Конспект судьбы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 2, 2007
У нее было странное двойное имя — Хая-Сура. Однажды я заинтересовался его происхождением, но мне так и не удалось расшифровать значение обеих его частей, хотя, может быть, я был в этом желании не очень прилежен. Узнал только, что Хая означает — живая, живущая, а вот Сура… Впрочем, это не так уж важно — большую часть жизни ее никто этим именем не звал.
История эта началась давно, на заре прошлого века. Естественно, я не мог быть ее свидетелем, но в нашей родне столько о ней рассказывали, что иногда мне кажется, что я был ее очевидцем и участником. В свое время, когда подрос, повзрослел, кое-что от этой саги выпало и на мою долю.
РОЖДЕСТВО
Вот она легко ступает, почти бежит по пухлому белому снегу, совсем юная, раскрасневшаяся на крепком рождественском морозце, и этот снег скрипит под ногами, как крахмал или, лучше сказать, как большое антоновское яблоко, которое разламывают руками. Но пахнет он вовсе не яблоком, а уж скорее арбузом, а может, апельсинами, которые папа на Новый год привез из Монголии, куда они попадают, само собой, из Китая — недаром же апельсин переводится как китайское яблоко. Да что там снег — сам морозный воздух ароматен: он пропитан запахами пылающих в русских печах березовых дров, румянящихся пышных хлебов, томящихся гусей, которые на глазах покрываются розовой корочкой, ленской рыбы, запеченной в пухлой яичнице, и прочей праздничной снеди, от которой предстоит ломиться столам. Еще пахнет распаренными в крутом кипятке говяжьими ножками, которые потом превратятся в игральные бабки — это варится бульон, он или застынет желто-прозрачным студнем, или примет в себя сотни и сотни пельменей, которые уже налеплены и ровными рядами стоят на морозе, прикрытые сверху чистыми полотенцами от нахальных воробьев и прочих ищущих пропитания летающих воришек. И хоть их большая семья не справляет православные праздники, отчего не побаловать себя, если кладовки и амбары полны?
Ее нельзя назвать красивой, но… угольно-черные семитские глаза, брови — как крылья ласточки, темно-красные, как перезрелая брусника, губы — на все это хочется смотреть. Немножко портит несколько длинноватый и опущенный книзу кончик носа, но… именно немного, даже, пожалуй, не портит, а только слегка оживляет портрет, как говорили тогда, придает изюминку. На ней — нежно-розовое платье из китайского шелка по самую щиколотку, сверху — легкая, почти невесомая, но теплая, как печка, борчатка, на голове — узорчатый платок, на ногах — ладные черные валеночки. Высокие ботинки со шнуровкой она несет в руках, замотанные в чистую белую тряпицу. Она чувствует себя легкой, как снежинка, красивой и чистой, как новогодняя елка, и такой же нарядной, благоухающей, как еловая ветвь — да она такая и есть.
Вечер только подкрадывается, но синий сумрак уже осторожно закрывает и большое село, и тайгу за околицей, и протоку, которая отделяет друг от друга два соседних села, но сейчас беззвучно спит под толстым льдом и пухлыми сугробами. По этому льду, среди сугробов, протоптано множество тропинок и даже проложена дорога — два села постоянно общаются между собой. Так и сегодня — молодежь спешит пересечь протоку, на берегу которой стоит большой двухэтажный дом купца Чертовских, и там по случаю светлого праздника будет гуляние и танцы под граммофон и пианино. Купец гоняет карбаса в Якутию, доходы у него постоянные, и он не скупится. Две дочки-красавицы учатся в губернском городе в институте благородных девиц, сын — в кадетском корпусе, сейчас они приехали на каникулы, и праздник этот — для них и их друзей и подруг, а их полсела.
Но, может, главное, что манит сюда парней, но особенно девчат — это политические. Их, ссыльных, в селе много, около сотни, и для них, тех, что из благородных, двери дома Чертовских открыты. Да не только для благородных — купец сам из сибирских мужиков выбился, так что особенно не чинится… И они, почти все молодые, видные, умеющие и разговор поддержать, и танцевать, не то что свои деревенские кавалеры, пользуются у местных барышень большим успехом. Вот и сейчас из небольшой компании, которая спешит к купеческому дому, взлетает в прозрачный синеватый воздух частушка, пропетая какой-то веселой девчонкой:
Это нонче что за мода —
Шерстяные юбки шить?
Это что нонче за мода —
Политических любить?
А ехидный мальчишеский голос тут же отвечает:
Политических любить —
Надо чисто ходить!
И смех раскатывается звонко, как будто пригоршню серебряных монет на стекло бросили.
Хая-Сура тоже спешит в купеческий дом не одна, а с верной подругой и соседкой Ронькой Шишлянниковой, которая со своими мужского размера ногами и соответствующим ростом все время забегает вперед и потом поджидает товарку, нетерпеливо переступая на месте. Ее буйные рыжие космы неудержимо рвутся из-под платка, лошадиной шее тесно в душном вороте просторного полушубка, большой нос победно розовеет на морозе. “Ну, торопись же, недотепа, — покрикивает она, — там уже танцуют вовсю, все кавалеры барышень разобрали, снова будешь стенку подпирать”.
А Хае-Суре почему-то не хочется покидать этот вечер, этот хрустящий снег, пропитанный праздничными запахами воздух и синий сумрак. Но в то же время она чувствует, почти знает, что сегодня случится что-то такое, что изменит всю ее жизнь и останется в ней навсегда.
В большом доме Чертовских пахнет ванилью, апельсинами, духами и елкой. Голландские печи пышут теплом. Хрипловато поет граммофон, чуть подрагивая громадной трубой. Со второго этажа, из большой парадной залы, доносятся звуки пианино, на котором играет пожилая мадемуазель Элен Данон — хозяин нашел ее в Санкт-Петербурге и привез бонной для своих многочисленных чад. Оттуда же он доставил пианино марки “Август Форстер”, и как оно доехало до села на Лене по устрашающим российским дорогам — Бог весть. Известно только, что в конечную точку диковинный инструмент прибыл на хозяйской барже, которую, пыхтя, тянул маленький аккуратный буксир, и население обоих сел высыпало на берег его встречать. Потом все, кто мог, проникали в купеческий дом (а был он довольно демократичен) слушать, как француженка играет исключительно венские вальсы. Но прошло время, постепенно заграничная девушка освоила “Амурские волны”, “На сопках Манчжурии”, у нее появился даже песенный репертуар, к примеру, хозяин с гостями полюбил петь под ее аккомпанемент “Живет моя отрада” и “Хас Булат удалой”. А сегодня — танцы, только танцы, главным образом вальсы, и они уже звучат и зовут туда, наверх, где нарядная елка, шампанское, апельсины, где блестящие кавалеры — бывший студент из Санкт-Петербурга, изгнанный из университета за революционную пропаганду, выпускник кадетского корпуса из Воронежа — член боевой группы эсеров, грамотный рабочий-текстильщик из Иванова, автор пламенной прокламации, призывающей свергать царя-батюшку, и другие, все сплошь изысканное общество. И непременно там Он, высокий выпускник юнкерского училища с шапкой волнистых волос, на которого Хая-Сура смотрит в любой тот момент, когда он этого не замечает. Но всегда ли ей удается скрыть от него свой восхищенный взгляд?
Девушка спешит в гардеробную, чтобы снять борчатку и переобуться. Рядом хозяин, Иннокентий Романович Чертовских, у парадного входа встречает гостей. Этот разбогатевший ленский грузчик высок, брит, типично сибирская физиономия выпирает камешками скул, в глазах — гуранская косина, спине и особенно плечам тесно в модном смокинге аглицкого сукна — произведении одного из лучших столичных портных. Он беседует с доцентом-правоведом, сосланным из Москвы, и выглядят они как родные братья — оба высокие, статные, русые, только один — миллионщик, гоняет по Лене карбаса, баржи и пароходы, а другой живет на то, что заработает репетиторством да на скудные переводы от матушки — вдовы письмоводителя из Пензы. Они не столько беседуют, сколько спорят, и спор их бесконечен — не вчера начался и не завтра кончится. Потому в нем нет настоящей страсти, так, привычка скорее…
— Ну, хорошо, — говорит купец, — хотите вы мир переделать. А царь-то вам чем помешал? Вон в Англии и при королеве хорошо живут…
— Да царь-то, может быть, сам по себе и не мешал бы, — спокойно говорит доцент, — если бы он понимал, что стране перемены нужны, нормальная конституция, например, немного свобод народу… Нет же, не понимает! Иначе разве случилась бы трагедия девятого января? Разве побили бы горняков на Лене? Да что говорить! И с таким государством мы хотели победить японца, который за свою родину кому угодно живот вспорет, в том числе, в крайнем случае, и себе…
— Ну ладно, государство плохое, правительство… Но без царя как же? Разве можно без него? У меня даже артель, что карбаса гоняет, не может без головы. Вот попался плохой голова, так и разбились, товар потопили, водку да бычков, сами утопли… Так что вы, паря… пардон, господа, воля ваша, тут что-то несуразное затеяли. Без государя — пропадем…
Дальше Хая-Сура не слышала. Она уже летела вверх по лестнице. Длинноногая Ронька еле за ней поспевала.
И открылась ей прекрасная зала. Может быть, в Иркутске или Санкт-Петербурге есть красивее, но девочка из сибирского села их никогда не видела, а значит, их для нее и не было. Ярко горят свечи, переливается крохотными огнями и яркими игрушками елка, покрытые темно-бордовым с золотым узором штофом стены сумрачно мерцают в неровном свете, как будто это какая-нибудь таинственная пещера из французского романа. На стенах — картины, не Репин, конечно, и не Айвазовский, но тоже ничего, чувствуются настоящие мастера. Танцующие пары кажутся ей персонажами из ярких книжек с картинками, которые привозил папа, хотя, если приглядеться, можно узнать и сельских парней и девушек, и знакомых из ссыльных, которые живут здесь не по первому году и стали почти своими.
А там, рядом с елкой, она сразу увидела Его. Да разве можно его не заметить — высокого, в полувоенных кителе и бриджах, с пышными волнистыми волосами? Правда, один глаз у него немножко косит, но это не портит его, ну нисколечко, наоборот… Рядом с ним стоит его друг и тезка, невысокий изящный брюнет, между прочим, один из лучших в России знатоков и теоретиков марксизма, за что и был отправлен сюда, в сибирское село. Здесь революционеры до поры до времени отдыхали от бурной и опасной жизни в столицах — работали, кто что умел, писали, читали книги, учили ребятишек, спорили, дружили, влюблялись. Были случаи, когда женились на местных и оседали здесь, найдя в сибирской глуши тихое прибежище. Но это было крайне редко. Чаще же романы развертывались и браки заключались между своими, благо в ссыльных женщинах недостатка не было. Так случилось, что друзья влюблены в одну и ту же девушку по имени Пана, Прасковья, меньшевичку, происходящую из саратовских мещан. Об этом знало все село, и девчата даже сложили про них частушку:
Есть у нас два Валерьяна,
Оба парни без изъяна.
Им не спится, не лежится —
Им одна и та же снится.
Он, Валериан Первый, так про себя звала Его Хая-Сура, прибыл в село только осенью, но выделился среди политических сразу. Во-первых, потому что был высок и красив; во-вторых, среди ссыльных нечасто попадались бывшие офицеры, а он недавно окончил юнкерское училище и даже поучился в академии; в-третьих, и это для его товарищей по ссылке было самое главное, в иерархии большевиков он стоял довольно высоко и даже встречался со Стариком, чем немногие здесь могли похвалиться. Он как-то быстро влюбился в русую, большеглазую красавицу Пану, у которой до этого, было, наметилась любовь с другим Валерьяном, и, кажется, она тоже предпочла “новичка”.
И вот сейчас они стоят втроем, два Валерьяна и Пана, и, не обращая внимания на веселье вокруг, о чем-то горячо спорят. За бренчанием пианино, за шарканьем ног танцующих их разговора не слышно.
Наконец Пана куда-то отошла, друзья остались вдвоем. Француженка заиграла новый, очень модный, особенно среди ссыльных, вальс “На сопках Манчжурии”. Пары закружились снова.
Хая-Сура и Ронька стояли в дальнем углу, с трепетом ожидая, что и их кто-нибудь пригласит, делая вид, что танец их совершенно не интересует, и оживленно болтали. Вдруг Ронькино лошадиное лицо вытянулось, морковный румянец стек с ее щек.
— Он… к нам идет, — растерянно пробормотала она.
— Кто… он? — Хая-Сура сразу поняла, кто, но просто не поверила.
Через мгновение увидела — да, это идет именно Он и определенно к ним, больше в их дальнем углу никого не было.
Валерьян подошел, кивнул Роньке, повернулся к Хае-Суре, слегка поклонился и сказал:
— Разрешите пригласить вас на тур вальса?
Разумеется, она разрешила. Правда, что было дальше, припоминает смутно. Осталась в памяти только узкая и крепкая ладонь на ее талии, такая горячая, что тепло обжигало сквозь платье; помнит, что боялась сбиться с ритма, пыталась считать про себя “раз-два-три, раз-два-три…” Но он так уверенно вел ее в ритме вальса, что она скоро вовсе забыла про счет и покорилась его движению. Он что-то говорил ей, она отвечала.
Спросил:
— Как вас зовут, милая барышня?
