель, обращаясь ко мне, сказал: “Ты помнишь, когда ты в прошлом году осенью к нам приезжал, и мы с тобой в том селе, где Пушкинский мемориал, в Долне, со стариком-виноградарем говорили, — помнишь, какое он нам присловье выдал: “Бывают времена, когда дерьмо плывет выше церковных крестов!”
И поплыло!.. И еще в том же 90-м году Кобенков звонил мне из Иркутска, с энтузиазмом повествуя, каким “ходовым товаром” стали ксерокопии (тогда эта множительная техника уже была легализована) моих статей и памфлетов, печатавшихся в действительно тогда н е з а в и с и м ы х “Московском литераторе” и “Литературной России”, — в одной и них говорилось: “Линия Горбачева-Яковлева направлена на развал Союза”.
Но вскоре все изменилось… Честно говоря, не хотелось бы мне на этих страницах вспоминать о тяжких 90-х. Но ведь невозможно для меня и оставлять читателей в недоумении. Фразы наподобие “мы разошлись в оценках событий 91-го и 93-го годов” — пусты, ничего не объясняют. Ограничусь лишь несколькими знаменательными штрихами, без них сие повествование было бы нечестным — ведь я говорю о тех, кого звал и зову д р у з ь я м и.
Весной 91-го нежданно увидел Кобенкова в ЦДЛ-е, — а до того от него полгода не было ни звонков, ни писем. Оказалось, он прибыл на “всесоюзный” съезд пресловутого “Апреля”. Сказать, что меня эта новость потрясла — ничего не сказать: ведь одиозная “демократическая” литорганизация уже открыто тогда декларировала, что “заменит” собой якобы никому не нужный, “антиперестроечный” Союз писателей (правда, иные “апрелевские” лидеры утверждали иное — “взорвем его изнутри”). Естественно, поначалу я пытался выяснить причину столь резкого “разворота” моего иркутского друга, даже хотел его в чем-то переубедить, приводил весомые, на мой взгляд, “аргументы и факты”. Спрашивал: “Толя, что у тебя может быть общего с такими вечными литспекулянтами и конъюнктурщиками, как А. Гербер или Черниченко? Ведь им всегда было плевать на русскую литературу, тем более на таких, как ты и я…” Ничего не действовало: на лице иркутянина гуляла все та же его милая и обаятельная улыбка, но глаза его смотрели как бы с к в о з ь меня… На все у него был лишь один ответ — со вздохом: “Тебе этого не понять…” Тогда я — в первый и в последний раз решился задать ему вопрос “в лоб”: “Но ты же видишь, по какому признаку сходятся в этот “Апрель”, — ведь “квалифицированное большинство” в нем к одной ж той же национальности принадлежит. Так неужели ты решил “раздвоиться” и русскую свою половинку вытеснить другой?” Ответ Толи меня еще более поразил — все с теми же улыбкой и вздохом: “Может быть… Вам, русофилам, этого не понять…”
После такого ответа продолжать было бессмысленно. К тому времени я уже убедился: русский спор, как правило, еще более бессмысленен и беспощаден, чем русский бунт. Мы действительно перестали понимать друг друга. Впрочем, тогда, в начале 90-х, с кем только не происходило подобное! — крепкие семьи рушились, не только что “плеяды” друзей…
Толя позвонил мне из Иркутска примерно через полгода, в самом начале осени 91-го, вскоре после поражения ГКЧП. Оказывается, он прочитал мои заметки в “ЛитРоссии”, где, в частности, звучал вопрос: “…Если я не хочу вместе с толпой на площади скандировать “Ельцин! Ельцин!”, если меня не приводят в восторг новые хозяева “Белого дома”, если я считаю всю историю с “путчем” всего лишь хорошо разыгранным трагифарсом, так что же, выходит — я против России?” Иркутянин возмущенно кричал в трубку: “Станислав (раньше он никогда не звал меня полным именем), ты что, и вправду на стороне этих мерзавцев, гекачепистов? Не могу поверить!” Я ответил: “Нет, я не защищаю их. Считаю: их нужно очень жестоко наказать — не за то, что они сделали. А за то, что они н е с д е л а л и — не спасли державу!” Кобенков положил трубку.
В следующий раз телефонный разговор оборвал я. Это случилось уже несколькими годами позже, в разгаре моих с московскими коллегами — уже из разных СП, ибо всем стало ясно, что только вместе сможем выстоять против “благодеяний” новой власти — трудов на ниве столичного Литфонда. Толя спрашивал о возможности получить путевку в Малеевку, в оживший тогда писательский дом творчества. После подробных объяснений я решился осторожно спросить его: “Как жизнь?” И — пожалел о том тут же! Моего давнего товарища словно “прорвало”, сбивчиво, срываясь на крик, он обрушил на меня целую лавину ужасов: “Ты не представляешь, что тут, в Иркутске, творится! Меня травят, меня убивают!” Я слушал — и за голову хватался: да Кобенков ли это говорит? Куда девались его основательно-несуетная манера речи и доброжелательно-мудрый тон? Его лихорадочно-нервозное повествование в самых кошмарных красках живописало уйму способов травли и убиения, которым его подвергали, по его словам, иркутские “русофилы и антисемиты”. Прозвучали, в частности, имена моих давних добрых знакомцев Васи Козлова и Толи Байбородина; я слушал, не перебивая. Но, когда среди своих гонителей он назвал Вал. Распутина, не выдержал, прервал его: “Прости, Толя, но, как говорил великий режиссер — не верю! С Валентином мы недавно целую неделю в той же Малеевке за одним столом обедали, толковали обо многом, в том числе и об иркутских делах он рассказывал. Худо ему сейчас живется, не до того ему, чтоб травлей Кобенкова заниматься!”… И положил трубку. И наше общение опять прервалось — уже лет на пять…
