Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 2, 2007
НАС БЫЛО МНОГО НА ЧЕЛНЕ…
Тройной портрет в интерьере поэзии —
Михаил Вишняков, Анатолий Кобенков,
Александр Казанцев (с присутствием автора)
У меня очень неважная память на числа. И однако же были в моей судьбе несколько событий, даты которых будут помниться поистине до гробовой доски. Вот одна из самых памятных дат: 16 марта 1975 года. По крайней мере, разбуди меня среди ночи и среди самого крепкого сна и спроси, что именно произошло тем мартовским днём середины уже столь давнего десятилетия, — ответил бы автоматически, ни на единый миг не задумываясь… Но вот ещё в чём я убеждён: столь же накрепко врезалась эта дата в память (вот тут уж к месту батюшковское “память сердца”) всех трёх героев этого повествования. Тот же ответ мгновенно дадут и Михаил Вишняков, и Анатолий Кобенков, и Александр Казанцев.
…А ещё совсем недавно тот же ответ о событии, произошедшем 16 марта 1975 года, дали бы замечательные поэты Николай Дмитриев и Геннадий Касмынин, но… вечная память этим моим товарищам. И поседевший, прошедший жуткое полымя братоубийственной войны, но оставшийся собой — и верным товарищем моим — соловей фарси-таджикского стиха Саидали Мамур, он тоже на всю жизнь запомнил эту давнюю вешнюю дату. И красавец-молдаванин Лео Ботнару, не свихнувшийся в годы перемен на идее “Великой Румынии”, а потому и ушедший в одиночество среди бессарабского политического шума, он тоже… Как и рязанец Борис Шишаев, звавшийся в те вешние дни поэтом, а ныне ставший совестливейшим и дивным прозаиком — он тоже… И ещё немалое число людей, в 80-е годы ставших “тягловыми” тружениками советской литературной нивы и (тех, конечно, кто дожил до наших дней, а таких не столь уж много осталось) продолжающих трудиться на том, что от неё сохранилось. И не важно, где живут они — в Москве, как бывший пермяк Виктор Широков, или даже в дальнем зарубежье, как нынешние лондонцы Равиль Бухараев и Лидия Григорьева — все они помнят свою главную, веховую “точку отсчёта”.
Как же и мне не помнить её? Ведь именно 16 марта 1975 года я впервые, из уст автора, услышал восьмистишие, и очаровавшее меня вмиг, и вмиг же заставившее меня поверить как в то, что автор — поэт истинный, так и в то, что он — мой товарищ. Не только по перу — по душе:
До чего же я жил бестолково!
Захотелось мне жить помудрей:
вот и еду в музей Кобенкова,
в самый тихий на свете музей.
Открывайте мне дверь побыстрее!
И, тихонько ключами звеня,
открывает мне сторож музея,
постаревшая мама моя…
Именно в тот день я впервые услышал — из уст другого автора — стихотворение, ставшее затем как бы “паспортом” творчества этого, ныне мастито-знаменитого читинца — “Стихи о пишущей машинке”. Позже чуть не каждый из критиков и старших коллег, писавших о творческой смене, цитировал строки из него, и облетело оно едва ли не все тогдашние антологии молодых, — но в тот день оно прозвучало для нас громом с ясного неба, при всём том, что именно “громобойному” звучанию литературы и было противопоставлено… Старый мастер по ремонту пишмашинок “на пароходике в низовьях Шилки” втолковывает своему собеседнику:
Вот ты учёный человек, однако
лишь мне порой, как никому, видна
избитость восклицательного знака
и вопросительного новизна…
Нужно учесть, до чего нам всем тогда обрыдли “восклицательность” и псевдопафос (коими грешил не только официоз, но и “придворная оппозиция”, и диссидентствующие пииты), чтобы понять, как поразил тогда сознание слушателей и читателей молодой читинец Михаил Вишняков. Впрочем, замечу, и ныне эта блистательная вещь не потеряла своей актуальности: по крайней мере, как только слышатся восклицания на тему “удвоения ВВП” или “торжества управляемой демократии” — сразу же вспоминается: “сменил я столько новых восклицаний, а старые вопросы всё стоят…”
И в тот же мартовский день я впервые увидел младшего из “несвятой троицы”, о коей пишу — совсем тогда юного (он ещё готовился тогда защищать диплом в своём Томском политехе), без единой сединки в чёрно-вороной шевелюре; и никакой бороды ещё не было у Саши Казанцева, лишь антрацитные крылышки усов — и весь облик его дышал невероятной, рассветно-чистой свежестью, хоть уже и с примесью молодеческой удали. Причём — тогда мне так виделось, удали какой-то классическо-казацкой: ему бы, думал я, играть в кино кого-либо вроде Мелехова из первого тома или иных буйных молодцев из степной вольницы. “Генетически” это оказалось недалеко от истины: нынешний томский литпатриарх рассказал мне тогда, что происходит из Бухтармы, из рода “дозорных людей”… Но главное состояло в другом. Молодостью дышали голоса, глаза и строки большинства встреченных мною в тот день, однако дебютные творения Александра Иннокентьевича, казалось, просто рождены в лоне первозданной, наивной, почти ещё мальчишеской веры в добро и в чистоту. Ни намёка в них не слышалось не только что на “мудрствование”, но даже и на попытку осмыслить мучительные вопросы бытия. Лишь вольная радость земная, лишь молодое счастье жить и любить, лишь распахнутость сердца навстречу чуду красоты земной, духовной, женской, чуду любви:
Ты приносила бельё с мороза.