— Хая-Сура, — ответила она.
— Какое странное имя, как будто со страниц Библии, — улыбнулся Он. — Нет, это слишком сложно и вычурно. Я буду звать вас… ну, скажем, Нюра. А что — Нюра, Нюта, Аннушка… Хорошо!
Она поняла только: он БУДЕТ звать ее… Будет!
— Вы такая взрослая и красивая, — продолжал он, и не понять, шутит или говорит серьезно, — и не скучно вам в этой глуши?
— Отчего же скучно? — не поднимая глаз, ответила она. — Не скучно. У нас очень даже весело. Летом особенно… В лесу столько цветов! Черемуха зацветет… А еще можно книжки читать.
— Любите читать? — оживился он. — И что же?
— Всё больше романы. И еще стихи — Пушкина, Северянина…
— О-о, это не шутка! — улыбнулся он. — А хотите, я вам стихи почитаю? Свои… Тоже немного пишу…
Конечно, она хотела.
— Это — зимние стихи, я их только сегодня сочинил, не мог не сочинить — посмотрите за окно и поймете, почему…
И он начал:
Полночь. Снежинок кристаллы пушистые
Тихо и плавно летят.
Ветви деревьев, красиво волнистые,
Снегом одетые спят.
Сказка кругом. И как в сказке, мне грезится —
Вот-вот из лунных лучей
В снежную тогу одетая явится
Греза — царица ночей*.
Она подняла на него восхищенные глаза:
— Это… вы сами написали?
— Конечно, сам, — он засмеялся. — Вы же видите — все это есть за любым окном, смотри и пиши…
Это была сказка — за окном, за чуть приоткрытыми тяжелыми портьерами тихо падает снег, тяжелые лапы елей, кажется, машут в такт вальсу. А здесь — Он, и танец, и стихи…
И тут музыка смолкла.
— Спасибо, Нюра, — сказал он, провожая ее в угол, где ждала подруга, — и за танец, и за то, как вы слушали мои неумелые вирши… Когда-нибудь я вам еще почитаю, — поклонился и отошел к своим.
Ронька стояла остолбеневшая.
— О чем вы говорили? — спросила она, постепенно обретая дар речи. — Какие вирши?..
— Ах, Роня, я тебе все-все расскажу, но… не сейчас… — только и могла проговорить Хая-Сура… да нет, теперь уже Нюра, отныне и навсегда.
Пошли, покатились короткие зимние дни. За это время Нюра ни разу не видела его близко. Только иногда издалека он улыбнется да помашет рукой…
А на масленицу к ним прибежала Ронька, явно чем-то взволнованная. Вызвала подругу в полутемные сени. И тут, среди мешков с кедровыми орехами, мороженой брусникой и карасями, и сообщила страшным шепотом:
— Твой-то… сегодня ночью убежал!
— Как… убежал? — Нюра от неожиданности села на какой-то мешок. — Пешком?
— Дура! — рассердилась Ронька на непонятливую подругу. — Куда тут пешком-то?.. Да он не один, с Паной этой… Купил у Кеши Мишарина лошадь вместе с кошевкой и… по реке, по зимнику… закатился, сейчас, однако, далеко уже, может, к городу подъезжают. Полиция понаехала, становой пристав, урядник… Да куда ты бежишь-то, стой!
А Нюра и сама не знала, куда она бежит, простоволосая, в распахнутой борчатке, в легком домашнем платье, в валенках на босу ногу. Не поняла, как оказалась на берегу безмолвной, покрытой чуть подтаявшим, блестящим на солнце льдом и снегом реки. По ней, как девичья лента, вился зимник, наезженная колея, уходя к горизонту и там пропадая… Здесь начиналась бесконечная дорога, которая вела через леса, горы, степи — к большим шумным городам, где ей, девочке из глухого сибирского села, нет места. И как-то сразу поняла: ушедшие этой дорогой не возвращаются. Уходят навсегда… А стихи… Что ж, у него есть кому читать стихи.
Все молчало — река, заснеженные деревья и прибрежные кусты, даже неугомонные синицы смолкли, вороны не орали, сороки не трещали…
Далеко-далеко на западе шла большая война, которую потом назовут первой мировой.
ШЕЛ ОТРЯД ПО БЕРЕГУ…
Прошло пять лет. Пять непонятных лет — кровавой кутерьмы, пальбы, пожарищ… Через село то и дело прокатывались толпы вооруженных людей, и понять, кто они, красные или белые, Нюре было не дано, разве что одни были при погонах, другие — при красных звездах. Но и те, и другие были пыльными, потными, от них одинаково разило — самогоном, махоркой, чесноком, рыбой с душком, волглыми портянками. И те, и другие требовали мяса, хлеба, прочей пищи, а также фуража для лошадей.
Их два богатых села и белые, и красные, похоже, выбрали местом для отдыха — подлечить раненых, отмыться в банях, подкормиться… И потому в них особо не шалили, не расстреливали местных, не жгли дома… Разве что белые сожгли маленькую начальную школу да расстреляли учителя-комсомольца, а красные хотели расправиться с купцом Чертовских, но тот вовремя скрылся. Подожгли его дом да тут же и покинули село. Соседи залили начавший разгораться пожар. Так и стояло некогда приметное, красивое здание на берегу протоки — наполовину обгоревшим.
Да еще по тайге банды шастали, те не разбирались — красный, белый, свой, чужой — грабили всех подряд, в том числе и мирных жителей. Когда война чуть поутихла, их принялись гонять чоновцы — отряд коммунистов и комсомольцев из волости, командир в коже с головы до ног, да сельские ребята с ними ходили в тайгу — пострелять по живым мишеням. Но и бандиты были из местных, тайгу вокруг села знали хорошо, и тут уж получалось — кто кого. Бывало, что и в телеге прикрытого мешковиной домой привозили, бабий вой на все село… Однако чоновцы все-таки нашли в глухом распадке зимовье, где бандиты пересиживали до налета, да и грохнули их атамана, бывшего уездного писаря по кличке Аккуратный.
Девки тут же припевку сочинили:
Тана-тана не сметана,
Простакваша не творог.
Аккуратного убили —
Фенька ревичком ревет.
Кому слезы, кому смех… Но Феньку все жалели, кто за красных, кто за белых — она разве виновата, что еще до всей этой заварухи у нее любовь приключилась, и парень уже растет? Кому он при новой власти нужен, кроме матери, бандитский сын?
Вот и май подошел, любимый Нюры месяц. Да только нынче он как-то мимо проходил, катился… Хоть война уже выдохлась, вот-вот погаснет, но… еще не погасла. И потому к волне горьковатого, волнующего запаха цветущей черемухи явственно примешивалось зловонье пожарища — школа на бугре дотлевала. Весна кончалась, а в лес сбегать было боязно: вдруг лихих людей встретишь? В тайге никто от них не спасет. Да и недосуг — две старшие сестры давно в городе, двое мальчишек и младшая сестренка не подросли, все хозяйство на ней да на маме Нехаме.
Так за всю весну за околицей ни разу и не была, а уже подснежники, похожие на пушистых желтеньких цыплят, отошли, и, кажется, жарки, как огоньки, вспыхнули, синие колокольчики тоненько зазвенели. А там кукушкины сапожки в густой траве запестреют, саранки, царские кудри завьются. Так и лето пройдет, и не увидишь всей этой красоты. Раньше, бывало, сколько веночков с подругами плели, букетами весь дом заставляли…
От реки накатывался студеный запах вешней воды — еще неделю назад по ней степенно плыли последние льдины, похожие на громадные куски подтаявшего рафинада. Никто не ходил по реке с бреднем, не хлестал над ней удочкой — рано, не время, да и опасно… Зато в маленькую речушку, которая медленно, полусонно текла посреди села, в потеплевшую воду зашли отстаиваться огромные щуки, они стояли под мостиком в тени, шевелили плавниками, прикрывшись тиной, сами зеленые, как будто мхом поросшие. Но это их не спасло — красноармейцы разглядели добычу и с хохотом принялись палить с утлого мостика из трехлинеек и маузеров. Добыча получилась знатная — четыре здоровых рыбины всплыли кверху белым брюхом. Когда их вытащили, все спины оказались изодранными пулями — бойцы стреляли кучно.
В село пришел большой отряд красных, сабель двести. Добирались они на Якутск, путь предстоял неблизкий. Вот и решил их командир, бородатый грузин, перед дальней дорогой как следует отдохнуть, бойцам баню устроить, подкормиться самим и коней подкормить. Сам командир остановился в доме у отца Нюры, и потому в их дворе было многолюдно, дымно и шумно. Горели костры, в котлах булькало варево… Хоть папа Исай из-за войны перестал гонять скот из Монголии — куда погонишь отару овец, когда кругом пальба, а на границе еще и хунхузы проходу не дают? — но кое-какой достаток еще был — свой скот водился, огород кое-что давал, да и тайга с рекой пока не оскудели, кормили помаленьку.
Исай красных принимал радушно. А куда деваться, попробуй не прими, долго ли проживешь? Ровно столько, сколько времени надо, чтобы довести до ближайшей стенки. А с Дедушкой — такая партийная кличка была у командира — ему всегда было интересно поговорить. Во-первых, оба они ссыльные — Исая с Украины в Сибирь увезли, обвинив, будто он участвовал в убийстве помещика. Какой из него убийца, он и мыша в жизни не придавил. А Дедушка — старый каторжанин, политический, тоже был связан с Украиной, куда его заносила бурная и разнообразная революционная деятельность — был он эсером, примыкал к социал-федералистам, долго воевал под черным флагом анархии, пока не прибился к большевикам. В отличие от многих формирований, в его отряде был порядок, скрепленный братскими отношениями — большинство бойцов были грузинами. И люди в сибирских селах их принимали дружески — они никого не обижали зря, не грабили, не убивали и не насиловали. Хотя… если есть оружие, оно может и выстрелить…
Вот и сейчас эти двое, грузин и еврей, пили по очередной несчитанной чашке чая — плиточного, с молоком, с горячими творожными шаньгами — и мирно беседовали, и тема была интересная обоим: где крестьянину лучше живется — на Украине, в Грузии или в Сибири? Оба бывалых мужика сходились на том, что в Сибири лучше — хоть и зимы холодные, но просторно, и земли богатые, и леса, и реки.
— А чего ты, грузин, в Сибири ищешь? — хитро прищурясь, спрашивал гостя Исай, поглаживая аккуратную русую бороду. — Тебе положено свою теплую землю пахать, яблоки-груши, виноград растить, а не скакать верхом на коне по чужим лесам с маузером в руке.
— Не скажи, — возражал Дедушка. — Грузины от века были воинами. Георгия Саакадзе, Великого Моурави знаешь? А Витязя в тигровой шкуре? А Багратиона?.. А вот зачем ты, еврей, не стоишь в шинке и не торгуешь водкой? Почему деньги в рост не даешь? Это ведь выгодней и безопасней, чем скотину туда-сюда через границу гонять, легче, чем эту холодную землю пахать? Почему?
— Да вот потому, — улыбнулся хозяин, — что ты скачешь тут с маузером, свою землю не пашешь, свой скот не растишь, приходится мне!
И они оба, гость и хозяин, захохотали так громко, что чашки на столе подпрыгнули. Дети — подросток Лева, малыши Рахиль и Юра, слушавшие взрослых раскрыв рты, тоже засмеялись, прикрываясь ладошками.
Нюра и Нехама хлопотали по хозяйству: пекли шаньги, подавали на стол прошлогоднюю ягоду, молоко, сливки, подливали чай. Иногда выбегали на просторный двор — выплеснуть помои, чуть охолонуть.
Хотя Нюре было страшновато: кругом мужики, в большинстве молодые, и смотрят так, как будто раздевают, а то и шлепнуть норовят, ущипнуть. А она, девушка хоть и справная, в хорошем теле, но никакого баловства с мужчинами не позволяет, даже с Борей, женихом, молодым напарником Исая, с которым они вместе до этой заварухи скот гоняли. Боря — парень веселый, добрый, хозяйственный — кое-что на будущую жизнь скопил, хочет купить дом в городе.
Нельзя сказать, чтобы Нюра его сильно любила, сердце ее было занято, как лодка-веточка, которая может принять только одного, но уважала, нравился он ей. Хоть его ни красные, ни белые не забрили, обошлось как-то, но ходил он в полувоенной одежде, имел под носом маленькие рыжеватые усики, что при круглой физиономии выглядело немножко смешно. Нынче, пережидая лихие годы, иногда ходил в тайгу, охотничал помаленьку, рыбачил, шишку бил. Мужики на селе над ним посмеивались, мол, не еврейское это занятие, иди портняжить или цирюльником вон, как Абрашка, но он только отшучивался, дескать, еврей на свет появляется тем же путем, что и любая другая нация…
Кстати, Абрашка этот как раз во дворе пристроился со своими овечьими ножницами да и болванил красноармейцев “под Котовского” — и голову мыть легче, вошь не заведется, и не жарко, хоть лето уже через порог шагнуло. Как-то, еще до войны, к нему в гости приехал младший братишка из маленького села. Он прославился тем, что, знакомясь, представлялся: “Абхашкин бхат” — был уверен, что брата Абрашку знает все село, и это лучшая рекомендация. Над Абрашкой долго посмеивались — спрашивали: “Ну, что твой бхат? Скоро приедет?”