Причем нельзя сказать, что я не сочувствовал Анатолию. К тому часу “до потрохов” уже знал, какой “критической массы” может достигать противостояние разных писательских “лагерей” (ох, не зря же со времен пионерского детства не люблю это слово) не только в мегаполисах, но и — и даже с гораздо более сильным надрывом — в областных центрах. Хотя бы на примере того же моего родного Пскова… Видел: нищета и униженность до добра людей не доводят. Но убедился и в ином: вражда меж писателями менее всего по “этническому” признаку порождается и растет. Ей суть — борьба за местные “сферы влияния”, за печатные издания, за губернаторские и “мэрские” субсидии, гранты и премии… Происхождение, национальность “борющихся сторон” тут не при чем, в крайнем случае, оно является лишь “дополнительным козырем”, играет сугубо “орнаментальную” роль… Впрочем, не исключаю того, что такие горячие иркутские парни, как Козлов, Байбородин и другие их земляки с державно-патриотическими настроениями — оскорбленные в своих национальных чувствах, оскорбленные той эпидемией русофобии сионистского толка, что охватила ельцинские “властные структуры” в начале 90-х (чего стоит один лишь шабаш хасидов, устроенный в сердце Святой Руси, в Кремле), — что они могли в местной печати или в повседневье выкинуть какое-нибудь “коленце”, от которого их иркутским коллегам противоположных настроений стало бы очень кисло. Не исключаю… Сегодня-то уже знаю, что Кобенкову в те времена жилось порой очень несладко. Но — не горше, нежели множеству других его товарищей по перу, живших и живущих и в Иркутске, и в иных российских градах и весях. По крайней мере, не настолько, чтобы ощущать себя жертвой локальной “гражданской войны” …
Говорю это все здесь лишь потому, что в недавние времена, когда наше товарищество с Толей стало восстанавливаться, высказывал то же самое ему устно. А жертвами подлинной гражданской войны — той, что в разнообразных формах идет уже лет 15 по всей стране, — стали мы все…
А вот с Вишняковым нас уж точно разделил Кровавый Октябрь 93-го. И этот разлад меня потряс еще сильнее. Просто в ужас поверг… До той страшной осени с Михаилом дружество никаких трещин не давало. Я, как мог, старался и поддерживать его, и удерживать от отчаяния, когда в его семье случилась непоправимая беда: ушел из жизни его юный сын, талантливый начинающий живописец. Михаил заходил ко мне, приезжая в Москву, мы и переписывались, и перезванивались — правда, все реже. Но ведь и то сказать: ельцинско-гайдаровская “шоковая терапия” грохнула по всем (кроме “прихватизаторов”, конечно) так, что стало не до регулярного общения с друзьями из дальних краев. Вдобавок, на меня навалилась и лавина трудов в московском Литфонде, и в Псков после смерти мамы к больному отцу приходилось ездить уже почти ежемесячно… В 93-м же, кажется, весной, получил от Миши краткое письмо, где он сообщал, что пошел на службу пресс-секретарем к новому читинскому губернатору. “Иначе — голодная смерть!” — констатировал он — напомню, известный и зрелый поэт. Конечно же, я и понимал его, и сочувствовал ему. Хотя с трудом представлял себе, как Вишняков, с его-то непокорным, кержацким нравом, будет “услужать” своим пером назначенному Ельциным “главе” Забайкалья. Тем более, что “анти-ельцинистом” Миша выказал себя еще в конце 80-х…
И вот — кошмарная осень 93-го. Государственный переворот (сейчас это признано всеми юристами мира), совершенный бывшим секретарем Свердловского обкома: Конституцию — через колено, Верховный Совет запрещен. Затем — кровопролитные стычки демонстрантов в столице со “стражами порядка” и, наконец, самое людоедское злодеяние Ельцина — расстрел из танков здания парламента. Кровавая каша у “Белого дома”, у горящего Российского Дома Советов… Я уже писал о своей нынешней оценке тех событий в “СО” (“Псковский дневник”), и сейчас скажу лишь одно: для меня 4 октября 1993 года навсегда будет самым страшным днем моей жизни…
И тут же в “демократической” прессе — вой и вопли тех, кого совестливейший Виктор Розов назвал “холуяжниками” — они восторгались расстрелом. И — венец сего воя: “Раздавить гадину!” — так называлось обращение к Ельцину, подписанное 43-мя “защитниками демократии”, в основном — литераторами. Были там и несколько сибирских имен (те из них, кто жив сегодня, уверяют: “их без них женили”). Обращение требовало объявить преступниками всех, кто в те дни выступил против ельцинских злодеяний… Я, еще не пришедший в себя после обороны “Белого Дома”, читая тот текст, схватился за сердце: в самом конце, не по алфавиту, стояло имя В. П. Астафьева. Сначала тоже подумалось: без его ведома. Но вечером того же дня Виктор Петрович заклинал Ельцина с телеэкрана: “Раздавите всю эту красную сволочь, Борис Николаевич!” (Запись этого интервью хранится в Останкино).
…Понимаю: сибирякам неприятно читать это о своем выдающемся писателе. Но разве Кнут Гамсун перестал быть классиком мировой литературы, оказавшись среди сторонников Гитлера? Тут можно назвать еще ряд крупнейших писателей, которые в XX веке поддерживали ту или иную диктатуру — но ими по-прежнему гордятся их народы. Вот так, уверен, и мы должны относиться к нашим классикам — и читать, и почитать их по-прежнему, но не “лакировать” их образы, не творить из них безгрешных кумиров. Иначе — чем мы лучше всяких швыдких-оскоцких-ерофееевых, которые вычеркивают из русской литературы имена Шолохова, Фадеева, Леонова и других талантливейших творцов словесности за их “дружбу со Сталиным”… Лучшие творения Астафьева будут, уверен, читаться и через век — но ведь нельзя забывать о том, что его сближение с “холуяжниками”, его откровенное подыгрывание палачу Ельцину привели его в конце пути к моральной опустошенности и творческому кризису.