Как оно пахло, хрустело как!
Мне ты казалась ещё моложе
С хрупкой охапкой белья в руках.
Песня метели врывалась в двери,
Ночь за порогом темным-темна.
И замирал я, глазам не веря:
Эта девчонка — моя жена!
…Да, сегодня очевидны и некоторая неумелость сих строф, и прочие их несовершенства. Но тогда они (помимо того, что личностно, “по жизни” мне были очень близки) запоминались именно естественностью своей. “Натуральностью”, соответствующей состоянию ума, души и плоти юного автора. Отсутствием каких бы то ни было “химических примесей”, взятых из творений модных в те поры старших поэтов. (Замечу, забегая вперёд: тем же — у каждого, конечно, по-своему — отличались и стихи двух других сибиряков, ставших в те дни моими товарищами на долгие годы, именно отличались — ибо у большинства даже очень ярких и самостоятельных москвичей и питерцев той поры различные “поветрия” уже весьма давали знать о себе…).
Так возможно ль забыть тот день: 16 марта 1975 года… Ранним утром того дня в шикарной по тем временам гостинице “Юность” открылось 6-е Всесоюзное совещание молодых литераторов.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…Написал эти слова — и аж вздрогнул, ощутив громаду времени: Боже, как же давно это было! Жизнь тому назад! Но Вишняков недавно точней определил сию быстротечность:
О, как быстро столетье прошло…
О, как рано душа отзвенела…
Но тогда, в тот вешний день — и в последующие, и ещё долго (сегодня понимаю: даже непозволительно долго) нам всем верилось: и молодость, и поэзия всегда будут с нами и в нас…
Здесь в первый, но не в последний раз должен сделать отступление с начальным глаголом “предвижу”. Да, предвижу, что прочитав предыдущие страницу некто не без ехидства заметит… некто, либо очень ещё молодой и носящий в себе вдолбленное ему за ряд лет “либеральным агитпропом” убеждение — мол, до 91-го года не было не только никаких “свобод и прав”, но и никакого свободного искусства… либо некто, до сих пор с гордостью причисляющий себя к “андерграунду” и к “борцам с коммунячьим режимом”; так вот, скажет сей некто: тоже, мол, событие! “Мероприятие” по указанию ЦК, акция по массовому производству “певцов трудовых свершений” и вообще литературных конформистов!..
Чёрта с два, господа оппоненты, как младые, так и стареющие! Не хочу и не буду опускаться до полемики с вами. Одно замечу: отчасти для того и пишу сии мемуарные размышлизмы свои, чтобы сказать и читателям, и литераторам новых “постсоветских” поколений о том уникальном чувстве вольности, да не “свобод и прав” пресловутых, но именно вольности творческой, хмелем бродившей в самом воздухе того Совещания, хмелем пронизывавшей наше нарождавшееся дружество молодых художников слова… Да и кто бы из “мэтров”, из седовласых или просто зрелых мастеров, руководивших семинарами, стал бы “обстругивать” нас, выковывать из нас “литературно-партийных” бойцов? Евгений Винокуров, что ли? — “Художник, воспитай ученика, чтоб было у кого потом учиться”. Или не менее интеллектуальный, но ещё более сказочный по духу Валентин Берестов? Или “партийный диктат” мог осуществлять Николай Старшинов, вошедший в легенды именно как неутомимый взращиватель молодых дарований, среди коих яростных авангардистов было не меньше, чем “почвенников”… Или — в те поры ещё не “аксакал”, а просто зрелый и весёлый вольнодумец Владимир Костров? Зря, что ли, ныне он возглавляет Пушкинский комитет и ведёт в Михайловском все торжества во имя величайшего вольнолюбца… И уж вовсе нелепо было бы ждать “идейных наставлений” от прекрасного армянского “варпета” (т. е. мастера) Геворка Эмина, который сам находился в состоянии перманентной войны с властями своей республики. А руководители прозаиков — Катаев, Трифонов — то-то “партийные наставники” из них были…
Нет, ребята, молодые мои коллеги нынешние: нашими Учителями (и не только на том всесоюзном форуме) в искусстве словесности являлись люди столь же высоких дарований, сколь и обострённой художнической совестливости. И учили они нас превыше всех благ ценить то, что Блок называл “тайной свободой”. Внутренней, ни от кого не зависящей волей творца… Нас же наши наставники — разумеется, помимо того, что именуется собственно литучёбой, знакомством с тайнами ремесла, с секретами построения строк и образов — подвигали прежде всего к тому, чтобы мы были, чтобы мы становились сами собой.