За пряслом на поскотине лениво жевали сено боевые лошади. Одного каурого жеребца тут же, в сторонке, пытался поставить под седло молодой… не то грузин, не то цыган — волосы иссиня-черные, в ухе серьга, рубаха красная, на большом носу и на лбу капельки пота. Конь, то ли отбитый у белых, то ли экспроприированный у кого-то, не хотел подчиняться чужой руке — делал “свечки”, норовил ударить задним, хорошо подкованным копытом. Парень ругался сиплым сорванным басом и лупил жеребца арапником. Другие кони при каждом ударе чуть шарахались в сторону, прядали ушами и косили испуганными глазами.
Несколько бойцов ели из котелков какое-то варево, полностью отдавшись этому увлекательному занятию. Остальные, сыто рыгая, сидели на сваленных у лабазов бревнах, подставляли свои оболваненные Абрашкой головы ласковому летнему солнышку и задремывали. Пожилой дядька, с обширной, как бочка, грудью и вислым носом над дремучими седыми усами, вынул из кармана газету, нехотя просматривал ее, приноравливаясь, как бы ловчее оторвать лафтак бумаги на козью ножку.
Пробегая мимо, Нюра взглянула на газету и… замерла на месте: на портрете на первой странице даже при скверном отпечатке она сразу узнала Его — волнистые пышные волосы, породистое лицо, один глаз чуть с косинкой… Колебалась недолго.
— Дядя, — взмолилась Нюра, — отдайте мне эту газету, очень нужно!
— Да ты что, девка? — изумился дядька. — Как же я тебе ее отдам, мне тогда и махорочки не закурить, а без нее не могу. Газеты, чай, под ногами не валяются, эту-то у комиссара едва выпросил.
— Да мне не надо всю, — Нюра готова была на колени встать, глаза ее наполнились слезами, — мне только кусочек, вот где портрет…
— Ну, не знаю, на что тебе так уж эта газетка понадобилась, — удивленно посмотрел на нее пожилой красноармеец, — но вижу, что край как нужна. Кто это тут, на портрете, знакомый, а может, родня?
— Знакомый… родня… — не понимая, что говорит, бормотала девушка, с трепетом наблюдая, как красноармеец ороговевшими, желтыми от махорки пальцами вырывает неровный кусок газеты, и только молила, чтобы лицо осталось в целости-сохранности.
— На, бери твою газету, — протянул ей кусок бумаги боец, — и радуйся, что я такой добрый, ее ни за какие деньги не купишь…
Нюра схватила обрывок, уже на ходу поблагодарила дядьку, убежала в свой закуток рядом с залом и долго рассматривала портрет. Даже на этой тусклой фотографии, как будто сквозь дым пожарища, увидела, что Он слегка постарел, лицо немного оплыло книзу, под глазами появились мешки. Но, странное дело, Он, такой уже немолодой, стал как будто еще красивее. Из газетных строк, оставшихся на обрывке, поняла она мало — только то, что он стал там, в столице, кем-то очень важным, что руководит всем электричеством, которое скоро появится в каждой деревне, и что избрали его Вождем. Одним из Вождей.
Для Нюры — отныне и навсегда — он стал Вождем. Ее Вождем.
ЭХ, ХОРОШО В СТРАНЕ СОВЕТСКОЙ ЖИТЬ!
Прошло больше десяти лет, почти пятнадцать. Семья Нюры давно покинула село, перебравшись в большой город. Впрочем, из одной семьи стало несколько, оба брата женились, сестры вышли замуж, даже самую младшую, Рахиль, Роню по-домашнему, увел из дома молодой телеграфист, единственный русский в их клане, чем сперва еврейская родня была недовольна, но потом не только смирилась, но и полюбила веселого русого парня, певуна, гитариста.
Нюра давно была замужем за Борей, отяжелела, не так легка стала на ногу. Кончик носа еще больше опустился на нижнюю губу, глаза утратили молодой блеск. Родила двух девчонок. Одна из них подросла, лет десять ей было, уже пионерский галстук носила. Лицом — вылитая мать. Младшая, лет трех, ни на кого из родни не была похожа, обещала вырасти красавицей — точеный носик, огромные черные глаза, брови по ниточке, пышные черные кудри. “Не в мать, не в отца, а в прохожего молодца! — смеялся весельчак Боря. — Что-то она на твоего Вождя похожа. Интересно, какой танец ты с ним танцевала?” Нюра сердилась — не любила шуток по поводу своего Вождя. Боря по-прежнему перегонял скот, взяв дело из рук постаревшего тестя. Заматерел, ходил в черной суконной гимнастерке-сталинке и в таких же галифе.
Вместе с самым младшим братом купили они по случаю двухэтажный дом на две семьи. Юра тоже стал женатым человеком, взял в жены девушку из медицинского института, вскоре она выучилась на глазного врача. Пошел работать разметчиком на соседний завод, который раньше был обозными мастерскими, а теперь делал драги для добычи золота. Окончил рабфак, поступил заочно в горно-металлургический институт.
Дом свой они любили. Здесь был просторный двор, который по весне зеленел свежей травкой, изысканно расцвеченной, как золотым шитьем, скромными желтыми одуванчиками; летом под забором навостряли уши громадные пушистые лопухи, разрасталась крапива, белена и лебеда куда выше роста старшей Нюриной дочки. Детям тут было раздолье: хочешь — в прятки играй, хочешь — в казаки-разбойники или в войну. Соседская детвора любила их двор, и хозяева от них не закрывались. Время было такое — казалось, еще немного, и заживем “единым человечьим общежитием”, как сказал всеобщий кумир Маяковский, который, правда, к тому времени неизвестно из-за чего застрелился. Но страна недолго горевала — все вместе строили Комсомольск и Днепрогэс, все вместе спасали челюскинцев, и даже, кажется, всем миром воевали на Халхин-Голе, озере Хасан и в далекой Испании.
Но это было потом… А пока просыпались под бодрые песни: “Не спи, вставай, кудрявая…” и “Утро красит нежным цветом…” А то, что кого-то арестовали, так это правильно, НКВД для того и есть, чтобы бороться с врагами, вредителями и шпионами, и они свое дело знают — наши успехи не дают покоя капиталистам, вот они и засылают лазутчиков и диверсантов, но чекисты им не дают разгуляться на просторах Родины чудесной. Семью аресты почему-то не коснулись.
Подошел очередной Первомай. Самый любимый праздник! Весна, теплынь… Веселое артельное дело — демонстрация! Мужчины немного выпили с утречка, веселые, смеются, несут на плечах детей. Женщины в нарядных платьях, со свежими завивками. Играют гармошки, баяны. Поют хором “Дальневосточная, опора прочная”, “…и все должны мы неудержимо идти в последний смертный бой”, другие боевые песни. Насчет “последнего смертного боя” как-то всерьез не думается, мало ли что в песне поется, хотя почти все учатся стрелять, надевать противогаз, почти поголовно вступили в Осоавиахим, сдали нормы ГТО и вообще готовятся… Еще не знали: многим придется пойти в этот “последний смертный”… Да, да, именно так — в последний и смертный. Но пока все поют бодро и весело, и не только про войну — еще “Загудели, заиграли провода”, “На закате ходит парень” и, конечно, “Катюшу”.
Мимо трибуны, на которой стоят местные руководители, идут уже без песен, потому что оттуда кричат:
— Слава советским машиностроителям!..
И надо дружно и раскатисто ответить:
— Ур-а-а!..
Нюра идет вместе с заводом, который делает драги, она там работает машинисткой — выучилась стучать на машинке, на большом и тяжелом “Ундервуде”. Рядом — Боря, он радостно возбужден, слегка выпил, как все, для веселья и куража, бережно ведет за руку старшую дочку, младшая сидит высоко-высоко на плечах отца, в ее блестящих черных глазах плещутся красные флаги, полощутся кумачовые плакаты с белыми буквами, написанными зубным порошком, разведенным на столярном клее.
А за трибуной, как всегда перед праздником, укрепили громадные портреты Вождей. Их все так и называли: Вожди. Дети “божились” по-новому. Если кто-нибудь требовал: “Забожись!” — октябренок или пионер вскидывал руку над головой и отвечал: “Честное сталинское под салютом всех Вождей”.
На портретах все Вожди — молодые, красивые; с каждым годом — все моложе и краше. А Он, ее Вождь — тем более. Здесь, на большом полотне, он был куда красивее, чем на старой картинке из газеты.
Пока Нюра шла мимо трибуны, не сводя с него глаз, он как будто тоже провожал ее взглядом, и никакой косины в глазах не замечалось, шевелюра шла ровными живописными волнами, полные губы как будто говорили: “Ну что, Нюра, хорошо в стране советской жить?” И колонна какой-то школы, только что миновавшая трибуну, как будто ответила ему песней “Эх, хорошо в стране советской жить, эх, хорошо страной любимым быть!..” А она долго, до самого вечера, будет жить тихой радостью, как будто с ним повидалась. Хотя многое из тех времен подзабылось, но ощущение его узкой горячей ладони на ее талии — это как будто было вчера. То, что он стал одним из Вождей, как будто приподняло ее в собственных глазах:
“Вон сколько народу идет, толпы целые, все смотрят на Вождей, но никто их вот так, рядом, не видел, только я одна. А уж танцевать с кем-то из них никто и не мечтает, а в моей жизни это было!”
И уже ей мерещилось, что в юности она была самая-самая умница и красавица из всех девушек села, а иначе почему он ее выделил? (Про то, что он танцевал и с другими, Нюра постаралась забыть). С годами это убеждение только крепло.
Праздничным вечером собрались в их с Юрой просторном доме — вся большая родня, старшие сестры с военными мужьями (один из них потом потерял служебный пистолет и застрелился), младшая — со своим телеграфистом, тот — с гитарой с красным бантом, непременно с красным. Погода позволяла, было тихо, над рекой пылал кумачовый закат — вынесли стол во двор, в небольшой огороженный крашеным штакетником садик. Принесли водку “Московскую” и “сучок”, вино “Абрау-Дюрсо” для женщин. Сварили горячую картошечку, накрошили винегрет, селедочку порезали с лучком непременно, колбаску, сыр, в общем, стол получился не бедный.
Выпили за праздник, за товарища Сталина, за Рабоче-крестьянскую Красную армию, ну и, конечно, за женщин, за свой город, за Сибирь, за Байкал…
Телеграфист взял гитару, красиво встряхнул русым чубом, пел свои любимые: “Отвори потихоньку калитку”, “Живет моя отрада”. Роня смотрела на него влюбленными черными, как воронье перо, глазами и тихонько подпевала — петь она не умела, но любила. От близкой реки доносилось холодное дыхание и рабочие прибрежные запахи — пахло варом, пароходным дымом, рыбой, которую рыбаки тут же на берегу продавали. Оттуда слышались заманчивые звуки — гудки, шлепанье пароходных колес по воде, плеск весел, громкие голоса. Хороший, душевный выдался вечерок… Перед длинной и страшной войной…
Нюра любила свой маленький садик. Больше всего — когда цвела черемуха или сирень. Или когда на двух старых тополях появлялись первые клейкие листочки, которые пронзительно и горьковато пахли, особенно после теплого дождика. В такие вечера ей нравилось сидеть на маленькой скамейке и доставать из специальной коробки одну за одной картинки, вырезанные из газет, из журналов, почтовые открытки, на которых был изображен Он и только Он — ее Вождь. Она рассматривала каждую, как будто видела впервые, разглаживала на коленке, пока не добиралась до той, первой, вырванной из плохо отпечатанной газеты корявыми пальцами пожилого красноармейца. Долго смотрела на нее — она была ей всего дороже, как весточка от него из далекого села, из дома купца Чертовских, где пожилая француженка играла на пианино вальс “На сопках Манчжурии”. Борис, веселый человек, посмеивался над ней: “Опять на свидание вышла? Ну, ну… Только “не забудь потемнее накидку, кружева на головку надень”, — изображал он пение, не имея ни слуха, ни голоса. И хохотал во все горло. Что такое ревность — он знать не знал.
Это была спокойная, устоявшаяся жизнь, как будто отшумели все штормы, и их маленький кораблик зашел в тихую заводь. Борис зарабатывал достаточно, чтобы содержать семью, Нюра ходила на свой завод, стучала на машинке, девочки росли послушными, почти все время проводили на тихой зеленой улице Горной у деда Исая и бабушки Нехамы…
СМЕРТЬ ВОЖДЯ
За весной пришло жаркое лето, которое, как всегда, вспыхнуло и погасло, словно праздничный салют. Осень осыпала их маленький садик яркими листьями, трава на дворе пожухла, одуванчики облетели крохотными снежными парашютиками. А там и настоящий снег повалил, да сразу громадными влажными хлопьями, обещая мягкую зиму.
Не обманул. Зима пришла сиротская, морозов за сорок не было ни разу, сугробы навалили пухлые, белые, как мука-крупчатка. Новый год встретили весело, всей родней.
В январе Нюра приболела — простыла слегка. Да не столько болела, сколько дала себе расслабиться — врач предложил бюллетень, она не отказалась, хотя могла бы, не так уж и недужила… Но захотелось поваляться, понежиться. Борис ей всячески угождал: поил сладким чаем с брусникой, потчевал медом, где-то доставал фрукты. Нюре такая забота, само собой, нравилась.