…В тот осенний день я облегченно вздохнул, не найдя среди “подписантов” того зверского письма имени Кобенкова — хотя там были имена его новых товарищей по “Апрелю”. Но самый жестокий удар ожидал меня через месяца полтора, когда эхо кровавого шторма стало уже затихать… Читаю “Комсомолку”: в очерке сибирского собкора сообщается, что глава читинских писателей Вишняков назвал расстрел здания парламента и его защитников “мощным державным жестом Ельцина”, показавшим его “государственную прозорливость”. И еще несколько определений в том же восторженном духе… Признаюсь: у меня в глазах потемнело! Тут же звоню в Читу: “Миша, ты в самом деле все это говорил?!” Мой забайкальский кореш вначале несколько замялся, но потом голос его окреп: “Вы там в Москве разборки из-за дележа власти устраиваете, а мы тут в Чите вымираем и вымерзаем!” Я перебил его: “Но ты хоть понимаешь, что оскорбил память как минимум тысячи погибших простых людей?! Ведь врут, что сто с небольшим — да на моих глазах за полчаса не менее сотни пулями положили и БТР-ами раздавили!” Помню, Михаила эти мои слова “шарахнули”, но он снова стал говорить о кошмарах читинской жизни… Не скрываю: я взорвался, и тот телефонный разговор завершился очень тяжко и черно…
Потом Михаил еще несколько раз звонил мне — уже во Псков, где я стал по преимуществу жить и работать во второй половине 90-х. Чаще всего по голосу его чувствовалось, что он уже “разогрелся” для беседы. Странная смесь ощущений охватывала меня в тех телефонных разговорах: с одной стороны — я рад был услышать голос старого товарища из такого далека, буквально до слез бывал рад, потому и старался не касаться “жгучих”, болевых тем. Но… когда тебе самому живется и работается “с хрипами”, когда твою писательскую организацию душат и топчут “политпроповцы” губернатора-жириновца, а через несколько дней тебе в Москву, оборонять остатки союз-писательской собственности от “наездов” лужковских чиновников, — а тут тебе хмельной голос в трубке плачется о том, как тяжела шапка губернаторского пресс-секретаря, как трудно дается поэту “компромиссное” поведение и как часто приходится “ради дела” наступать на горло собственной публицистической песне, то… сами понимаете, надолго терпения не хватит. И я рявкал на Михаила: “Не можешь — уходи, не лги самому себе и другим!” В ответ слышалось: “А жить на что?” Я выходил из себя: “А как всюду живут русские писатели?!” В конце концов, и эти телефонные общения сошли на нет. (А Миша все-таки через несколько лет со скандалом ушел с той должности: “не вынесла душа поэта”…)
И часто мне в те годы вспоминался горький и жестокий вопрос, прозвучавший в стихах Вишнякова:
Так отчего ж принародно
падали в грязь мастера,
люди особого рода,
совести, чести, добра?
Часто я задумывался над этим, задавался шукшинским вопросом: что произошло и происходит с н а м и? И с нашей “плеядой”, и со многими пишущими людьми, и со всеми “сотаинниками”, включая автора этих страниц. Да, и об этом тоже было бы нечестно умолчать: и в своих писаниях и выступлениях начала 90-х вижу сегодня огрехи и “опечатки”, иногда и серьезные. Было кое-что и неразумное не по возрасту… Да, в одном чист: делал, что мог, отстаивая целостность писательского сообщества страны, пером и голосом противостоял его “апрелевско-евтушенствующим” разрушителям. А потом, что называется, пером и шпагой — ельцинским властвующим бандюганам, вплоть до битвы на Красной Пресне в октябре 93-го… Но — Боже мой! — читая свою публицистику тех лет, вижу: сколько же в ней легкомысленного доверия “народно-оппозиционной” риторике, сколько наивно-лозунговой уверенности в том, что “народ поднимется”. Черта с два поднялся, как бы не так!.. А как часто и чуть ли не слепо вместе со своими рядовыми пишущими товарищами и просто с трудовыми людьми шел за теми, кто тогда титуловался “вождями патриотического сопротивления”, поддерживая их (в том числе и кое-кого из писательской верхушки), веря в то, что они способны на самопожертвование… Как бы не так! О, как же быстро в большинстве своем эти “вожди” заняли комфортные ниши “системной оппозиции”, попросту — превратились в сытых буржуа, кое-кто и в бизнесе занял ключевые места, и ничего они не сделали для защиты народа в парламенте, имея думское большинство, и ничего они не сделали для защиты прав обездоленных писателей России!.. Где были твои мозги?! — спрашиваю я себя. Что произошло с нами в 90-е годы XX века?..
…Ответов много, но, как всегда, самый кардинальный я нахожу в поэзии. Да, в искреннейших стихах, созданных теми же моими “сотаинниками”. Вот — “Два человека”, белый стих Кобенкова, который я прочитал, кажется, в “Сибирских огнях” лет семь назад, а потом в его книге. Приведу ключевые строки:
Человек поющий всегда красивей
человека думающего…
Далее — о думающем человеке: “Он сидит, набычившись вроде Зевса,/ перепутан мыслию, будто крысой,/ в ожидании светлой мысли мрачен,/ в ожидании чудной мысли страшен…”
И в финале: “Если уж по правде, то мне милее/ человек поющий — предпочитаю/ не Сократа думающего — Орфея…”
Замечательные строки, очень правдиво выражающие credo автора. Толя в них “проговорился” за всех нас: он объяснил едва ли не главную причину того, что с нами произошло!
Конечно, Орфей эстетически “на вид” привлекательнее Сократа. И на слух. И каждому из нас хотелось “петь как птицы”. И каждый из нас в большей или меньшей мере, причем будучи уже далеко не юной “рассветной птахой”, охваченный бурными стихиями начала 90-х, с т а л з а б ы в а т ь о своей ответственности за слово. О том, что надо думать многократно более напряженно, чем в прежние, относительно спокойные советские времена, прежде, чем что-то сказать людям. Или совершить какое-то деяние… Ведь думали же мы над своими “нетленками” в молодые годы, и крепко размышляли, порой мучительно. А грянула “катастройка”, произошел гигантский социальный “тектонический сдвиг” — и головы наши оказались некрепкими. И все мы “запели”. Не думая о том, какую “песнь” рождаем. (Да и забыв о том, как прекрасен роденовский Мыслитель — куда до него Орфею!) Не думая о том, что если путаться мысли, словно крысы, то можно как раз в тот или иной крысятник угодить…
Ладно, стихи, поэзия, художественное творчество — это действительно своего рода вокал, которому предшествует не столько мыслительный процесс, сколько чувственно-эмоциональное напряжение. Но! — когда речь заходит о “творческом поведении” (еще раз замечу: оно и собственно творчество — сообщающиеся сосуды), то здесь мысль — не только не “крыса”, она — тягловая лошадь, и чем весомей “поклажа” твоих слов и дел, тем сильнее и выносливей должна быть она. Без нее — никуда, либо в грязи завязнешь, либо в канаву или под откос… А мы — Орфеями стали этакими и в творческом поведении своем. В п о с т у п к а х…