…Вспоминается такой, полукурьёзный, но знаменательный эпизод одного из дней Совещания. Дверь в зальце, где занимался наш семинар, распахивается, и на пороге нежданно является “сам” тогдашний глава московских писателей, легендарный Михаил Луконин; делает упреждающий жест, мол, продолжайте, ребята, садится и молча слушает стихи, словопрения семинаристов и комментарии руководителей. Естественно, все ждём от него хоть одно “златое словечко” — ни звука, а на лице явная печать страдания, и не ясно от чего: то ли это реакция на вирши племени младого, то ли отзвук вчерашнего вечернего пиршества в честь открытия Совещания. Наконец, кто-то из нас попросил знаменитого фронтовика прочитать его самую хрестоматийную вещь, и он с охотой откликнулся: “…В этом зареве ветровом Выбор был небольшой. Но лучше прийти с пустым рукавом, Чем с пустою душой”. Затем “парень из нашего города” (да-да, ведь это в честь него герой знаменитой симоновской пьесы получил свою фамилию) резко встаёт, не дожидаясь аплодисментов, и уходит. Все в шоке, в том числе и наставники. И вдруг, уже на пороге, вполоборота, он почти шёпотом произносит — но так, как произносят некое завещание или заклятие: “Ребята, вы здесь для того, чтобы учиться слышать друг друга. Нас, стариков, брюзжание наше, вы ещё успеете наслушаться — а главное для вас: научиться друг друга слышать и слушать! Мы это поняли на нашем Первом (Михаил Кузьмич имел в виду Первое всесоюзное совещание молодых 1946 года, в котором почти все участники были фронтовиками), потому-то, наверное, кое-кому из нас и удалось стать самим собой…”
Нас всех — и руководителей наших — не скрою, потрясло в этом откровении (а точней сказать — в завете, даже в завещании: ведь Луконину оставалось жить чуть больше года) прежде всего это “кое-кому”. Как же так? — “славное поколение писателей-фронтовиков”, почти все уже чуть не классики, и вдруг — всего лишь “кое-кто”… Сегодня, через три аж с лишним десятилетия, ощущаю абсолютную правоту этого определения — как и ещё с большей силой условность, а то и бессмысленность понятия “поколение” в литературе. И вспоминаю давние строки Вишнякова об удивительном реликтовом растении — даурском багульнике, растущем на самых трудных почвах:
Вдоль тёмных оврагов, в песчанике рыжем,
везде, где проходят земные пути,
задача не просто вцепиться и выжить,
задача — так буйно и ярко цвести.
“Вцепиться и выжить” удалось (как и всегда удаётся, и слава Богу: ведь искусство — разнотравье, где не только элитные растения живут, но даже и сорняки бывают полезными) не столь уж малому числу из участников того молодёжного форума. А вот удел буйного и яркого цветения, не загубленного никакой непогодью либо, напротив, слишком щедрой “подкормкой” — сей удел обрели лишь очень немногие. Три сибиряка, судьбам и творчеству которых отданы эти мои страницы, — определённо среди них.