Как-то днем Борис пришел с базара, тщательно обмел голиком на пороге фетровые бурки, снял пальто с барашковым воротником, такую же шапку пирожком. Погрел у печки руки, подошел в Нюре. Привычно приложил ладонь к ее лбу, нет ли температуры.
— Включи-ка радио, — сказал. — Там какой-то большой человек, кажись, помер. По всему городу траурные флаги развешаны.
Нюра выпростала из-под стеганого одеяла белую полную руку, дотянулась до висящей над кроватью черной тарелки-радио, повернула рычажок. И тут же металлический голос сообщил ей:
— …Выполняя зловещую волю лидеров правотроцкистского блока, коварные убийцы подослали под видом маляров матерых диверсантов, которые покрасили стены кабинета ядовитой краской. Это вызвало сердечный приступ, и председатель Госплана скончался от разрыва сердца. Враги признались в своем злодеянии.
— Кто… кто скончался? Кто… председатель Госплана? — Нюра вскочила с постели в одной ночной сорочке — она никогда не разбиралась, кто из Вождей какой пост занимает, просто Вожди да Вожди, недаром же их портреты на главной площади вывешивают. Знала только, что самый главный — Сталин.
— Ну… кто-кто… — бормотал Борис, отводя глаза. — Он и есть…
— О-он? — Нюра все поняла и вдруг почувствовала, что у нее в глазах темнеет, как будто кто-то прикручивает фитиль керосиновой лампы. — Точно он? Может, путаешь?..
Но по тому, как он молчал, поняла: нет, не путает. Скончался именно Он. Свет в ее глазах померк окончательно, и она упала. В обморок. Как падали нежные девицы во французских романах, которые она иногда читала в юности. А так как Нюра не была нежной девицей, а напротив, была женщиной в теле, да и росту не самого маленького, то упала она тяжело, шумно, некрасиво заголив полные ноги. Раньше она ни в какой обморок не падала, и потому Борис не успел ее подхватить, не было навыка. Он только не без труда поднял ее, положил на кровать и побежал вызывать “скорую”.
К приезду врачей Нюра пришла в себя, но никак не могла понять, откуда они взялись, и что от нее хотят. Наконец вспомнила: скончался… Слезы потекли неудержимо. Она зарыдала в голос.
Молодой круглолицый врач и миловидная сестричка, как могли, успокаивали ее. Борис тоже суетился, он был так напуган неожиданным падением жены, что руки у него до сих пор тряслись, и он ничего с этим не мог поделать. Медики заставили Нюру проглотить какую-то пилюлю, сделали укол и посидели рядом с кроватью, пока она не уснула.
А уснула Нюра быстро и крепко, и спала остаток дня и всю ночь. Во сне видела Его. Он смеялся, встряхивал пышными волнистыми волосами и говорил: “Да не горюй ты, вовсе я не скончался! Ишь чего выдумали — скончался! Ничего подобного! Просто купил у Кеши Мишарина лошадь и кошевку, да и убежал от них от всех. Надоели. Жди, скоро к тебе приеду. Пойдем в тайгу подснежники собирать”. “Какие подснежники, зима на дворе!” — счастливо смеялась Нюра. “А я к весне, к подснежникам, и доберусь. Жди-и-и!” — прыгнул в кошевку и пропал.
На заводе был траурный митинг. Требовали сурово наказать злобных троцкистских убийц, раздавить ядовитую гадину, перестрелять, как бешеных собак. Обещали: на кончину одного из Вождей, на злобные происки врагов мы еще теснее ответим ударным трудом… Просили принять целый цех в ряды ВКП(б).
Ее тоже уговорили выступить: она одна на всем заводе видела Вождя, многие об этом знали. Что она говорила — не помнит, она вообще после укола, после сна этого никак не могла прийти в себя. Не про вальс же на митинге рассказывать… Кажется, говорила, какой он был добрый и умный, как учил деревенских ребят грамоте (он — не он, кто-то точно учил, все равно никто не знает). Под конец не выдержала, расплакалась, но не в голос, а тихонько, промокая глаза чистеньким платочком. Ей сильно хлопали.
Приняли резолюцию. “Потребовать… жестоко наказать… обязуемся…” В конце — назвать завод его именем, в сквере возле заводоуправления поставить бронзовый памятник.
Парадная, золотом по красному, вывеска с новым гордым именем завода появилась через какую-нибудь неделю. Через полгода встал и памятник — среди высоких тополей, кустов сирени и акации он казался маленьким. Да он и был невысоким, а из-за солидного постамента и вовсе выглядел в человеческий рост — он был изображен как будто собирающимся шагнуть вниз, к людям и машинам, которые суетятся за пределами скверика.
Нюра полюбила приходить сюда в обеденный перерыв, а иногда, если дома не было срочных дел, посидеть на скамье после работы, посмотреть на сияющего бронзой Вождя. Порой ей казалось, что Вождь вот-вот шагнет с недоевшего ему пьедестала, сядет рядом с ней, положит ей на плечо узкую горячую ладонь и спросит: “Ну что, Нюра, хорошо в стране советской жить?” И она ответит не кривя душой: “Хорошо!” Она и вправду думала, что лучше страны и на свете нету…
В СТАРОМ ДОМЕ
Прошло еще двадцать с лишним лет. Отгремела война. Кто-то остался на ней навсегда. Живые вернулись, кто здоровым, с руками-ногами, иные — калеками. Из их большой семьи никто не погиб. Правда, и воевал один Юра, но зато воевал геройски: ушел на фронт лейтенантом, командовал взводом пехотинцев, угодил в окружение, полтора года числился пропавшим без вести; нашелся в партизанском отряде. С войны пришел лысым, как коленка, но с полной грудью орденов. Когда немножко выпивал (вообще-то он почти водки не пил), говаривал: “Если бы в плен попал, немцы бы меня трижды расстреляли — как еврея, как офицера и как коммуниста”. Ему удалось избежать сталинских лагерей, куда попадали многие окруженцы, но об этом разговора не заводил, если спрашивали — отмалчивался. Пошел на родной завод инженером, быстро стал расти — мужиков, тем более специалистов, после войны осталось немного.
Боря не воевал — еще до войны получил “белый билет” по причине букета заболеваний, приобретенных в нелегкой работе и в общении с монгольскими друзьями. Это нисколько не испортило его характер, оставался все таким же веселым и добрым.
Папа Исай и мама Нехама умерли в войну, оба в один год, как будто не могли друг без друга, да, видно, и вправду не могли. Вскоре за ними отправился и брат Лева — доконал врожденный порок сердца. Все трое легли рядышком на старом, еще дореволюционном еврейском кладбище.
Нюра совсем отяжелела, как-то оплыла книзу, ноги стали побаливать. Соседские ребятишки и молодежь, друзья и подруги дочерей, иначе как “тетя Нюра” давно ее не звали. Старшая дочь вышла замуж за строителя и переехала в соседний город, который только начал строиться. Младшая, как и обещала, выросла красавицей, да судьба что-то не заладилась — нашла себе красивого, да пьющего, вскоре и разбежались, осталась матерью-одиночкой с мальчишкой на руках. Нюра за нее очень беспокоилась…
С годами ее ощущение себя как самой умной и красивой девушки в большом селе (недаром же ее, а не кого-то выбрал будущий Вождь) не просто окрепло, но превратилось в убежденность, что она и сейчас всех талантливей, опытней и лучше понимает жизнь. Значит, может учить других, имеет полное право. Ее родных это раздражало, хоть они и пытались относиться к этому иронически, до поры до времени. Старшая дочь в ее советах не нуждалась, о чем она откровенно и не раз заявляла. Младшая по причине неблагополучия в личной жизни не могла быть столь категоричной, но тоже норовила вырваться из-под контроля, выражалось это прежде всего в частой смене кавалеров, которые летели на нее, как пчелы на яркий цветок. Последним прилетел, трепеща невидимыми крылышками, громадный старлей конвойных войск, который засиживался на их первом этаже старого деревянного дома так поздно, что Нюра не могла больше стоять на страже нравственности дочери и погружалась в глубокий сон. Так было не однажды. Наутро Нюра придирчиво осматривала место свидания и бежала делиться своими впечатлениями наверх, к Юре. Брат ее тревог не разделял, к ее лидерским амбициям относился скептически, к тревогам за моральный облик младшей дочери — тем более.
“Да какое тебе дело, она — взрослая женщина, не дура, своя голова на плечах”, — добродушно ворчал он.
“Да нет, ты мне скажи, — она его не слушала, — было у них что или не было ничего?.. Да нет, вроде бы не было, — размышляла она, — я нынче посмотрела — стулья поодаль друг от друга стояли”.
“А ты как хотела, — ухмылялся он, — чтобы стулья друг на друге стояли?”
“Ах, оставь, — всплескивала она руками, — вечно эти шуточки твои… Тут, может, судьба решается”.
Дом стоял, будто как и раньше, только старел понемножку — оседал, по ночам кряхтел по-стариковски, крыша проседала… Во дворе все было вроде по-старому: весной травяной ковер расцвечивался золотыми одуванчиками, в свое время на палисадник опускались белые крылья черемухи, а потом кружил голову одеколонный запах сирени. И лопухи, как ни в чем не бывало, шевелили пушистыми ушами, и белена помахивала ядовитыми головками, и лебеда вырастала выше роста — только теперь уже не дочерей, а внуков — приезжали девочка и мальчик старшей из соседнего города, а сын младшей тут, при старом доме, и рос. Зимой двор заваливало пышными, как куличи, сугробами, только не были они такими белыми, как раньше, припорашивало их сажей из множества больших труб. Хотя березовые дрова, когда их приносили с мороза с налипшими прожилками снега, по-прежнему пахли зимним лесом. Да синевато-белые простыни, занесенные в дом с улицы, какое-то время стояли в углу коробами, от них шел приятный холодок и запах свежести.
Все вроде было по-старому, да вокруг двора-то все менялось. Вырастали большие дома, которые, как детские конструкторы, быстро-быстро городили из железобетонных панелей — потом их назовут “хрущобы”. Скоро и солнце застят… Да и река стала другой: перегородили ее плотиной, построили гидростанцию, и она даже зимой перестала прятаться подо льдом. Изменились запахи: больше не пахло варом и пароходным дымом, а тем более рыбой, все забивали запахи стройки: сырой штукатурки, известки, кирпичей, цемента… Хотя рыбу мужики продавали, но были это все больше какие-то пьянчуги, не то что раньше — бывалые рыбаки; эти, нынешние, не гнушались ничем: Нюра сама нечаянно подсмотрела, как один зашел в чахлые прибрежные кустики да помочился на хариусов, которые, видно, подбыгали на солнце — придавал им товарный вид, догадалась она, а до воды дойти было лень. “Тьфу ты, прости, господи”, — только и могла прошептать Нюра.
Одно для нее оставалось неизменным — завод, который теперь стал родным, потому что носил его имя, да маленький памятник в скверике, на котором он, ее бронзовый Вождь, все тщился шагнуть вниз с пьедестала, да никак не решался. Он уже не спрашивал Нюру, хорошо ли ей в стране советской, может, потому что она теперь точно не знала, хорошо ли… Она все так же часто сидела на привычной скамье, но вдруг стала замечать, что не всегда вспоминает родное село и тот вальс, в голову лезли какие-то суетные мысли — о новых ботиночках для внука, о том, что кавалер дочери ей ой как не нравится, что стройка вокруг так и напирает, так и напирает. Вождь посматривал с высоты укоризненно, мол, где же твой энтузиазм, Нюра, нам еще коммунизм строить и строить…
На его волнистых бронзовых волосах зимой лежал почти невесомый первый снег, летом на них оставляли свои следы голуби, и Нюре хотелось забраться туда и стряхнуть все это. Да куда уж ей, разве залезть на такую верхотуру с опухшими-то ногами?..
НА НОВОМ МЕСТЕ
Боря умер внезапно, неожиданно — рак сожрал его за месяц. А он, легкий веселый человек, все не верил, что настигла его смертельная болезнь, все думал, что пройдет эта напасть, завтра он встанет и пойдет по своим делам. Не встал…
Хоронили его бесприютным декабрьским днем рядом с тестем и тещей. С Байкала тянул пронзительный хиуз, вороны, гадины, сидели на голых ветвях кладбищенских деревьев и время от времени равнодушно и пронзительно вскрикивали. Могила среди белого снега была черна, как дыра, которая уходит к самому центру земли. Нюра не рыдала, не падала на свежий земляной холмик, стояла, опершись на руки дочерей, и они своими платочками вытирали на ее холодных щеках крупные слезы, прозрачные, как весенний березовый сок. Иногда думала: да любила ли я его когда-нибудь? И тут же гнала прочь эти мысли: любила, конечно, любила, вон он какой был добрый да веселый, и дочерей ведь от него родила, как же не любила?
Все промерзли, устали, торопились к поминкам, которых вообще-то, по старым обычаям, не должно быть. Но кто их соблюдает, старые-то обычаи, да среди друзей Бориса было больше русских, чем евреев, они бы не поняли… Правда, один обычай все же попытались почтить: женщины разулись, сели в зале на ковер, должны были просидеть час. Но все были голодны, хотелось скорее выпить с мороза и закусить, и потому, когда муж старшей дочери, веселый румяный болгарин (и как он только в Сибири оказался?), взял да перевел настенные часы минут на двадцать вперед, женщины, и Нюра в том числе, сделали вид, что не заметили.