Скажете: главное — это все-таки искусство, остальное — тот самый “сор”, из коего оно растет. А людям остается творчество. Вы и правы, и нет: людям остается в с е… Почти всю вторую половину 90-х я прожил в нарастающем отрыве от общения с Кобенковым и Вишняковым. Но их стихи и другие творения все-таки в центральной периодике изредка читал. И видел (нет, еще не убеждался, но впечатление такое оставалось) даже и по тем немногим фрагментарным образцам: да, здесь, в этом — они остаются поэтами. Но… скажем, в “Новой газете”, в этом абсолютно “про-Березовском” еженедельнике, еще с “дудаевских” времен постоянно поливающем русофобской грязью наших воинов, в “Новой газете” тоже встречались мне о ту пору (и поныне встречаются) заметки и эссе Анатолия. Конечно, и “контекст” соответствующий, но и сами тексты своего старого приятеля читая, не раз охал: да Кобенков ли такую муть пишет?! Особенно “шарахнула” меня его статья, написанная то ли к какому-то юбилею Евтушенко, то ли к выходу его очередного многотомника лет 7 или 8 назад. Все понимаю: подобные сочинения всегда пишутся в особой, “поздравительной” тональности, с патетикой. (Хотя и другое вспоминаю: за все наши молодые годы я от своего иркутского приятеля об авторе “Наследников Сталина” ни единого доброго слова не слыхал, зато насмешек над его манией величия — сколько угодно, на них Толя был большой мастер). Но ведь во всем надо меру знать, даже в гиперболах. А тут — что ни строка, то придыхания! Что ни абзац, то реверанс. Образ не только “величайшего среди великих” поэта, но и светлый образ “кристальной души человека”. Поверить этому тексту — так Кобенков всю жизнь на него равнялся и в творчестве, и в жизни. Словом, “Учитель, перед именем твоим позволь смиренно преклонить колени”. Уверен: прочитай Толя сие свое сочинение где-то в 80-х — его самого замутило бы… Вот ведь как: когда писал об Орфее и Сократе — думал, а этот панегирик на совершенно бездумной почве вырос. Да, можно сказать и так: это всего лишь “творческого поведения” штрих, но не творчества. Нет! у настоящего писателя в с е, им созданное, есть творчество!.. И моя реакция на подобные штрихи, думаю, естественна: после них как-то боязно было (через несколько лет, в наших новых сибирских встречах) открывать новые поэтические книги иркутского приятеля — а вдруг и там такие же “штрихи” встретятся? Но я-то все равно прочту; хуже другое — если иной читатель начнет свое знакомство с творчеством Кобенкова соприкоснувшись с подобными “штрихами”, то, боюсь, не захочет знакомиться с его стихами…
И хорошо себе представляю таких читателей двухтомника Вишнякова, у которых вполне естественно может возникнуть тот же вопрос, что и у меня. А именно: д у м а л ли он, когда писал свое “Золото короны” (еще раз говорю — мастерски сложенную, чеканно-звучную оду Белому движению в Сибири; лучшую, на мой взгляд, вещь этой темы в современной русской поэзии), над судьбами героев своего давнего стихотворения “И расскажет мне бабка, старуха кержацкого рода…”, думал ли? Во время гражданской войны сибирячка-таежница заперла в избе опившихся ее самогоном белых войнов и подожгла ее, а очнувшихся и пытавшихся бежать расстреливала из дробовика… Так кто же она, родная бабка поэта — героиня? народная мстительница? — или представительница “одичавшего”, обезбоженного народа? Но ведь сам автор отмечал в том стихотворении, что она была истово верующей… И кто же тогда ее враги — они же герои “Золота короны”? — рыцари без страха и упрека или звери-каратели? Если последнее, то, выходит, права бабка поэта и прав простой народ, отвергнувший Белое движение?.. Возможен ответ: в истории бывают две правды. Истинные герои — и те, и другие… Что ж, условно такую “биполярность” еще можно принять — в жизни; но когда два таких полюса, два полярно противоположных мнения в одном и том же своем двухтомнике высказывает один и тот же автор, — ответ напрашивается один: он попросту не п о д у м а л хорошенько над исторической правдой — и над правдой своего творчества.
…И поневоле уподобился еще одному записному хлестакову и “придворному оппозиционеру” советских лет — А. Вознесенскому. Тот в стихах 70-х уверял, что его отец-ученый завещал ему спасти Среднюю Азию, повернув в нее воды северных рек, а в “перестроечные” времена стал уверять, что отец завещал ему бороться против их поворота. Ну, что взять с “прорабов демократий”, они и впрямь ради красного словца не пожалеют мать-отца, но горько, когда в той же историко-этической двусмысленной позиции оказывается ч е с т н ы й и прямой русский поэт-сибиряк. Когда он в своей поэме-апологии Белой Идее, колчаковцам и каппелевцам, забыл о своей родной бабке. Не д о д у м а л некое свое более корневое суждение — и как человек, как потомок своего сибирского рода, и как поэт-историк. Как гражданин….
Вот и все мы — каждый в той или иной мере свое — не домыслили. Предпочли быть Орфеями, а не Сократами.
…Хотя справедливость — именно она, а не дружество наше, былое и возрожденное — требует от меня необходимого примечания: сказанное на предыдущих нескольких страницах относится к досадным исключениям в их творчестве, в поэзии прежде всего. Тем более досадным, что мои “сотаинники” сибирские — люди, не по лжи живущие. Не сказать в сей исповеди о своей досаде тоже было бы нечестным для меня: тогда какая ж исповедь… А в главном же их поэзия самых трудных последних десяти-пятнадцати лет содержит в себе соответствие духовных помыслов авторов их воплощению. Их вере…
В эти годы стыдно скоморохом
песни петь, играя на дуде.
Ритм иной. Иного ждет эпоха
от своих задумчивых людей.
Ярмарки закончились. Парады
отгремели, и пришла пора
зрело-испытующего взгляда,
острого и точного пера.
Мы сейчас стоим, как на пороге.
Надо браться честно, по уму
век закончить, и понять в итоге
все, что было свойственно ему.
Когда Вишняков более четверти века назад писал эти строки — они воспринимались как мечта. Сегодня — как внутренний духовный замысел-завет — себе и сотоварищам по духу. И в главном — он выполнен и выполняется. Ч е с т н о. По чести. И по уму. “Все”, что было свойственно веку ушедшему, дай Бог, наши внуки поймут. Но главные его черты и свойства моими сибирскими “заединщиками” запечатлены — как п о э т а м и.