Да, думается, понимали сие все даже из самых “железобетонных” кураторов Совещания. Вот сейчас вспомнилось напутственное слово Алексея Суркова — казалось бы, вернейшего “солдата партии”. И в самом деле, обращаясь к залу, он вначале чеканил по бумажке нечто о “руководящей роли партии” в литературном процессе, но потом снял очки, отложил текст и своим колоритным, ярославским “окающим” говором завершил так: “А вообще-то, други мои молодые, вам помнить должно: воевать надо уметь не только на войне. Ведь и война — труд, только ратный. Каждый из вас должен уметь постоять за себя самого — как за художника, как за писателя. За своё “я”. А потому, чтоб до других сердец дойти, надобно своё сердце иметь…”
Вроде бы тоже “нетипично” высказался этот начальственный ветеран — но ведь с нами говорил автор “Землянки”! Русский поэт вещал его устами в те мгновенья… И вот уже многие годы каким-то странно-причудливым, не определяемым словами, но прочнейшим образом то напутствие старого, давно ушедшего поэта связано в моём сознании с давним же, но не утратившим своей пронзительности откровением Кобенкова:
“Нет, не только затем, чтоб когда-то/ над придуманной нами строкой/ наш потомок случайно заплакал/ мы опять повторились с тобой./ Потому и живём на планете/ и ещё повторимся не раз,/ что ни лодки, ни малые дети/ не научатся плавать без нас”…
Космически далёкие один другому поэты оказываются друг другу же и предельно близки — пусть редко, на миг, но в космосе русской поэзии торжествует всё же не евклидова геометрия, а наш сумасшедший гений Лобачевский… И это тоже многие из нас (гораздо позже в том один другому признаваясь) начали ощущать именно в те мартовские дни 1975 года…
…Были, конечно, и иные “издержки производства”, так называемая “трудовая тематика” присутствовала в творениях почти каждого из тогдашних молодых литераторов, и вовсе не свидетельствовала об их конъюнктурности. Она не была “данью времени”: просто само время то, при всех его огрехах и провалах, было временем созидания прежде всего, а отнюдь не “застоя” (так его позже окрестили как раз те, кто в брежневские годы преуспевал на функционерстве разного толка — от партийно-комсомольского до литературного). В самом деле, вдумаемся, “застойным” ли духом рождены, конъюнктурой ли являлись вот эти строки моего нового читинского друга, созданные им в середине 70-х?
…У изголовья размашистых рек,
в этом — ни удали, ни превосходства,
утренней радостью землепроходства
вечно живёт на земле человек.
Ставит опоры, гремит в рудниках
буром алмазным и клетью чугунной.
Мир, как рубанок, свистящий и юный,
трудится в мастеровитых руках.
После тебя столько слаженных дел,
неторопливых, спокойных и сильных,
свитых, как жилы в слоях древесины,
с лучшими думами русских людей.
Убеждён: сегодня, когда ещё не улёгся разрушительный “катастроечный” ураган, обесценивший и опорочивший в стране само понятие “честный труд” — сегодня эти стихи Вишнякова в ещё большей мере, чем во время их рождения, являются живым фактом поэзии. Образным, звучным и свежим языком в них утверждается созидание как высшая ценность, — именно такой духовный хлеб надежды и веры необходим ныне “лучшим думам русских людей”, их народного множества, которое, несмотря ни на что, жаждет не “крутизной” заниматься, не банки “бомбить”, не “бабло лепить”, а — работать. Творить. Созидать. И потому — любить…
Собственно, эта мелодия созидания красоты и защиты её во всём её многообразии (будь то русский лес, желанная женщина, дитя или вся родная держава с её материальной и духовной мощью) у всех трёх сибиряков, о которых здесь идёт речь, звучала тогда лейтмотивом. Более того, она звучала в их работе гораздо естественнее, укоренённее, нежели у большинства их сверстников из градов и весей Европейской России. Могло ли быть иначе? — ведь мои тогдашние новые друзья родились и выросли в краях, где ломовое, и вдохновенное, и каторжно-тяжкое, и научно-осмысленное созидание исстари являлось повседневьем: без него попросту не существовало бы Русской Сибири. И не надо забывать: официозная трескотня, сопровождавшая в 70-х строительство новой гигантской магистрали, всяческое “бам-баманье” в эфире и в прессе — это одно, а совсем иное — то, что возведение этой трассы действительно преобразило жизнь целого поколения, стало и стимулом, и порой самим “воздухом” их бытия. Для поэтов же, влюблённых в сибирское прошлое, преисполненное не только страданий, но и свершений, “утренней радости землепроходства”, современность перекликалась с прошлым в главном — в сотворении красоты.