Месяца через два, когда зима уже на весну поворотила, Юра зашел к ней после работы хмурый. Поужинать отказался, дома семья ждала, жена да две дочки. Посидел, помолчал…
— Новость у меня нехорошая, — вдруг решился он. — В общем, так… Съезжать нам отсюда надо…
— Как… съезжать? — не поняла она. — Почему… съезжать?
— Почему, почему! — в голосе брата почувствовалось раздражение, он заранее знал, что разговор получится тяжелым, готовился к этому, но вот, не готов оказался. — Сама-то не видишь, что ли? Стройка подперла, наш дом сносить будут.
— Как… сносить? — снова не поняла Нюра. — Жили, жили, и… вдруг сносить? А мы куда денемся?
— За это можешь не беспокоиться, — уже без раздражения ответил брат. — Государство на улице не оставит. Дадут квартиры со всеми удобствами, в хорошем районе.
— В каком… районе? — в ее глазах копились слезы. — Здесь же завод… и памятник…
— Завод никуда не денется, — чуть не сорвался на крик Юра. — А памятник-то при чем? Что он тебе? Может, замуж за него выйдешь?.. Ну ладно, успокойся, не в другой город уезжаем, да и недалеко это, доедешь на автобусе, если уж так надо.
И ушел на свой этаж…
Панельная малометражка ей сразу не понравилась: потолки низкие, стены не дышат, как в их старом деревянном доме, да и тесно показалось в двух комнатах, хотя и поселилось их здесь всего трое — она да младшая дочка с сыном-подростком. И пусть была тут белая ванна и душ, и уборная теплая, не надо зимой в дощатом сортире задницу морозить, все равно не нравилось ей новое жилье, и все тут.
Но особенно — двор. Собственно говоря, никакого двора не было, просто голое пространство между одинаковыми домами, да одна унылая песочница, в которой не столько малыши играли, сколько собаки гадили. Не выйдешь посидеть на лавочке, как бывало, под цветущей сиренью или под тополями, выбросившими, как маленькие зеленые шелковые платочки, остро пахнущие юные листья. Все вытоптано: ни весенней травки, ни простого одуванчика, глазу не на чем остановиться. На улицу тоже носа не высунешь — все заковано в асфальт, машины проносятся, как угорелые, да еще разбитые трамваи дребезжат, как консервная банка, привязанная к кошачьему хвосту. Говорят, их сибирскому городу ленинградцы подарили; злые языки утверждали, что это те вагончики, которые в блокаду не успели сжечь. На поворотах они так визжали, будто под колеса попало какое-то живое существо, так что по ночам люди вскакивали в ужасе от этого звука. Народная молва утверждала, что любимая всем городом актриса, дом которой стоял как раз у такого поворота, каждый вечер выливала на рельсы бутылку растительного масла, но и это мало помогало. А тетя Нюра (теперь ее звали только так) не могла позволить себе такой роскоши.
Река была вроде бы недалеко, и тетя Нюра даже однажды на нее выбралась, кое-как перескочив через ревущую моторами улицу. Да только не та была здесь река, не такая, как та, что вольно текла мимо их старого дома. Вся укутанная в бетон, она вроде бы и водой-то не пахла, а доносило от нее запахи мазута да какой-то гнили. Правда, зелени было много, тетя Нюра даже посидела среди кустов сирени на реечной скамейке на бетонных ногах возле постамента, на котором когда-то (она еще помнила) стоял памятник царю, потом его стащили, а нынче поставили какой-то несуразный серый шпиль, который местные остряки тут же окрестили “Мечта импотента”. Было лето, солнышко пригревало, с острова Юности доносились песни и визги полуголых и полупьяных парней и девок, и все это ей ужасно не понравилось. Больше она на реку не ходила.
С работы ушла, вышла на пенсию. Вот и получалось, что все больше сидела в своих четырех стенах да в старенький телевизор “Рекорд” пялилась. Разве что иногда к Юре зайдет, на племянниц посмотрит (растут прямо на глазах), поболтает да жизни их поучит. С годами эта ее черта — всех учить жить, вести хозяйство, тратить деньги, готовить еду — превратилась в привычку, никак она не могла забыть, что когда-то была не только самой красивой, но и самой умной девушкой в селе, и обижалась на жизнь, что не так она сложилась; если бы могла она в институтах учиться — в большие люди бы вышла. Но раз уж не получилось, то не должны ее способности совсем пропасть, хоть родню на путь наставит.
Она догадывалась, что ее поучения молодежь, да и брата, раздражают, и нечаянно даже услышала, как Юра говорил жене: “Ну что делать, такой уж характер, да и возраст, другой не станет. Слушай да молчи, нас не убудет”. На тетю Нюру это открытие — что ее нравоучения кому-то не по душе — никак не подействовало, она была убеждена, что правда всегда неудобна, глаза она колет, ну, и так далее.
Словом, тетя Нюра потихоньку старела. Хотя она тогда еще не знала, что это была вовсе не старость. Ну и что, что пополнела не в меру, что отяжелели ноги? Они ведь еще ее носили, и не так уж плохо, она почти не знала, что такое давление, повторяющиеся время от времени головные боли считала мигренью, что приподнимало ее в собственных глазах — она почему-то считала, что мигрень болезнь только благородных, умных и интеллигентных людей. А старость, она была еще впереди, избежать ее никому не удастся, если хочешь жить долго, а она хотела именно этого.
Одно оставалось неизменным в жизни тети Нюры: время от времени, не реже одного раза в месяц, она приходила к заводу. Сначала обстоятельно прочитывала табличку с именем Вождя, выведенным золотом по красному, потом шла в скверик, расстилала на скамье чистую тряпицу и садилась. Сидела долго, смотрела по сторонам, потом — на памятник, как будто видела его в первый раз. Вынимала из клеенчатой хозяйственной сумки заветную коробку и начинала рассматривать многочисленные накопившиеся за долгие годы портреты Вождя, пока не вынимала старую, пожелтевшую, истертую, не раз подклеенную газетную вырезку. Трогала ее любовно, как самое дорогое сокровище. Потом так же бережно укладывала свое бумажное богатство обратно. Вождь не смотрел на нее, и вообще в выражении его лица с годами появились какая-то отстраненность и недовольство, как будто хотел он сказать, что то ли Нюра что-то не то делает, то ли вообще все куда-то не туда идут. Его нога в бронзовом сапоге как будто бы уже шагнула, твердо зная, куда идти, но не туда, куда торопятся все эти люди на улице, вовсе не туда. И взгляд его был направлен куда-то поверх улицы, в какую-то даль, неведомую простым строителям коммунизма. А уж что он там видел — и вовсе неведомо…
ЧЕЙ ЭТО ДОМ?
Прошли еще годы и годы. Вот теперь и старость совсем рядом. Но тут в судьбе бабы Нюты (так ее стали звать два внука и внучка, а за ними — все родные и знакомые) случился неожиданный поворот, и связан он был — вы не поверите! — с Вождем, который давно уже лежал в Москве у Кремлевской стены.
Точнее сказать, поворот этот случился со всей страной, и, как крохотную песчинку, поток этот повлек и бабу Нюту. А именно: страна вдруг вспомнила, что у нее есть история, или, как тогда говорили, славное прошлое. Но поскольку советская история, в отличие от истории человечества, начиналась даже не с Рождества Христова, а с октября 1917 года, то и вспоминать стали апостолов, святых и мучеников, которые прославили свои имена или в связи с этой славной датой, или после нее. Почти в каждой деревне, из которой еще не съехали все жители, начали ставить памятники расстрелянным комиссарам, красноармейцам, чоновцам, а вместе с ними — односельчанам, которые погибли в боях с фашистами.
Ничего вроде в этом плохого не было, наоборот, если бы… если бы в нашей стране действительно нашлись сотни и тысячи приличных скульпторов для сооружения этих монументов. А то ведь их ваяли и печники, и кузнецы, словом, каждый, кто хотел. Эти угрюмые, покосившиеся сооружения и посейчас пугают прохожих, особенно в ночи, и когда-нибудь археологи грядущих лет будут тщетно пытаться разгадать тайну их происхождения. Конечно, если раньше они не рассыплются в прах.
А в это время, например, церкви, многие из которых некогда действительно были прекрасны, превращались в руины, в лучшем случае — использовались под планетарии, студенческие общежития, в худшем — под склады кирпича, цемента или овощехранилища.
Обещанный коммунистами рай на земле все не наступал. Жалкие ростки кукурузы, которая тщетно пыталась освоить пространство от Полярного круга до песков пустыни Кара-Кум, давно были всенародно осмеяны и от стыда засохли.
Радио бодро пело:
Сегодня мы не на параде,
Мы к коммунизму на пути…
А народ дружно подхватывал:
Подайте, люди, Христа ради,
Нам далеко еще идти!
При этом на каждой коммунальной кухне распевали под гитары: “Я помню тот Ванинский порт…” и другие лагерные песни.
Подвыпившие мужики вовсе распоясались, среди бела дня горланили: “Водка стоит пять и восемь — все равно мы пить не бросим. Передайте Ильичу: нам и десять по плечу…”
Что-то нехорошее в стране происходило. Появились какие-то диссиденты… Советские танки вошли в Прагу — мало что интеллигенция шушукалась по углам, нашлись такие, кто открыто протестовал.
Пропагандисты задумались, надо было что-то делать…
Вот тогда-то очевидцев исторических событий или тех, кто знал или хотя бы издали видел Вождей, стали выискивать по всей стране и выставлять на всеобщее обозрение. Были и такие, которые вовсе не хотели незаслуженной славы, но большинство предавались этому делу с удовольствием, причем не все были настоящими очевидцами. Попутчиками Ленина на броневике, с которого он выступал в Питере на Финляндском вокзале, можно было под завязку набить солидный пассажирский поезд. Трудягами, которые вместе с вождем тащили на субботнике бревно, укомплектовался бы крупный леспромхоз. “Он Ленина видел!” — этого было достаточно, чтобы прославиться как минимум на весь свой город.
Любое маломальское село или поселок стали вспоминать: а не было ли среди их земляков какого-нибудь революционера, героя гражданской войны или соратника Ленина?
А родному селу бабы Нюры и вспоминать не надо было — все знали, что здесь отбывали ссылку десятки государственных преступников, которые, благодаря движению истории, превратились в пламенных борцов с царскими сатрапами и самим бесчеловечным режимом. И конечно, главным среди них был он, Вождь, который входил в первый круг приближенных. Его именем назвали улицы, вузы, теплоходы, заводы, города… А здесь, где он отбывал ссылку и откуда бежал, память Вождя никак не увековечили. Непорядок! Райком партии принял решение: в доме, в котором он жил, открыть музей его имени. А семью, которая там до сих пор проживала, переселить в новую избу.
В этом-то и оказалась главная закавыка. Какой хозяин не захочет переехать в новый дом? А так как никто толком не помнил, где квартировал Вождь, то претендентов оказалось двое — потомки того самого Кеши Мишарина, который когда-то продал беглецу лошадь с кошевкой, и семья тракториста Кости Рудых — он вспомнил, что давно умершая бабушка что-то такое ему рассказывала.
Клан Мишариных представлял еще один Кеша — внук, охотник-промысловик, маленький, скуластый, скорый на ногу, зимой и летом одетый в телогрейку, подпоясанную добрым солдатским ремнем. Резиновые болотники он только в большие морозы менял на собачьи унты. Просыпаясь, первым делом брал в руки ружье, клал палец на спусковой крючок, а потом уже закуривал и выпивал первую рюмку.
От большого семейства Рудых представительствовал сам Костя — крупный, тяжелый мужик, с темным, как у мулата, лицом, на котором тяжелая работа, а также перенасыщенные сивушными маслами напитки оставили глубокие следы. Зимой и летом он облачался в пропахшую горюче-смазочными материалами ковбойку и неопределенного цвета грубые штаны, зимой набрасывал сверху блестящий (от мазута) полушубок, на голову — облезлый ондатровый треух.
Мирные переговоры длились недолго. Каждый претендент приносил на них неумело исполненные на тетрадных листочках чертежи своих изб, где прямоугольничками и крестиками были обозначены места, на которых Вождь работал, принимал пищу и предавался сну. Эти каракули ничего не доказывали, но очень поднимали соискателей в собственных глазах. Они сопровождались устными рассказами: охотник напирал на известные всем лошадь и кошевку, тракторист — на воспоминания бабушки. Причем Кеша стрелочками на чертеже показывал путь, каким Вождь в последний раз вышел из их избы, а Костя крыл тем, что бабушка недавно явилась ему во сне и в подробностях показала, где и чем занимался пламенный революционер. При этом намекал, что Вождь и молодая тогда бабушка увлекались отнюдь не изучением теории марксизма, так что неизвестно, может, и сейчас в его избе проживают прямые потомки соратника Ленина.
Так как высокие договаривающиеся стороны являлись в сельсовет не всегда и не совсем трезвые, то период мирных переговоров грозил перейти в боевые действия, при этом охотник приходил неизменно с ружьем, поигрывал им и недвусмысленно сообщал о традиционном умении сибиряков бить белку в глаз, а тракторист приезжал на своем железном коне, не глушил его и прозрачно намекал, что перед его тяжелыми траками ни одна изба не устоит. Дети же двух семей не утруждали себя напрасными спорами, сразу же начинали драться. Потомки Рудыха брали весом и физической силой, отпрыски Мишарина — числом и сноровкой.