…В конце 90-х я все больше погружался в труды на культурной (впрочем, и аграрной тоже) ниве своей родной псковской глубинки, стал реже в столице бывать. И дружество с сибирскими поэтами становилось год от года печально-светлым воспоминанием, начинало жить в душе как миф… Изредка доходили разные слухи о них, как правило, не очень веселые. Уж и не знал иногда — верить им или нет. Особенно слухам об Анатолие… Но вот какому слуху не верил никогда, совершенной нелепицей его считал — так это тому, что иркутянин якобы собрался “сваливать”, эмигрировать, или даже уже “свалил”. Не мог я в это поверить!.. Кстати сказать, если б такое произошло, мое отношение к нему — верней, моя добрая память о нашей с ним дружбе — осталась бы прежней. Тем более — отношение к его поэзии. Многие мои хорошие знакомые и даже дорогие сердцу люди живут сегодня по всему белу свету, от Израиля до Канады, и с большинством из них у меня сохранились добрые отношения, и каждому из них говорю: храни тебя Господь!.. Но, согласитесь, отъезд российского п и с а т е л я за рубеж на “п.м.ж.” — явление, исходящее из его внутренней сути, тоже своего рода символ его творческого бытия. А Кобенков, сколько я его знал — при всех своих “разворотах” и “виражах” 90-х годов — является именно и прежде всего р у с с к и м поэтом. В том смысле, что для него физически невозможна постоянная жизнь нигде, кроме как на русской почве и в русском воздухе.
И пресловутый “состав крови”, этническое происхождение тут не при чем. Для меня есть не просто разница — пропасть меж такими людьми, как Кобенков, и такими, как, скажем, Дина Рубина или Бахыт Кенжеев — очень даровитыми художниками русского языка, способными, однако, “приживаться” и дышать сердцем в любом краю планеты. Это вопрос одновременно, воедино — и психофизиологический, и к духовной генетике относящийся… Знаю у себя на родине таких немцев, евреев, поляков и даже латышей и эстонцев, которые (из их уст слышал эти признания) не только что вне России — за пределами Псковщины, края, где они родились и выросли, физически не могут существовать сколь-либо долгое время. Вот почему — особенно после недавней с ним встречи минувшим летом — я не убежден в том, что мой иркутский кореш правильно сделал, переехав в Москву: не совсем это “естественная среда обитания” для него. Точно так же, убежден, и Вишняков может “функционировать” лишь без долгого отрыва от Забайкалья…
Так вот: мое неверие в тот нелепый слух было вознаграждено, оправдалось! — когда на исходе 90-х то ли в нелюбимых мною “Знамени” и “Октябре” (но, может, и в “Новом мире”), то ли еще где-то прочитал две новые на тот час подборки стихов Анатолия Ивановича. В одной было стихотворение памяти замечательного иркутского поэта Сергея Иоффе (вот уж точно “из той же глины слепленного”, что и Толя); верлибр, из коего следует, что его героя похоронили на еврейском кладбище: не было времени оформлять бумаги на других погостах, и он “впервые оказался в чисто еврейской компании”. Вот финал стихотворения:
“…отныне и присно/ Ривам и Лиям,/ Ицикам и Авраамам/ выпало Богом/ покоиться рядом с тобою,/
русским поэтом,/ русским поэтом,/ русским поэтом…”
…Словно троекратный салют в память настоящего русского поэта, каким был Сережа Иоффе. И каким остался Толя Кобенков… А в другой подборке прочитал, быть может, не самое лучшее из нее стихотворение — но оно заставило мои глаза увлажниться, чего не случалось немало лет при чтении стихов. (Хотя по отделке, по архитектонике и строфике — со сплошным моноримом, сквозной рифмой, с пластичными строчными переносами — эта вещь редкостно хороша! Вообще должен отметить, что диапазон технического умения у Кобенкова в 90-е вырос мощно — от сонетов до верлибров и иных форм: нечастый случай у зрелых поэтов наших дней). Вот оно:
Никуда не уеду из этого дома, из этой
робкой жизни, с дешевой котлетой, с газетой
полузрячей; из рощицы, полураздетой
жадным ветром: из жизни — с щелястым клозетом,
с панорамой на поле; из жизни — с поэтом
недочитанным: где-то
я такого найду?.. Никуда не уеду из: лета
отшумевшего, осени, вышедшей к свету
налетевших снегов… У кого-то и этого нету,
нет ни жизни такой, ни дороги, которая в Лету
отведет, как домой, или — к дворнику, или — к поэту
или — к женщине…
Стихотворение искусно остановлено, “как бы” оборвано — на деле оно продолжается. Как жизнь, из которой не хочет уезжать поэт. Как Россия, живущая этой жизнью… Прочитав эту вещь, я ощутил: все те “странности” Анатолия, что разделили нас с ним — поистине его личные трудности. Ибо художник как человек никогда не равен себе как художнику: человеческая оболочка, в которую заключен Дар, всегда мельче и ниже самого Дара; истины хрестоматийные, и потому чаще всего и забываемые… Через несколько лет, вновь прочитав эти два стихотворения уже в новых книжках Толи, им мне подаренных, убедился: первое впечатление оказалось верным. Толя остался русским поэтом. А в этом и состояла, и состоит основа нашего дружества….
Но это — уже в новом веке. А в конце прежнего, когда в псковском своем суровом, хотя по-своему и счастливом бытии я вспоминал “заединщиков” былых, сумеречно становилось на душе. Неужто, думалось, никогда больше не свидимся, а, если и свидимся, с е р д ц а м и встретимся ли, соприкоснемся ли?..
* * *
Здесь пора сказать, что от воцарения этих “сумерек” меня в 90-е уберегал Саша Казанцев. Как это ни странно, но, может быть, именно потому, что в 80-е наше дружество с ним было намного менее “интенсивным”, чем с иркутянином и читинцем, с началом минувшего десятилетия мы с ним не только “не разошлись во взглядах” — напротив: все то десятилетие наши добрые отношения крепли. Хотя и оставались в основном заочными, телефонно-эпистолярными; виделись мы за те десять лет, кажется, лишь раз, когда он приехал на писательский съезд. Мне же совершать дальние поездки не стало никакой возможности: после ельцинско-гайдаровских “реформ” и особенно после “дефолта” оставались лишь мизерные возможности зарабатывать на хлеб… И общение с Александром Иннокентьевичем стало единственной ниточкой, связывавшей меня с литературной Сибирью. Все остальные добрые знакомцы как “провалились” куда-то, замолкли, кого-то не стало, другие ушли “в тень” — или в себя, как громогласный иркутянин Слава Филиппов. И даже кипучий тюменец Шамсутдинов долго не давал о себе знать… А иные уезжали кто куда. Году в 94-м я встретился в Москве со Славой Сукачевым: приморец направлялся в Германию. Разговор с ним получился таким дружеским и таким грустным, что я потом долго не находил себе места. (Но, слава Богу, прожив там лет семь и подзаработав, Вячеслав вернулся, — вот и ожил журнал “Дальний Восток”…) И как тогда вовремя пали мне на сердце строки Казанцева, обращенные к уехавшему другу — он мне читал их по телефону:
Ты уехал, а я не смогу,
Для такого не создан я бега:
Лучше пусть околею в снегу,
Чем под пальмами плакать от снега.