Потому-то столь сильное впечатление оказывал тогда на читателей и слушателей “Сказ о томских теремах” Казанцева. Томичу удалось в этой поэме создать такую образную “вязь”, что перед глазами впрямь рельефно возникало сказочное узорочье старинных особняков “Сибирских Афин”:
“…Узоры сплетались, теряя вес,/ Над стружками воспаряя./ Похоже, не терем вставал, а лес —/ Блаженные кущи рая…
Всё тоньше, искусней узора вязь/ Да с выдумкой непростою./ Росли терема, меж собой хвалясь/ Затейливой красотою./ Карнизами, башенками, резьбой/ Хвалились… Хотя, по сути,/ Не могут хвалиться дома собой —/ Богатством хвалились люди./ Но так выходило, что похвальба/ На пользу пошла невольно —/ Украсила Томск теремов резьба/ Причудливо и крамольно…”
(Должен признаться, что по-настоящему достоинства этого “Сказа” я оценил значительно позже — когда оказался в гостях у томского друга и своими глазами увидал воспетые им “терема”, их волшебное кружево, ещё пока, слава Богу, не изничтоженное до конца…).
А вот ещё одно стихотворение, услышанное мной в те дни ранней московской весны. Там вообще немало звучало так называемой “армейской лирики”, но большинство её образцов либо страдало псевдориторикой, либо было написано на уровне и по образцу изустного рифмованного анекдота: “Солдаты отправились в баню, туда их послала страна”. Мне же эта шинельная патетика особенно царапала слух: на Совещании я появился ещё в мундире офицера морской авиации, только что оттрубив несколько лет в Заполярье. Потому-то и вызывали у меня зубовный скрежет казённо-трескучие вирши, не имевшие ничего общего с действительностью бытия наших воинов… Потому-то и порадовали меня стихи моего нового товарища, жившего тогда в Ангарске: Анатолий тоже незадолго до того снял погоны “берегового матроса”, и мы щедро угощали друг друга нашей “лирикой в тельняшках”. И вот какое его стихотворное воспоминание буквально “с ходу” запомнил я наизусть:
Был я молод тогда. Потому ли
с карабином тяжёлым в ночи
только там, только там, в карауле
я услышал, как ветер молчит,
и подметил, как травы всходили,
как травинки туман обнимал…
И все люди друг друга любили,
потому что я их защищал…
Полагаю, тем, кому Кобенков открылся уже как один из “грандов” литературного Иркутска в последние лет 10, трудно будет даже вообразить, что нынешний мэтр сложнейших по замыслу, сути, а нередко и по архитектонике библейско-философских стиховых сооружений когда-то, в 70-е прошлого века, писал вот т а к и е вещи, — да, безыскусные, да, простые по лирико-эмоционалъному наполнению, да, советско-гражданственные по направленности…
Чистейший белый свет — основа всего спектра и его средостение. Более того, смею утверждать, что собственно п о э з и я как выражение тончайших и заветнейших чувств, эмоций и дум человеческих звучит и запечатлевается именно и прежде всего в стихах, зачатых и рождённых этой первозданностью. Этой простотой — не той, что “хуже воровства”, а той, что способна передать тысячецветную и тысячезвучную роскошь душевного и психофизиологического состояния человека. Наконец, история литературы “железно” и неумолимо показывает, что именно такие творения даже самых одарённых художников слова становятся достоянием духовной жизни народа; прочее же, более изощрённое (и без преувеличения ценное в художественно-философском плане) остаётся “для специалистов”.
Так Брюсов остался для нас “живым” в таких любовных жемчужинах, как “Жёлтым шёлком” и “Ты — женщина, и этим ты права”, а не в своих “наукообразных” длинных текстах.
Так Маяковский жив для нас “Лиличкой” и “Уже второй, должно быть, ты легла”, а не р-револющионно-большевистскими поэмами и агитками…
Так Заболоцкий живёт в наших душах своими “Столбцами”, своим страдальческим вскриком “Где-то в поле возле Магадана” и шедевром “Очарована, околдована…” — а не поэмами вроде “Торжества земледелия”, при всей их оригинальности.