В общем, назревала революционная ситуация. Сельсовет ее разрешить не мог, и в дело вмешался райком партии в лице его первого секретаря — слишком серьезным был вопрос. Секретарил в районе Павел Георгиевич Маслов, или Хозяин, коренной житель этих берегов, маленький, круглый, внешне очень похожий на артиста Леонова. Он работал давно, любил после баньки выпить водочки, закусить хорошей рыбкой и дичиной, а также — прихвастнуть тем, что знает в лицо и по именам всех жителей района (благо, их приходилось куда меньше одного человека на квадратный километр). Без его соизволения не отправлялся самый последний счетовод в глухую деревню, и если какой-нибудь молодой специалист приезжал, когда Хозяин был в отъезде или в отпуске, ему приходилось томиться в ожидании назначения неделями, но без высочайшего соизволения уехать он никак не мог, как ни просился. Вообще же он был большой демократ, всех звал только на “ты”, будь перед ним девяностолетняя бабка или сопливый первоклассник.
Хозяин собрал все заинтересованные стороны в сельсовете. Народу набилось столько, что кедровой шишке некуда было упасть. В первые ряды, как обычно, пролезли и уселись на грязный пол пронырливые пацаны, причем рудыховские и мишаринские сидели вперемежку — заключили короткое перемирие. А дальше — все, кто был свободен от работы. А так как по зимнему времени не работал почти никто, то собралось чуть ли не все село. Последним пришел местный дурачок по кличке Саня Пингадер, по своему странному обыкновению — в нагольном полушубке, но без штанов. Ребятишки заглядывали ему под подол, и что они хотели там увидеть — неизвестно. Места всем в просторной сельсоветовской избе не хватило, некоторые остались за дверью, им было плохо слышно, и оттуда время от времени кричали: “Звуку!” и “Сапожники!” — как будто здесь шел киносеанс. Махорочный дым плавал пухлыми пластами, как облака перед хорошим дождем.
— Ну, миряне-громодяне, — весело, но напористо начал Хозяин, — что за бодягу вы тут развели? Область музея требует, а мы… У нас, понимаешь, такой человек жил, а мы не может вспомнить, где? Ну, Кеха, — обратился он к Мишарину, — что ты знаешь про Вождя?
Охотник, не привыкший к публичным выступлениям, наскоро пересказал сведения из школьного учебника, а потом начал бормотать что-то нечленораздельное про всем уже надоевшую лошадь и кошевку.
— Та-а-ак, — мрачно протянул Маслов. — Значит, ничего толком не знаешь… Теперь ты, Костя.
Тракторист, сбиваясь и заикаясь, сообщил благородному собранию про полузабытые воспоминания бабушки и ее явления во сне. Хозяин, не дождавшись конца этих мемуаров, решительно махнул рукой.
— И ты — не лучше, — сказал он тяжело, как будто уронил три булыжника. — Придется райкому принимать экстравагантные меры, — это была его слабость — вставлять в речь ученые слова, значение которых он сам не понимал. — Но хоть кто-то что-нибудь помнит? Старики вот, старухи…
Кряхтя и скрипя суставами, поднялся сивый старик, почти столетний Петр Житов. Борода его позеленела от времени, изо рта, как у черта, плыли облака махорочного дыма, в которых один-единственный зуб, кривой и желтый, был едва различим. Собрание хохотнуло: все знали, что он имя-то свое нетвердо помнил, а своих многочисленных внуков и правнуков вообще не отличал друг от друга.
— Ты… это… однако… паря… — начал он. — Тут… это… раньше жиды жили… ну… это… сам-то скота гонял из Монголии… а девка-то ихая… она с етим… цареубивцем-то… хороводилась, — и он заснул, оседая на лавку.
— Эй, дед! — вскричал Хозяин. — Ты про что, какие жиды, то есть евреи, какая девка?
Но старик уже спал так, что добудиться его не было никакой возможности. Да и зачем? Он уже сказал все, что помнил, и даже больше…
Встала его невестка Фрося, пятидесятилетняя тетка весом больше центнера, обремененная большим огородом, скотиной, беспутными детьми и горластыми внуками. Несмотря на солидный вес и средние года, она была юркой, подвижной и слыла первой сплетницей на селе.
— Я помню, раньше он рассказывал, — зачастила она, шепелявя и пришепетывая, — жили тут такие, у них много было дочек, одна, Нюрой звали, с Вождем роман имела, вроде даже понесла от него.
— И где же эта… Нюра? — нетерпеливо спросил Маслов. — Где ее искать?
— Кто ж ее знает? — вальяжно взмахнула Фрося ручкой, похожей на надутую резиновую перчатку. — Вроде бы, в городу. В город они уехали, жиды ети… то ись евреи.
Хозяин задумался.
— Все, ладно, — радостно вскрикнул он, — собрание считаю закрытым. Все свободны. Знаю я, что делать, — и резко встал. А про себя решил: “Обращусь в партком завода имени Вождя. Если эта Нюра в городе, они должны ее знать”.
Так бывшие односельчане отыскали нашу бабу Нюту.
Она прилетела в районный центр на самолете, на стареньком Ил-14 с квадратными окошками. Степенно сошла по трапу — грузная старуха в старомодном бордовом пальто с вылезшей чернобуркой, лисица щурилась на зимнее солнце стеклянными бусинками глаз и щерила мелкие зубки. На груди пальто лоснилось — у бабы Нюты на морозе так отчаянно слезились глаза, что никакой платок не помогал, и слезы постоянно стекали на пальто. Ее встречали как самого дорогого гостя — хлебом-солью, каравай держала дородная воспитательница детсада, участница художественной самодеятельности из клуба имени Ильича.
Гостья сразу почувствовала, что здесь совсем другой воздух, чем в городе. В нем не плавал смрад от сгоревшего каменного угля — упоительно пахло пылающими в русской печи березовыми дровами. Это был полузабытый воздух ее юности. Снег лежал белый, как чистая простыня, сугробы были пухлыми, как когда-то в молодости. На миг старухе показалось, что она — юная, легкая и нарядная, как елка, сейчас побежит через протоку в дом купца Чертовских и увидит Его.
Дальше события развивались стремительно. Ее повезли в новое здание райкома, где было так холодно, что Хозяин сидел в своем кабинете в пальто с барашковым воротником (армянская бригада выстроила дом очень быстро и добротно, но… по типовому проекту, который был рассчитан на южные районы страны). Поэтому Маслов наскоро поприветствовал гостью на родной земле и повез ее через протоку.
В машине тяжело и смрадно пахло бензином, и потому иллюзия встречи с юностью быстро растаяла, как таяли в холодном и чистом зимнем небе длинные дымы из печных труб. А когда она увидела полусгоревший и почти растащенный на дрова дом Чертовских, от идиллического настроения не осталось и следа.
На берегу протоки, у черных развалин, “газик” встречала довольно большая толпа. Здесь были почти все, кто мог ходить, но в основном — родня и знакомые кланов Мишариных и Рудых. Возглавляли их Кеша и Костя, при этом охотник грел за пазухой шкурку хорошего черного соболя, а тракторист держал в кармане кожуха руку и мял потной ладонью несколько изжульканных червонцев. Оба думали об одном: как бы изловчиться и сунуть приезжей тетке “на лапу”.
Баба Нюра неловко выползла из “газика” под приветственный гул толпы. Рядом с ней колобком выкатился Маслов.
— Ну что, Анна Исаевна, — сказал он ей, но так, чтобы слышали все, — вам решать, где будет музей. Поедем потихоньку по улице, а вы уж, будьте добры, смотрите в оба.
— Я постараюсь, Павел Георгиевич, — ответила баба Нюта, — я очень постараюсь.
“Газик” медленно покатил по сельской улице, укатанной колесами машин и полозьями саней; кое-где ее белизна была неряшливо расцвечена зелено-бурыми конскими катышками. Толпа медленно двинулась за ним. Со стороны это напоминало странную похоронную процессию, хотя “газик” никак не тянул на катафалк.
Остановились у дома Мишариных, возраст которого давно перевалил за сто лет. Строили его предки на совесть: черные лиственничные бревна, срубленные в “ласточкин хвост”, предварительно выдержанные, и не думали стареть и рассыхаться, только почернели. Пазы, проконопаченные мхом, были, как сто лет назад, крепки и надежны. Если бы хозяин был порачительней и иногда кое-что подправлял, то и крыша бы не прохудилась, и заплот не покривился бы. Но Кеше на эти мелочи обращать внимания было некогда — он или охотился, или пил горькую. А детишки еще не подросли, да они и смалу не очень рвались помогать по хозяйству, только из-под материнской палки да через ее матерки.
Баба Нюта, не выходя из машины, осмотрела дом Мишариных, пожевала что-то голыми деснами и сказала тихо:
— Поехали дальше…
Ей вдруг показалось, что ничего этого она раньше не видела и вообще здесь никогда не была. Да так оно, в общем-то, и было: через протоку она переходила редко, дел в своем селе хватало, а сюда — разве что до хором Чертовских. К тому же, столько лет прокатилось… Но сказать Маслову при всей этой толпе, из которой на нее смотрят несколько десятков пар вопрошающих глаз, — нет, не решилась.
“Все равно никто не помнит, где Он жил, — решила она, — что-нибудь придумаю…”
Доехали до избы Рудых, которая мало отличалась от Кехиной, разве что выглядела более ухоженной — тракторист на охоту не бегал, иногда между работой и пьянками что-то подлаживал, к тому же, всегда имел возможность на тракторе подвезти то тесу, то жердей для тына.
Баба Нюта вышла из машины, постояла у дома Рудых, щурясь от зимнего солнца, из-под руки осмотрела избу от конька до завалинки и тихо, почти шепотом, сказала выжидательно глядящему на нее Хозяину:
— Давайте еще поездим… посмотрим… что-то мне кажется, не в этих избах он жил.
Что она надеялась увидеть — и сама не знала…
Поехали дальше. Толпа поредела, почти рассосалась — большинство народа осталось у дома Рудых обсуждать непонятное поведение гостьи: так ничего и не решила, больше ведь никто не заявлял…
“Газик” так же медленно двигался по длинной улице, вытянувшейся по берегу протоки. Маслов молчал, выжидающе смотрел на бабу Нюту. А она зачем-то приглядывалась к домам, как будто надеясь высмотреть в одном из них какую-то особую примету. Впрочем, избы были похожи друг на друга, как куры из одного курятника.
Но одно подворье выделилось. Во-первых, тем, что запустенье здесь было заметнее, чем на других подворьях — крыша покосилась, заплот хотел совсем упасть, да его подперли явно неумелой рукой. И в то же время — вокруг усадьбы было аккуратно подметено, покосившийся штакетник недавно покрасили, в нем торчали голые ветви черемухи и рябины, которые по весне обещали зацвести — за ними явно ухаживали. Во-вторых, только здесь она увидела живую душу — перед старыми тесовыми воротами стояла женщина средних лет с усталым лицом, в накинутой на плечи мужской телогрейке, в валенках на босу ногу, на голове — серый платок.
— Погодите-ка, Павел Георгиевич, — тронула она Хозяина за плечо, — вот это чье подворье?
— Да Новопашиных, — ответил тот. — Помните таких? Большая была семья… Поумирали все. Вон только Наталья осталась. Учительствует в нашей школе. Одна сына растит. Мать-одиночка…
— Новопашины… — раздумчиво проговорила баба Нюта. — Припоминаю, как же. Отец у них еще кузнецом был… Семья большая. Неужели все умерли?
— Ну, не все, конечно, — Хозяин был явно недоволен тем, что дело затягивается. — Старики померли, а молодежь — по городам. Наталье вот только деваться некуда…
— Новопашины… Новопашины… — бормотала баба Нюта. И вдруг резко. — Вспомнила! У них Он и жил. Еще в кузнице помогал. Точно, у них!
Она и вправду вспомнила, что говорили что-то про кузницу и про Вождя, но где он жил — так и осталось для нее темно. Просто подумала: пусть одинокая бабенка в новой избе поживет, а те двое, охотник да тракторист, мужики еще в силе, сами о своих семьях в состоянии позаботиться. А где будет музей, не все ли равно? Так почему не в доме этих Новопашиных?
— А вы… ничего не путаете? — недоверчиво спросил Маслов. — Никто про Новопашиных не говорил…
— Не путаю, — и откуда только решимость взялась, всю жизнь она избегала резких решений. — Точно помню: у Новопашиных он жил.
— Ну, слава богу, — облегченно вздохнул Павел Георгиевич. — На том и порешим. Поехали в райком бумагу писать. Радуйся, Наталья, — высунулся он из машины. — Скоро в новую избу въедешь. Тут у тебя музей будет!
— Какой музей? — не поняла женщина и, всплеснув руками, уронила на снег платок. Но “газик” уже рванул с места и покатил по длинной улице. Наталья так и стояла простоволосая и недоуменно смотрела ему вслед.
В тот же вечер незадачливые соискатели новой избы, Кеха и Костя, напились в лоскуты и стали ругать приезжую старуху. Мишарин грозил пристрелить ее из охотничьего ружья, а Рудых — переехать трактором. После четвертого стакана самогонки мужики забыли, что вопрос с музеем решен, они остались при своих, и стали спорить, в чьем доме жил Вождь. Все кончилось дракой, причем, на удивление, победил не мощный Костя, а верткий Кеша. Впрочем, с синяками наутро проснулись оба.