Лучше буду зарницами строк
Согревать эту землю с любовью,
Чтобы искренний русский снежок
Не окрасился русскою кровью.
А он уже окрасился, и не раз… И Казанцев, при всей его “неполитизированности”, не обошел в своих стихах эту кровь, эту боль, эту трагедию — на то и честный русский поэт. В одном из писем он прислал мне короткую поэму “Осенняя песнь косача”, которая просто обожгла мне сердце: до того точно передано в ней то состояние гнева, горечи, оскорбленности — и бессилия, которое испытывает человек, в дальней глуши узнающий о кровавом государственном катаклизме, произошедшем в столице… Нет, подумалось мне тогда, этот младший из нашей плеяды, этот томич, некогда бывший юный пареньком-дипломником, похожий на юного казака с “цыгановатыми” глазами, лишь казался нам склонным к сугубо лирическим медитациям, — нет, он вызрел в настоящего русского писателя-гражданина…
Даже в телефонных наших беседах и переписке чувствовались эти пришедшие к “сибирскому афинянину” умудренность, рассудительность, некая основательность в словах и делах. (Правда, несколькими годами позже, когда снова стали видеться, я не без улыбки удивлялся тому, как уникально сочетаются сии свойства в моем томском друге с чисто пиитической порывистостью и даже с какой-то молодеческой безудержностью, —“Дедом стал, а все еще иногда мальчишка!”, — справедливо сетует Лариса, умнейшая и многотерпеливейшая его жена…) Но ведь и то: прочно ступив на стезю прозаика, невозможно не перемениться… Саша присылал мне едва ли не все свои книги прозы, выходившие в Томске, я же отвечал ему в письмах подробными размышлениями над ними. И он был первым, кому я послал еще неполный, еще журнальный вариант романа-эссе “У подножия Синичьей горы” — мою дебютную прозаическую вещь. И его отзыв о ней был предельно строг, хотя и доброжелателен…
Вообще наши телефонные беседы и переписка того хмурого десятилетия отличались именно какими-то редкими о ту пору теплотой и доброжелательностью. Сейчас могу признаться, что это общение было “бальзамом” для моей души, изболевшейся от многих потерь и от разрывов с давними друзьями-товарищами. Именно Казанцев вселил в меня надежду на то, что мое “сибирячество” возродится, — уж не знаю, какие у него на то были основания, но — видно, были… Однажды, когда я ему не то чтобы плакался, но с горечью говорил по телефону о полном отсутствии контактов с Михаилом и Толей, он мне одно из своих “краткостиший” и процитировал: “Большому кораблю — большое кораблекрушение!” И добавил: “Когда так страстно и горячо дружат такие глыбищи, как вы трое — это рано или поздно кризисом оборачивается. Вы ведь очень разные: и то удивляюсь, как долго вы совмещались…” А потом, в тональности толстовской прозы — “все образуется” — молвил успокоительно: “Да ты не переживай так. Я почему-то верю — все еще наладится. И ты снова будешь в Сибири гостить. И найдете вы еще с Мишей и Кобенковым общий язык — зря, что ли, все эти годы жуткие прожили, научились ведь чему-то…”
Это точно: научились! Так оно и произошло, как предсказал Саша Казанцев…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А произошло это благодаря еще одному крепкому другу-сибиряку моему. Новому и возрастом более молодому, хотя наше знакомство уже можно назвать давним. Вот почему, в завершение этого повествования — земной поклон Владимиру Берязеву.
С бывшим моим “семинаристом” по 9-му, последнему Всесоюзному совещанию молодых писателей мы после десятилетней “паузы” встретились в самом конце 90-х, на писательском съезде. Володя даже не сразу узнал меня: до того я “не помолодел”. Но потом — сразу же, в те же съездовские часы и дни — не только разговорились по душам, но и почувствовали один в другом родных людей. Единомышленников, единоверцев в главном. При достаточной разнице лет (постепенно все менее значимой) — товарищей… Вот такие подарки судьба делает!..
И немедля Владимир Алексеевич, на тот час — зам. главного редактора “Сибирских огней”, вовлек меня в кипучую деятельность для старейшего и нестареющего журнала. Можно сказать, подверг мое перо (именно его, да еще пишмашинку: Володя и сейчас ворчит на меня за мою “первобытность”, за то, что я не пользуюсь ни компьютером, ни электронной почтой) жесточайшей эксплуатации — которой я был очень рад. И началось мое новое “погружение в Сибирь” — сначала в ее словесность, в поэзию и прозу лет идущих и самых недавних, а вскоре — и в ее края, в ее громаду, в ее просторы… Начались поездки прежде всего в Новосибирск, а потом в Томск, на Алтай, в тюменскую глубь. То на форум сибирских писателей, то руководить совещанием “племени младого”, то для проведения “круглого стола” деятелей культуры. И все это — радость, нежданная и несказанная. В ней — и возвращение в молодые годы, и чувство причастности к Русскому Слову грядущих лет и десятилетий…
А все же главная радость — встречи со старыми друзьями-поэтами. С Михаилом Вишняковым, с Анатолием Кобенковым, с Александром Казанцевым. И главное в той радости, длящейся по сей день — то, что мы все-таки сердцами встретились, то, что каждый из нас почуял: мы остались друг для друга прежде всего поэтами. Жизнь за эти “невстречальные” годы многому научила нас, крепкий урок дала. Вот соль того урока: мы стали ценить друг в друге главное, то, что нас о б ъ е д и н я е т, научились “выносить за скобки” то вторичное, что может стать поводом для раздоров.