Так мой незабвенный старший товарищ Евг. Винокуров остался настоящим русским поэтом в “Серёжке с Малой Бронной” и ещё в нескольких простых и мудрых стихотворениях о войне и мире, а не, скажем, книгой, название коей говорит само за себя — “Моя космогония”…
Вот и откровенно не любимые мной (не скрою — и как люди, ибо в разное время был знаком с обоими) Иосиф Бродский и Юрий Кузнецов… “Две стороны одной медали”… Понимаю, что следующим утверждением могу вызвать волну возмущения с “обеих сторон” (но обещаю читателям в ближайшем будущем написать доказательную большую работу на эту тему”): оба они для меня остаются поэтами в нескольких стихотворениях каждый. Настоящими, истинными, первородными поэтами. Один — в “Ни страны, на погоста не хочу выбирать”, в “Пилигримах”, в первом “Рождественском романсе”, в “Воротишься на родину…” и в ряде вещей, созданных им в северной деревне на поселении… Второй же — в уже хрестоматийном “Шёл отец…” и в “Атомной сказке” да в нескольких вершинных любовных откровениях (“Ты зачем полюбила поэта…”, “Половица…”, “Любовь Гулливера”…). А вот политизированно-филологические и занудливо-непристойные монологи питерского уроженца, созданные им в эмиграции, равно как и поэмы о Христе Ю. Кузнецова — это уж точно “для специалистов”…
Сказанным выше автор отнюдь не хочет навести читателя на мысль, что лишь созданные ими в молодости и в ранней зрелости творения трёх моих сибирских друзей являются подлинной поэзией. Боже упаси! Я лишь то хочу подчеркнуть, что мы в марте 1975 года встретились м о л о д ы м и, встретились с молодыми стихами каждого из нас — и полюбили друг друга за то, что создано было и создавалось нами тогда. Не в том дело, что “первая любовь — самая крепкая”: в моей литературной практике не раз бывало так, что очарование от первой встречи с работами того или иного пишущего (чаще всего — сверстника), именно с работами — личность пишущего, как правило, есть лишь своего рода “приложение” к его творчеству — сменялось в лучшем случае полным равнодушием. Ибо прочитанное вначале оказывалось лишь редкостно добрым исключением среди серятины… Нет, в те мартовские дни и в последующие годы мы п р и н я л и друг друга каждый в свою жизнь, в своё мироздание, как говорится, “со всеми потрохами” — именно потому, что основой творчества каждого была вот эта самая естественная первозданность — при всей разнице меж каждым из нас. Да, можно сказать без преувеличения: мы тогда писали стихи своими жизнями.
Да, конечно, то были жизни молодых с о в е т с к и х людей. Конечно, эрудиция, груз прочитанного и осмысленного у новых моих друзей сибиряков наличествовали уже немалые — причём подчас весьма своеобразные. Но — автор этих заметок (в силу своей профессии филолога-западника, работы за рубежом и т.д.) был единственным в новом товарищеском кругу, кто мог похвастаться, что читал и “Доктора Живаго”, и “Лолиту” Набокова, и стихи его же, и многих поэтов белой эмиграции, и вообще многое из тогдашнего “запретного”. Хотя… с другой стороны, едва ли не впервые, общаясь со сверстниками-пиитами, я мог обсуждать с Вишняковым — основы философии буддизма, а с Казанцевым — эстетику Платона и Аристотеля… Но всё же далеко ещё было Саше до его вызывающих “Больных стихов” (“Перед тем, как отплыть, перекурим, Харон,/ Побазарим с тобой на брегу Ахерона./ Сея страсть, лишь себе наносил я урон,/ Не по правилам жил, а херово…”/), и до его откровенно чувственной прозы, обращенной то к греховной юности Сократа, то к любовным историям аж Нефертити и леди Гамильтон…
И Толя Кобенков, писавший тогда: “Мне нравится, что в городе моём,/ на площади центральной, в воскресенье,/ по направлению ленинской ладони/ светло и прямо ёлка поднялась…”.