НОВАЯ ЖИЗНЬ БАБЫ НЮТЫ
После этой поездки жизнь нашей бабы Нюты очень изменилась. Про нее вспомнили, ее вновь признали как человека, который не только видел, но и близко знал одного из Вождей. А это в те времена был такой высокий титул, который можно сравнить разве что с дореволюционным положением особ, приближенных к императору. Их даже прикрепили к спецраспределителю, который снабжал только высших партийных чиновников. Там можно было купить продукты, о которых прочий люд даже мечтать не мог, потому что забыл о существовании, например, икры черной и красной, охотничьих колбасок и копченой осетрины. Можно, но… баба Нюра все равно ничего из этих деликатесов не покупала — пенсии ни на что не хватало, разве только на хлеб и молоко. Впрочем, иногда баловала себя сладеньким: в том же распределителе покупала мармелад, зефир и пастилу, похожую на белые и розовые школьные мелки.
А чтобы женщине, близкой к Вождю, жилось хоть чуточку полегче, ее устроили контролером в краеведческий музей. Народу туда ходило немного, поэтому свободного времени у бабы Нюры было хоть отбавляй, и она могла заниматься чем угодно — вязать носки внукам, читать газеты и даже пристрастилась кое-что писать в тоненькую школьную тетрадку. Это были воспоминания о юности, все о той же встрече с Вождем, которая в ее слабеющей с возрастом памяти превратилась в многочисленные свидания.
Иногда ее приглашали рассказать о Нем какой-нибудь группе или делегации, и ее суждения с годами становились все уверенней, воспоминания — все отчетливей и обширней. Она становилась главным специалистом по сибирской ссылке Вождя, во всяком случае, она сама так считала. Например, она никак не могла согласиться с тем, что Он пробыл в их селе всего четыре месяца, хотя этот факт был досконально установлен всеми биографами. Баба Нюра утверждала, что Вождь прожил в ссылке самое малое года полтора.
“Мне свидетелей не надо, — упрямо твердила она, — я-то помню, что мы вместе встречали ДВА новых года. И танцевали, танцевали…”
Она сама в это свято верила. С годами ее уверенность в том, что она была самой умной и красивой девушкой в родном селе, и не только в нем, а во всей округе, превратилась в веру в то, что таких женщин, как она, не так уж много и в большом городе. При этом она не стала злой, нет, совсем не стала, хотя и думала, что достойна куда лучшей судьбы.
А на то, что она приобрела откуда-то поучительный тон и всем рассказывала, как жить, мы, ее повзрослевшие внуки и племянники, смотрели снисходительно, старались ее не обижать, и если посмеивались, то только в ее отсутствие. Все мы были молоды и тоже считали себя красивыми, умными и талантливыми. И были уверены, что впереди нас ждет великое будущее. Ну, по крайней мере, незаурядное…
А наша баба Нюта постепенно становилась общественным деятелем. Началось это тогда, когда в наш город приехали две родные сестры покойного Вождя. Они жили в волжском городе, который носил имя брата, а так как сестры его всю жизнь были поглощены благородной задачей сохранения его памяти и по этой причине остались старыми девами, следовательно, это было и их имя.
Сестры были двумя маленькими, абсолютно седыми старушками, от рождения тихими, скромными, но за десятилетия жизни в лучах отраженного света Вождя почти утратившими эти похвальные качества. Только временами они возвращались к ним, и в самые неподходящие моменты — им становилось неловко, что все эти люди, которые пришли на вокзал или собрались в просторном зале — все они здесь ради них. И тогда они начинали заикаться, краснеть, становились косноязычными. Но это быстро проходило… Что поделаешь, профессия такая: сестры Вождя. Другой у них не было.
Бабу Нюту с громадным букетом алых гвоздик привезли встречать сестер на вокзал, и с тех пор они почти не расставались, разве только на ночь. Они вместе были на встрече с рабочими завода, который носил имя их брата, ездили по пионерским лагерям, в загородную базу отдыха, где собрался, как тогда говорили, партийный и комсомольский актив.
Эта, последняя, встреча была особенно утомительной — после нее устроители закатили грандиозный банкет на природе, с кострами и шашлыками, на котором, как водится, все перепились, и потому очень долго невозможно было выяснить, кто же вывезет усталых женщин домой. Стоял знойный июнь, старухи потели, страдали от усталости, от болей в суставах, мучались от комаров и лезшего во рты и носы тополиного пуха, особенно одна, у которой оказалась сенная лихорадка; антиаллергические средства помогали, но слабо.
В общем, это была тяжелая работа. Но и приятная, черт возьми! Женщин засыпали цветами и подарками, оказывали им такие почести, будто они были герои-челюскинцы или космонавты. Баба Нюта купалась в лучах славы. “Наконец-то я получила то, что заслуживаю”, — радостно и мимолетно думала она.
Расставались они как родные, со слезами, поцелуями и объятиями. Клялись в вечной любви, договаривались о новых встречах.
— Теперь, Нюточка, давайте вы к нам, — дуэтом пели сестры, — наш город будет вам очень рад!
— Куда уж мне, такой колоде, — горестно отвечала она. А сама думала: “Вот бы съездить…”
И — что вы думаете — съездила! Из далекого волжского города пришло приглашение, и наша баба Нюта стала собираться в дальнюю дорогу. Да не одна — вместе с ней поехала целая делегация: директор и передовой токарь завода имени Вождя, старшая пионервожатая из школы Его имени, ну и, конечно, инструктор партийного обкома, куда же без него?..
Из поездки она вернулась гордая и загадочная. Почти ничего не рассказывала, а если и делилась впечатлениями, то лаконично и высокомерно. И все у нее получалось, что город на Волге гораздо, несравненно лучше не то что нашего, а вообще всех городов на земле, в том числе и Москвы, которую она проездом посетила.
— Город большой, красивый, — ни на кого не глядя, говорила баба Нюта, — а зеленый, а чистый — с нашим никакого сравнения! Да и с Москвой этой… — и замолкала, важно поджав губы.
Еще долго все ее тирады начинались с неизменного:
— А вот на Волге…
Родня относилась к этому снисходительно. Только брат Юра однажды шутя сказал:
— А ты не думаешь переехать туда насовсем, если тебе там так понравилось?
И получил истерику:
— Вы давно хотите от меня отделаться… Лишь бы сплавить куда-нибудь… И уеду, меня там почетным гражданином хотели сделать!
— Может, все же гражданкой? — засмеялся брат.
— Вот-вот, вам бы только зубы скалить, — еще пуще завелась баба Нюта. — А если хотите избавиться, отправьте меня на улицу Бонапарта, и дело с концом…
На этом сцена прекратилась — все замерли в недоумении: откуда в сибирском городе взялась улица имени корсиканского злодея, и что на ней делать бабе Нюте?.. Оказалось, речь идет об улице Багратиона, на которой в нашем городе расположен Дом престарелых. Была у нашей тетки такая слабость — путала она названия улиц, и довольно забавно.
БЕДЫ И ЗАБОТЫ
Постепенно впечатления от поездки отошли на второй план, заслонились повседневными заботами. Она все так же работала в музее, и там-то ее разговоры о Вожде и его городе время от времени возобновлялись.
Тут и свалилось на нее горе: заболела младшая дочь-красавица. Да заболела-то неизлечимо: поселилось в их двухкомнатной квартире страшное и неотвратимое, несмотря на свою внешнюю приличную наукообразность, слово — онкология. И хотя женщина еще держалась, и держалась достойно, лучше иного мужика — все так же тщательно одевалась, в меру подкрашивалась, на людях никакой слабости не показывала, — все равно страшная зараза точила ее, и скоро это стало заметно: щеки покрыла болезненная бледность, под глазами пролегли тени, глаза потеряли блеск.
Отпечаток беды лег и на бабу Нюту — она как-то согнулась, стала будто бы меньше ростом, иногда надолго задумывалась, выпадала из привычного ритма жизни…
Немного спасали, отвлекали от темных мыслей только хлопоты, связанные с воспоминаниями о Вожде — ее продолжали приглашать в школы, иногда в институты и в цеха завода. Приходили весточки из родного села: что-то у них там не ладилось с музеем. Дом Новопашиных освободили, но никак не могли собрать экспозицию — вещей, которыми пользовался Вождь, конечно, не осталось, надо было найти хотя бы что-то из того времени, а что из какого времени — пойди-разбери. Вот этот чугунок и тогда могли этим ухватом в печь сажать, такой сундук вполне мог стоять в доме Вождя, а мог и не стоять… Специалистов по музейному делу в районе, понятно, не было, из области приезжали редко, а когда приезжали — находили полный хаос. Например, местные краеведы задумались: чем писал Вождь? Ведь должен был он чем-нибудь писать, иначе какой он марксист? Недолго думая, поставили на старый стол чернильницу-непроливайку послевоенных лет и воткнули в нее гусиное перо, каким разве что Пушкин писал. К тому же, в районе не было денег, чтобы как следует оформить экспозицию. Баба Нюта писала письма, что-то советовала, ходила к директору завода, увещевала его, дескать, имя Вождя носите, надо бы музею помочь… Директор обещал, но ничего не делал.
Вмешались газетчики. Еще бы, надоело без конца писать портреты передовиков, а тут — какой-никакой, а конфликт. К бабе Нюре пришел родной племянник, сын Рахили, корреспондент молодежной газеты, хоть и не очень уже молодой — лохматая голова успела с макушки слегка полысеть, с висков поседеть, брюшко наметилось… Сидел на кухне, пил чай с малиновым вареньем, обильно потел, расспрашивал бабу Нюру:
— Расскажите о Вожде, что помните…
— Я много чего помню, — надменно вздергивала она подбородок. — Всего не расскажешь…
Вообще-то она ревновала всех подряд к памяти о Вожде, ей хотелось одной владеть ею и ни с кем не делиться. Рассказывать людям — это одно, но когда кто-то другой собирался это делать, хоть и в газете, тут ей не хотелось никого подпускать, никто ведь в их городе не видел Вождя, не танцевал с ним, ну и не лезьте.
Но тут все-таки родной племянник, да хочет с музеем помочь… Подумала-подумала и решилась. Порылась в старом комоде, на котором с незапамятных времен лежали вышитые салфетки, стояли семь слоников и металлический, позеленевший от времени орел, нашла под стопкой постельного белья заветную тетрадку, в которую когда-то записала все, что помнила о Вожде, и с суровым лицом, как переходящее знамя, вручила ее племяннику:
— На, пользуйся, только здесь, у меня, вынести не разрешу.
Парень ухватился за голубую тетрадку, как черт за грешную душу, аж чуть очки не свалились. Сидел, читал, сняв очки, близоруко водил носом по строчкам. Что-то переписал в блокнот. Довольно урчал, напевал под нос “Бесаме, бесаме муча…” Потом неожиданно вскочил, чмокнул старуху в щеку, крикнул:
— Спасибо, тетечка! — и убежал счастливый, как будто золото нашел.
Через несколько дней в газете появилась статья под заголовком “Забывать не имеем права”. Баба Нюта села поближе к торшеру, надела старенькие очки и стала читать — внимательно, проговаривая шепотом каждое слово. И чем больше читала, тем тяжелее было у нее на душе — ей казалось, что племянник переписал ее мысли, занесенные в тетрадку, слово в слово. Хотя это было совсем не так, и слова стояли такие, каких она сроду не произносила и не писала, а вот казалось, и все тут. И обида захлестывала душу… Хотя и имя ее там упоминалось, дескать, использованы сведения, сообщенные Анной Исаевной такой-то, и о ее вальсе с Вождем упоминалось, точила ее непонятная обида, точила…
Наконец не выдержала, позвонила племяннику. И сразу — ни здравствуй, ни прощай — напала на него:
— Ты что же это, друг, все у меня посписывал и свою фамилию поставил?
Парень растерялся, бормотал что-то, оправдывался, дескать, обычная практика — брать материал у очевидцев и участников, и ссылка же есть…
Не дослушала, грохнула трубку, чуть не сломала.
Постепенно пришла в себя, подумала и решила: парень-то, правда, ни в чем не виноват. Ничего не поделаешь, слово не воробей, не извиняться же перед сопляком… Тем более что все равно осталось чувство неприятное, как будто ей изменил человек, которого она любила и которому верила.
Музей в родном селе с грехом пополам создали, она даже ездила на его открытие. Именно в доме Новопашиных. Была вся советская и партийная знать района, где-то в толпе маячила Наталья Новопашина, бледная от волнения — не каждый же день в доме, где ты родился и вырос, открывают музеи. В этой же толпе сновали, переходя от одной группы людей к другой, пьяненькие Кеша Мишарин и Костя Рудых — интриговали. Над ними посмеивались: поздно, мол, доктор, пить боржоми, когда почки отвалились, поезд давно ушел.
Музей ее неприятно поразил убожеством: какие-то старые столы и табуретки, кровать, застеленная серым солдатским одеялом, пожелтевшие бумажки, несколько фотографий из областного архива — и все. Ничего тут не напоминало о Вожде, о его веселом и свободном нраве, о вольном разговоре и красивых стихах. Однако это не мешало говорить высокие слова — о памяти (мол, никто не забыт и ничто не забыто), о мужестве большевиков, которых не остановили ни кандалы, ни тюрьмы, ни сибирские морозы. Как будто сами они жили в каком-то другом климате…
Вернувшись из села, баба Нюта сразу увидела, что с дочкой дела совсем плохи — слегла девка… И решила: доктора не помогают, надо кого-то искать, каких-то лекарей-умельцев, знахарей, что ли… И поехала, побежала по городу, по родным, по знакомым, их за долгие годы жизни полным-полно накопилось.