Признаюсь: во мне живет теперь гордость за то, что мы усвоили этот урок. Ведь, согласитесь, далеко не все способны на такое. Лишь очень немногие творческие люди, звавшие своих коллег друзьями лет двадцать-двадцать пять назад, остались друзьями и сегодня…
Конечно, жизнь сильно “подсушила” каждого из нас. Уже нет прежней молодеческой раскованности в нашем общении. Зато появилось в нем такое добросердечие, какого прежде быть не могло. Оно-то и позволяет нам в наших нынешних разговорах, тактично обходя самые “острые углы”, все-таки быть предельно откровенными друг с другом. Не лукавить!
…Помнится один знаменательный эпизод уже трехлетней давности. В Томске, когда мы завершили наши “мастер-классы” с молодыми литературными дарованиями, хороший человек и хороший поэт Николай Игнатенко пригласил нас пропарить наши приуставшие телеса и души в его замечательной бане на пригородной даче. Поистязав друг друга вениками, мы с Мишей и Толей ненадолго завели “сепаратный” разговор, несколько отделившись от всей компании. К чему-то Кобенков упомянул имя Бориса Слуцкого; тут-то я по ходу беседы и вспомнил несколько “нержавеющих” строк этого, давно почившего фронтовика, наставника множества поэтов: “Люди сметки и люди хватки/ одолели людей ума,/ положили их на лопатки,/ наложили на них дерьма”…
“Ребята, — сказал я, — вам не кажется, что “люди ума”, с которыми мы все себя охотно ассоциируем, это люди не такого уж большого ума? Где ж был наш ум, если мы позволили хватким и швидким людишкам положить нас на лопатки да дерьмом завалить, а?” Толя сокрушенно развел руками: “Ну, это вечная история, повторяющаяся: на то они и сметливые, чтобы умных одолевать…” А Вишняков буркнул: “Но мы-то хоть еще сознаем, чем завалены, понимаем, что надо встать и отряхнуться, а вот многие, если не большинство — и не хотят, и не могут. Какие-то Холстомеры в старости…” Услыхав эти слова, я встрепенулся: “Так это ты не про нас ли, нынешних, когда-то написал, —
Даже в лучших товарищах тихо, пустынно, просторно…
Круг редеет… Каких запалили коней!
Ведь это и мы сегодня — запаленные, а, Миша?”
Вишняков для ответа аж встал, выпростал из-под окутывавшей его простыни правую руку с вытянутым указательным пальцем — и мгновенно стал схож с древнеримским консулом, выступающим в своей тоге перед Сенатом. Покачал этим пальцем — словно погрозил кому-то — и отчеканил:
“Да, запалили! Но — н е у к р о т и л и…”
Тут и сказке конец…
Жду встречи с Томском. С этим дивным городом, где часто, особенно на проспекте близ Университета, когда навстречу тебе движется плотный людской поток, ты и душой и плотью ощущаешь м о щ ь и н т е л л е к т а, духовной энергии, мощь красоты человеческой, излучаемую множеством молодых мужчин и женщин. И каких! — пустыми бреднями кажутся толки о том, что русский народ якобы вырождается: глядя на лица и стать молодых томичей, видишь какую силу и красу обретает славянское древо, приявшее “подвои” тюркского, монгольского, угро-финского и других этносов Евразии… Жду встречи с Сашей Казанцевым и одним из лучших писателей-историков нынешней России Борисом Николаевичем Климычевым, чтобы они вновь повели меня по своему городу, раскрывая старинные тайны Сибирских Афин…
Жду новой встречи с Кобенковым: наверное, уже в Москве, куда приеду осенью — он ведь теперь столичный житель. Между прочим, в недавней нашей встрече на Пушкинском празднике, во Пскове и в Святогорье, откровенно высказал ему свои сомнения относительно правильности этого его “переселения”. Вообще мы (наверное, пушкинский солнечный дух тут причиной был да еще и то, что Толя впервые увидел мою родину моими глазами — я провел его “блицем” по заповедным местам города) говорили в этот раз гораздо более откровенно и сердечно чем в сибирских наших встречах последних лет. Мы словно бы “пролистали” с ним историю нашего дружества с того мартовского дня 75-го года до новых дней, уясняя для себя, “с чего начали и куда пришли”. Без недомолвок и “фигур умолчания”… В частности, я спросил Толю напрямую, почему он меня ни разу не позвал на свой Байкальский фестиваль поэзии. Толя глянул мне в глаза и ответил прямо: “Сам пойми — у Евтуха на тебя давний зуб, он в лице меняется, когда твою фамилию слышит! А без него — никак фестиваль не провести”. Я сочувственно кивнул. Понимаю Толю и еще более понимаю глобально известного поэта, вначале воспевавшего, а потом проклинавшего Сталина: трудно испытывать симпатии к человеку, который не только издевательски “полоскал” тебя во многих памфлетах, но еще и чучело твое сжигал на “антидемократическом и шовинистическо-патриотическом” митинге русских писателей… Правда, Кобенков тут же твердо сказал: “В этом году уже ничего не изменишь, но я тебе обещаю — в следующем ты будешь на Байкале!” Верю Анатолию…
А сомнения в том, что мой иркутский друг верно поступил, “эмигрировав” в столицу, на Пушкинском недавнем празднике у меня усилились. Не в том даже дело, что Москва вообще, в целом нынче — страшный город, в котором русскому человеку трудно быть собой. Другое тревожно: став москвичом, Толя оказался в среде, которую условно можно назвать “либеральной”… И прямее можно — антирусской. Насколько бы ни был “либерален” Кобенков, в этой среде он далеко не “свой”. О чем и его стихи многие свидетельствуют, вот хоть это: “наше шестидесятничество… выродилось в старообрядчество”… И особенно очевидна — в буквальном смысле, визуально — эта чужеродность мне стала на Пушкинском празднике, в Пскове и Святых горах. Г-ном С. Чуприниным была привезена делегация именно из таких, юных и уже стареющих “антифашистов”. Стихи они читали такие, что мои родные и закаленные земляки вставали и уходили из зала (и авторитетный Валя Курбатов своим красноречием не мог их удержать); основными “предметами изображения” тех виршей являлись кровь, моча, сперма и экскременты. Треть зала “свалила”, когда хиппового вида юнец, читая стишок с ненормативной лексикой, продекламировал: “Православный — значит, бей жидов!” А его старший коллега-единомышленник из упоминавшейся выше “Новой газеты” уже грубой прозой заговорил о Пушкине: мол, если б сегодня этот эфиоп появился на улице, его изувечили бы “русские фашисты”. (Какая безграмотность: не знать, что Поэт Всея Руси был потомком древнейшего боярско-княжеского рода, приявшего в себя за века гены более сорока благороднейших родов Европы и Азии; а французы почему-то не зовут негром мулата Дюма-отца, хотя в нем африканской крови было втрое больше, чем в Пушкине…)
…Я глянул на Анатолия и поразился: он сидел с отсутствующим видом, словно “отключившись” от происходящего паноптикума. Когда же “подключался” — на лицо его то гримаса зубной боли виднелась, то явное смущение, а то и нечто вроде отвращения. Явно было видно: ему не по себе от происходящего… И после вечера я напрямую спросил его снова: не тошно ли ему в столице функционировать среди этих людишек, да еще вдобавок и “на службе” у С. Филатова, бывшего ельцинского главного администратора, чьими любимейшими писателями являются Аксенов и Гладилин, любой же русский писатель сколь-либо патриотических воззрений (и, не дай Бог, не урбанист, а к “почве”, к селу склонный) для него заведомо, “априори” есть “русский фашист”… Толя ответил искренне:
“А что делать?.. Ты же знаешь, среди них есть ребята живые, а, главное, меня давно знающие и даже с пиететом ко мне относящиеся. И они, и Филатов мне помогли квартирные мои дела в Москве решить и вообще обустроиться. Кроме них, никто бы не помог, ни “наши”, ни “ваши”, ты же знаешь!”