…Так вот, и Кобенкову тогда, наверное, присниться не могло, что он напишет о себе — “потомок иудействуйщих славян” или сонет о молитвах иудеев, завершающийся вот так:
Боль без Голгофы, мука — без Креста…
Есть только грусть, а радости не будет,
и Лазаря не воскресить, и люди
смыкают очи, заперев уста,
дабы не видеть светлого Христа
и не послать проклятия Иуде…
(Замечу в скобках: смелые стихи! а на сей, столь “иудействующий” день государства — вдвойне смелые. И потому — свидетельствующие о серьёзнейшем внутреннем разломе их автора — правда, о разломе, становящемся почвой истинной поэзии…)
И читинскому моему другу вряд ли снилось тогда, что он напишет блистательную исследовательскую работу об Арсении Несмелове, каппелевском офицере-поэте, об одном из самых сильных сердцем соловьев белой эмиграции на Дальнем Востоке (“Сибирские огни”, № 5, 2006). И уж точно рявкнул бы Миша Вишняков на меня “окстись!”, если б я сказал ему, что станет автором поэмы “Золото короны” — напишет, на мой взгляд, самую сильную в художественном отношении на сей день апологию Белого движения — и потому с ней невозможно спорить, ей можно лишь противопоставить столь же высокую ноту “с обратным знаком”, что ныне по вполне понятным причинам мало реально… А вопросы-то всё равно остаются, всё те же, мучительные! Ибо, если народ (хотя бы в родном поэту Забайкалье, если не вообще в Сибири) был так п р е д а н “белым одеждам” и золотым погонам, как утверждает автор, то почему же размётано и распродано оказалось “золото короны”? Вот в чём главная беда этой талантливейшей вещи: автор даже не задаётся таким вопросом. Как поэт — он имеет право это не делать, но ведь здесь он — поэт-историк… Значит, и в те годы — как и в недавние, советские, как и в дни нашего знакомства на форуме молодых дарований — в с ё было очень неоднозначно. И никто не носил совершенно белых одежд — кровь пятнала любые одеяния… Впрочем, это действительно тема отдельного разговора — о поэте, который берёт на себя миссию историка. Тут иное надобно сказать: поверх и вне всех и всяческих “концепций” Михаилу удалось в чеканной форме высказать столь заветные и выстраданные ощущения современников — конечно, тех, кто чувствует историю Отчизны и мыслит над ней, что это в любом случае — творческая победа:
…Дай нам чистое светлое знамя,
потому что в пределах судьбы
нет идей, не расхищенных — н а м и,
не растленных во имя борьбы.
* * *
…Но тогда мои новые сибирские друзья, говорю, и думать не могли о подобных поворотах их грядущих творческих путей. Будущее рисовалось нам в самом добром свете (хотя, конечно же, тревоги и раздумья жили в душах и умах), и мы со всем жаром молодости радовались нашему празднеству, нашей — пусть и краткой — “Элладе”, нашему начавшемуся дружеству… Конечно, эти светлейшие воспоминания, хранящиеся в сердце, в какой-то мере накладывают свой светлый отпечаток и на моё отношение к творчеству этих трёх сибиряков в пору нашей общей молодости. Но лишь в какой-то мере. Я высоко ценю многое из созданного ими в “постсоветское” время. Однако их книги семидесятых-восьмидесятых годов я сейчас перечитываю уже сквозь призму “истории отношений”, сегодняшними глазами. Помня не только приступы горячего пиитического братства, но и охлаждения, и ссоры, и разрывы на целый ряд лет. И потому, смею надеяться, моё отношение к их литературным судьбам — достаточно объективное (хотя бы в силу почти досконального знания того, что ими создано), хотя, разумеется, беспристрастным его не назвать. Да, по-моему, беспристрастное отношение к чьему-либо творчеству есть просто равнодушие!
Вот и считаю, что имею право сказать нынешним читателям, особенно самым молодым: если хотите по-настоящему з н а т ь, чувствовать и понимать творчество замечательных сегодняшних поэтов Сибири (и прозаиков, и эссеистов) Михаила Вишнякова, Анатолия Кобенкова и Александра Казанцева, если хотите в максимальной полноте видеть сложность и глубину их нынешних мастерских произведений — читайте их уже давние книги. Читайте “Кедровый посох” и “Обратную лодку” читинца, читайте “Песню для матросской гитары” и “Послание к друзьям” иркутянина (правда, недавно ставшего москвичом), читайте “Стиранные вьюгами поля” и “По закону сохранения любви” моего товарища из города на Томи. Пусть вам и “не глянутся” какие-то страницы этих книг, пусть некоторые стихотворения покажутся архаичными и оставшимися в прошлом (тем более, что это действительно так), — но вы поймёте главное: в целом их творчество того начального периода пережило время своего рождения — осталось подлинной и ж и в о й (т. е., сегодняшней, нашему часу Истории принадлежащей, да и грядущим дням) русской поэзией.
В самом деле, неужто кому-то могут показаться “устаревшими” вот эти нежно-дымчатые, но уже исполненные нарождавшейся мудрости строки?