Легко ли на больных, отечных ногах? Однажды я видел издалека, как она переходила улицу — только неловко перетащит тяжелые ступни в растоптанных ботах “Прощай, молодость” через бордюр, как на дороге появится автомобиль. Неуклюже пятясь, отступит на тротуар. И так несколько раз… Пока я добирался до нее в вечерней толпе, желая помочь, она как-то исхитрилась, перескочила опасную дорогу. И споро заковыляла дальше…
Как-то пришла и ко мне. Пришла, взобравшись на пятый этаж. Не снимая бот и тяжелого пальто, лоснившегося на груди от непрерывно сочащихся на морозе слез, села у входной двери на табурет, чтобы отдышаться. Дышала тяжело, с хрипом. Я помог ей снять пальто, она потянулась к ботам, но я сказал:
— Не разувайтесь, не надо.
И она вздохнула с облегчением. Прошла в комнату. Я предложил ей чаю, она не отказалась. Обогревшись и отдышавшись, сказала:
— Ну, парень, пока к вам на Поленную доберешься — семь потов прольешь. И почему у нее название такое, что это за улица — Поленная?
Пришлось объяснять, что никакая она не Поленная вовсе, а названа в честь художника Поленова, а вот какое он имеет отношение к нашему городу — этого не знает никто.
Напившись чаю и согревшись, баба Нюта с надеждой обратилась ко мне:
— Ты не знаешь какого-нибудь хорошего травника, а может, экстрасенса? Девка-то совсем плоха…
— Не знаю… — стал мучительно вспоминать я, уж очень хотелось ей помочь. — Вроде, не знаю… Правда, слышал, тут неподалеку, на улице Уткина, живет одна травница, она вроде помогает…
— У нее-то я была, — разочарованно протянула она. — И травы купила, столько деньжищ выкинула, да толку чуть… А еще?
— Больше… не знаю… — растерянно пробормотал я. — Как-то не приходилось иметь дела…
— Лучше бы вообще с ними дела не иметь, — тяжело вздохнула старуха, — да куда денешься? Болезнь не спрашивает… Ну, побегу я, — и пошаркала в прихожую.
Я не видел ее до самого лета. А увидел, когда пришел на похороны ее дочери — ничего ей не помогло.
— Отмучалась… — сказал кто-то среди прощающихся.
И баба Нюта на миг подняла глаза, пытаясь понять, кто это сказал. А потом чуть слышно прошелестела сухими серыми губами:
— Она жила, а не мучалась… Умела жить.
День был солнечный, но не жаркий. Утром прошел теплый дождик, он прибил кладбищенскую пыль; от тополей плыл волнующий терпкий запах. Не лучшее время для ухода… Хотя кто знает, когда надо уходить с этой теплой земли?
Гроб несли по центральной аллее еврейского кладбища. Шли тихо, только шаги шуршали по песку. Поравнялись с могилами старшей сестры бабы Нюры, которая упокоилась несколько лет назад. И тут к голубому небу взмыл истошный голос:
— Смотри, тетя, кого мы к тебе принесли!..
Это забилась в истерике старшая дочь бабы Нюты. Мать сурово взглянула на нее:
— Тихо, — вполголоса сказала она, — не надо кричать… Надо проводить ее достойно, красиво. Посмотри, какая она у нас красивая.
Женщина испуганно умолкла, прикрыв рот мокрым платком.
Все эти скорбные хлопоты заняли даже не месяцы — годы…
УХОД
Она и сама не ждала, что после ухода младшей дочери в ее душе, в ее существовании образуется такая пустота. И не только потому, что последний год был наполнен непосильными попытками вытащить ее с того света. Слишком долго они прожили вместе. И хоть дочь порой относилась к матери с иронией, особенно к ее “революционному прошлому”, как она это называла, но они были близки, ближе у бабы Нюты никого не было. Внук подрос, появились свои забавы, успел жениться, развестись, устроиться на работу, уволиться, снова устроиться…
Когда дочь уже не могла двигаться, единственным развлечением для них были длинные, иногда на всю ночь, разговоры — мать давно свыклась с бессонницей. Они вспоминали прошлое, чаще всего — их старый деревянный дом, двор, заросший золотыми одуванчиками, мохнатыми лопухами и, как будто покрытой паутиной, головками белены; вспоминали свой палисадник, где по весне зацветала черемуха и сирень, где в погожие вечера стоял столик с бутылкой “сучка” и скромной закуской, где звучала гитара и лились простые песни. Все были живы, молоды, веселы… С реки доносило запахи студеной воды, вара, только что пойманной рыбы, слышались гортанные гудки пароходов и шлепанье пароходных колес по воде. Они даже тихонько напевали “Лишь только вечер опустится синий”, пока дочь не скручивало болью, и она могла только скрипеть зубами.
И вот всего этого — хлопот, ночных разговоров — не стало. Пустота…
И тогда баба Нюра заметила, что жизнь вокруг нее как-то изменилась. Появились новые слова: “перестройка”, “гласность”, какое-то “ускорение”… Оказывается, часть страны изо всех сил борется с пьянством, другая, большая часть, из последних сил пьет. Подвыпившие мужики горланили на улице:
Перестройка — мать родная,
Горбачев — отец родной!
На хрена родня такая?
Буду лучше сиротой!
Со страной опять — в какой уже раз на ее памяти! — что-то происходило. Кто-то с кем-то воевал, кто-то кричал на митингах, размахивали знаменами разных цветов, от красного до черного, сволакивали с пьедесталов памятники, в центре Москвы стреляли из пушек — по домам, по людям.
Но бабу Нюту это не очень трогало, как будто это все уже было в ее жизни. Да и устала она, очень устала. Иногда ей казалось, что она уже не едет в этом поезде, а стоит на полустанке и наблюдает его со стороны.
Пока… Пока не начали переименовывать города. Ленинград опять стал Санкт-Петербургом, Горький — Нижним Новгородом, Свердловск — Екатеринбургом…
Баба Нюра с опаской поглядывала на радиоприемник “Илга”, который, как уродливый беременный паук, стоял в углу на тонких разъезжающихся ножках и подмигивал ей единственным зеленым глазом. Старуха понимала, что вести, которую она ждала с замирающим от ужаса сердцем, все равно не избежать, но иногда все же думала: может, забудут, может, пронесет? В конце концов, Он же никому плохого не сделал, наоборот, его отравили маляры-убийцы. Так приговоренный к смерти ждет по ночам, когда по глухому коридору загрохочут шаги конвоя, а сам лихорадочно думает: может, не придут, может, вообще как-нибудь не случится?
Она снова и снова вспоминала весь в зелени город на Волге, где ее встречали как дорогую гостью, где все улицы сразу стали как будто знакомыми с детства, где добродушный председатель горисполкома, крупный мужчина с пивным брюшком и буденовскими усами, взвалил ей на руки сноп ярких цветов и шепнул интимно: “Я, конечно, не Вождь, но тоже могу пригласить на вальс”, где две седые старушки любили и привечали ее, как будто она была сестрой и им…
Где сейчас этот хлебосольный председатель? Где упокоились старушки, ходит ли кто на их могилки? О том, что они скончались чуть ли не в один год, ей успели сообщить…
Сколько же ей, нашей бабе Нюте, тогда было лет? Сразу и не сообразишь. Что хорошо за восемьдесят — точно. Может, и девяносто… Мудрено ли, что ее не очень волновало, что происходит в стране? Единственная весть, которую она ждала с трепетом, — вы легко и сами догадаетесь, какая она и откуда.
И дождалась… Как она ни была готова к ней, но свалилась эта весть неожиданно. Однажды утром паук на тонких ножках ехидно подмигнул зловещим вольфрамовым глазом и изрек: “Городу на Волге… вернуть его историческое название…” Баба Нюта охнула и тяжело опустилась на не застланную постель, с которой только что поднялась. Так и сидела, ни о чем не думая — грузная старуха в ночной рубахе, с седыми тонкими косицами, в которые она на ночь, как всегда, вплела две подвернувшиеся под руку тряпочки.
За окном стояла ранняя осень… Листья тополей пожухли и свернулись, зато клены, акации и рябина были расцвечены, как театральные декорации, и как бы светились изнутри. Лиственница только чуть начала желтеть, с нее, как елочная мишура, медленно сыпались и ложились на землю золотистые иголки. Небо было промыто летними дождями для яркой голубизны, на него было больно смотреть. Осени не было дела до человеческих бед, она начала свой недолгий ежегодный праздник…
Ничего этого баба Нюта не замечала. У нее были заботы: она мыла полы, вытирала пыль, в общем, наводила марафет в квартире, в которой осталась совсем одна. Пылесосила, протирала окна, постелила новую скатерку, которую берегла для какого-то особого случая, для какого — сама не знала. Может быть, как раз для этого…
К вечеру кое-как управилась, хоть и выбилась из последних сил. Потом приняла душ, надела чистое белье, вынула из старого скрипучего шифоньера черное праздничное платье — оно слегка пахло нафталином, приколола к нему белый кружевной воротник, на ноги — давно разношенные лакированные туфли-лодочки, на голову — белую панаму, которая бережно хранилась с довоенных лет, когда они с Борей ездили в Крым.
И вышла из дома.
Переполненный автобус вместе с людьми вез остатки летней жары. Пахло потом, водочным перегаром, сапожным кремом, дешевым одеколоном. Баба Нюра ничего этого не замечала, как и того, что никто ей не уступил место (обычно ее раздражало, когда молодежь ехала сидя, задумчиво глядя в окно, не замечая ее тяжелое топтание рядом).
Сошла у заводоуправления. Сразу заметила, что на месте красной с золотом вывески остался только невыгоревший на солнце темный прямоугольник. Заметила, но как-то отстраненно, вроде так и должно быть, во всяком случае, ее это не касается. Сразу перевела взгляд в сквер — слава Богу, памятник Вождю был на месте, его бронзовая голова чуть виднелась среди осенней листвы.
Баба Нюра постелила на скамейку принесенную с собой чистую салфетку и села. Достала из потертой клеенчатой сумки заветную коробку и стала вынимать оттуда один за другим портреты Вождя. Она внимательно всматривалась в каждый, разглаживала их рукой и укладывала рядом стопочкой. Последним был тот — когда-то вырванный пожилым красноармейцем из газеты, потрепанный, пожелтевший, не раз подклеенный. Он лег сверху. Старуха еще полюбовалась на свое богатство и стала так же бережно укладывать его в коробку.
Смеркалось… Становилось прохладно. Но баба Нюра и не думала покидать заветную скамейку. Осенние листья — багряные, золотисто-желтые, красные, оранжевые — медленно падали рядом с ней. Вокруг нее, на земле и на скамейке, ткался причудливый изысканный ковер. Но она ничего не замечала… Она смотрела в бронзовое лицо Вождя, знакомое ей до последней черточки, и как будто ждала чего-то…
И дождалась… Бронзовый сапог шевельнулся, и Вождь наконец сделал шаг, которого она ждала от него несколько десятков лет.
И вот он уже сидит рядом с ней на скамейке.
“Ну что, Нюра, — слышит она его голос, совершенно такой же, как тогда, в доме купца Чертовских, — хорошо в стране советской жить?”
“Так ведь, — робко, как девочка из ленского села, ответила она, — нет никакой советской страны… Да и жить… что-то нехорошо”.
“Вот это неправда, — резко возразил Он. — Жить — хорошо. Нехорошо — не жить. Я-то знаю…”
“Вы, наверное, правы, — баба Нюта подняла на него глаза и без страха и удивления увидела, что он никакой не бронзовый — живой, теплый. — Но как-то тут стало… неуютно, одиноко…”
“А мы с тобой уедем, — весело воскликнул Он. — Вот сейчас сядем в Кешину кошевку и уедем! Далеко-далеко! Там много народу, все веселы, там про одиночество никто и не думает. Там, кстати, ждет нас Греза, царица ночей”.
“Что вы! — молодо рассмеялась она. — Какая кошевка — снега-то нет!”
“Как это нет? — будто бы удивился Он. — Да ты посмотри только!..”
Она огляделась — и правда, снег валил мягкими пушистыми хлопьями и уже успел засыпать все вокруг высокими ослепительно-белыми сугробами. Не было ни домов, ни улиц, ни машин, не стало и сквера… Только белое, как хирургическая ткань, пространство во все стороны… Только дорога по зимней реке пролегла, как девичья лента, разрезала пространство надвое, убегая вдаль, и там исчезла, потерялась в белом. Вождь свистнул по-разбойничьи в два пальца, и мохнатая якутская лошадка, запряженная в кошевку, взялась перед ними неведомо откуда. И вот уже они, укрытые медвежьим пологом, уносятся в снежную даль реки…
Ее нашли утром, почти засыпанную яркими осенними листьями.
Закончился земной путь Хаи-Суры, Нюры, тети Нюры, бабы Нюты.
Она была обыкновенная женщина, со своими слабостями и достоинствами. Мы любили ее и многое ей прощали. Впрочем, она нам тоже…