Знаю… Не помогли бы ему в его мытарствах (как и любому другому писателю из глубинки) “вожди” любых писательских союзов, — или не могут, или не хотят, а чаще всего и то, и другое, ибо заняты прежде всего “самоокормлением”…
Сочувствую я Анатолию всерьез и л и ч н о с т н о: ведь ситуацию, именуемую “свой среди чужих и чужой среди своих”, знаю давно, и не раз испытывал и испытываю ее поныне в немалой мере и сам — и в родном Пскове, и в Москве. Да и вообще любой художник слова, желающий быть самим собой, чуждый “маршировке в ногу” и прочим видам “хорового пения по команде”, всегда был просто обречен оказываться в этом положении. Сегодня — еще в большей мере, чем в советские времена: “совковый” принцип “единодушного одобрямса” стал негласным, неписаным, но главным законом во всех “тусовках”, будь то творческие союзы, будь то партии и т.д.
…И я не спорил с Толей относительно его выбора в пользу жительства в столице. Он сам выбрал сей путь — дай Бог ему удачи на нем… И по большому счету мне сегодня уже все едино, каких “воззрений” он придерживается — “либеральных” или каких иных. Главное мое желание — чтобы он выстоял среди всей этой столичной “сифилизации” как русский поэт. Хочу в это верить.
…Жду, конечно же, и того мига, когда в дружеских объятьях снова хрустнут и мои, и Вишнякова немолодые косточки. В последнее время у нас с ним снова пошла “эпистолярная” полоса: примерно раз в месяц пишем друг другу послания страниц на десять. О чем? — узнаете, когда прочитаете четвертый или пятый том его ПСС. Пока скажу одно: после каждого его письма кидаюсь к его вышедшим к сему дню двум томам, что-то перечитываю заново, и даже какие-то давние, много раз читанные (и писал о них не по разу) вещи видятся мне совершенно новыми, — видно, само Время наполняет их новым звучанием. Что уж говорить о недавних! — и зябко, и жарко порой от них бывает.
Когда в селе сожгли библиотеку,
я подошел к простому человеку.
Простой, он вредных книжек не читал,
и для меня час истины настал.
— Зачем библиотеку вы сожгли?
— Сама сгорела. Мы лишь мимо шли.
— Но в ней же книжка Путина была!
— Тем более. Дотла. Дотла. Дотла.
О, как люто стала работать изначально присущая Михаилу ирония. А ведь без нее и впрямь можно свихнуться, когда в библиотеках давно уже нет новых книг Пушкина, но есть новинки авторов на ту же букву, и когда народ доведен до того, чтобы “дотла”…
Недавно Мишу удостоили Лермонтовской премии — справедливо! Но я написал ему, поздравляя: не обольщайся, “фундаторы” уже все наградили ею друг друга, вот и решили — для “процента” надо и кому-то из провинциалов дать… Ну, Бог им судья. А мы будем жить и работать.
* * *
Никогда не думал, и в самых черных снах не могло мне привидеться, что у этого повествования будет такой страшный постскриптум.
Ранним сентябрьским утром, когда была закончена предыдущая страница, вышел на улицу псковской окраины и купил в киоске “ЛитГазету”. И первое, что в ней увидел — лицо Кобенкова в черной рамке.
Больно так — и сегодня, уже через сорок дней после его кончины так больно, что любые слова скорби кажутся неестественными.
Когда немного пришел в себя, было решил: надо все переписывать. Когда повествование о живом друге становится воспоминаниями о друге ушедшем — не лучше ли вычеркнуть те страницы, где он предстает не в лучшем свете? Зачем читателю эпизоды, рисующие наши с ним давние ссоры-раздоры?
И тут же ощутил: н е т! Ничего нельзя ни “сглаживать”, ни “причесывать”, ни “лакировать”. Анатолий сам, со всей своей резкой искренностью восстал бы против этого. Исповедь с купюрами, с “лакунами” — уже не исповедь. Уверен, и два других, слава Богу, здравствующих героя моего рассказа возмутились бы, если б вместо их живых образов, с грехами и ошибками, возникли под моим пером некие “светлые лики”…
Живые, ушедший… Боже, но разве Анатолий — у ш е д ш и й? Ведь он для меня — и от меня, и от всех, кто любил его — никуда не ушел!.. И не в том даже дело, что я не провожал его в последний путь, не видел “во гробе сущим”. Разве может стать мертвой ж и в а я часть моей собственной жизни — та часть, которую заполняло наше с ним дружество… Эти три десятилетия, начиная с 16 марта 1975 года — разве они могут стать н е ж и в ы м и? Нет, жизнь, пусть уже и давно прожитая, остается жизнью — а не смертью.
Вот почему я ни слова не изменил в написанном. Лишь дописал, добавил к моему повествованию ряд страниц, воссоздающих, как мне думается, какие-то реальные, живые черты Анатолия Ивановича. Следовательно, и “штрихи к портретам” двух других сибиряков, “сотаииников” моих… Кобенков для меня остается живым настолько же, насколько живы и они. И когда я снова встречусь с Михаилом и Александром — это будет и встреча с ним…
И тогда — тогда, как сам он сказал:
Когда мы встретимся, нам не достанет слез