“Мне захотелось жить неторопливо,/ беседуя с любою тишиной/ на краешке байкальского залива,/ укрытого неспешною волной./ Мне захотелось просыпаться рано —/ не раньше птиц, но прежде, чем поля,/ стряхнут росу, проступят из тумана/ и превратятся в жаркого шмеля./ Я видел дом, увитый голубями,/ я видел холм, баюкавший траву…/ И девочку с чернильными губами —/ на улице, потом — на берегу”…
Убеждён: не зная (или, точнее — не приняв) эти лирические признания Кобенкова, спетые им в середине 80-х, ни единый из вас по-настоящему не у в и д и т хотя бы вот эту, одну из самых трагичных и в то же время проникновенных его миниатюр, созданных уже в начавшемся веке. Её подлинную гражданственность — и многократно усилившееся с о с т р а д а н и е поэта к людям. К стране…
…взгляд страстотерпицы на жизни страстотерпцев —
вот что держава нам и что державе мы:
тепло и ей, и нам, когда заика-сердце
“люблю” не вымолвит, не обронив “увы”, —
увы, ни ей, ни нам иначе не согреться
среди слепых полей и дальнозорких зим…
И вот уж жарко ей, и непонятно сердцу,
кто на его “люблю” ответствует “любим”…
Подобные же “мостки” я мог бы многократно “перекидывать” и от ранних творений Казанцева к его сегодняшней, местами просто головокружительной прозе. И от переложения “Слова о полку Игореве”, созданного Вишняковым “в возрасте Христа” — всё к тому же “Золоту короны”… Вселенная творчества каждого из них не обошлась без “чёрных дыр”, без горьких противоречий — и всё же едина в своей цельности.
Вот с такими сибиряками я встретился 16 марта 1975 года в Москве… Тут я должен дать место “себе былому”, процитировать ряд строк из своей, вышедшей в Иркутске в 1990 году книги критико-исследовательских эссе “Боязнь забыть слово” (её подзаголовок “Письма сибирскому другу о поэзии” отвечал реальности: во многом та книга и родилась из переписки с Вишняковым, Кобенковым и Казанцевым). Мне думается, эти строки более живо передадут атмосферу той нашей встречи, чем если бы я “обновил” её пером ещё раз:
“…Помню эти прекрасные, эти бессонные ночи в гостинице “Юность”, в марте 75-го, когда мы все “стакнулись” и сдружились, ощутили себя воедино с множеством каждый. Вот силушки-то было! После целого дня семинарских обсуждений сидели до рассвета в тесных номерах и буквально “учитывали”, заваливали друг друга своими стихами. Мы купались в нашей первооткрытой радости: нас живые классики зовут поэтами (а это были-то всего лишь щедрые отеческие авансы), нас печатают в “ЛГ” и в “Комсомолке”, нас передают по радио и снимают для ТВ, — счастье-то! Для многих из нас эта эйфория обернулась потом тяжким похмельем, горькими прозреньями — а кое-кто так и не вышел из круга суеты… Но тогда мы действительно упивались нашим поэтическим братством, чувством молодости и свободы, удушая друг друга стихами и клятвами в вечной дружбе. Да и правду сказать, причины для такого состояния были…”
* * *
…Сегодня, семнадцать лет спустя после написания этой странички, ясно вижу: так оно и было, ни гипербол, ни “придыханий” в сказанном нет. И тут надобно сказать о главной причине того радостно-вольного состояния. Творчество — дело штучное, пишет человек в одиночестве, а чувство общности профессионально-дружеской человеку особенно необходимо. В молодости — невероятно необходимо. Назвал же в “Онегине” Пушкин сообщество пишущих людей “задорным цехом”! Вот мы и ощутили на том Совещании, что есть теперь у каждого из нас этот “цех”. До того такого ощущения не было у нас, и у тех, о ком пишу, и у меня. Хотя Миша Вишняков ещё 20-летним, в 1965 году, ухитрился попасть на то самое Иркутское совещание, участниками коего были и Вампилов, и Распутин, но, по его же признанию, “совсем еще соплив”, слишком юн был тогда нынешний литературный патриарх Забайкалья, чтобы испытать что-либо, кроме полного ошеломления. И Казанцеву, и Кобенкову уже довелось в начале 70-х побывать на различных региональных форумах, вдобавок Толя к тому времени уже обзавёлся билетом студента-заочника Литинститута — но и к ним чувство “цеха” ещё не пришло. Как и ко мне, хотя все мои студенческие университетские годы, 60-е годы в Ленинграде, были временем как серьёзной литературной учёбы под началом таких великих парнасцев, как Всеволод Рождественский, Татьяна Гнедич, Николай Браун, так и почти беспрерывного общения с самыми разномастными слоями пишущих сверстников. Но Питер — особь статья городок: в нём всё — в гранитной броне… И, наконец, лучшие, во всех смыслах “взлётные” несколько лет, отданные северной морской авиации, были всё-таки и временем почти полного отрыва от литературной среды. И вдруг…
И вдруг! — буквально за неделю к тебе приходит понимание — осязание! — что ты не просто не одинок теперь в своих трудах пиитических, но что у тебя есть многолюдное с о о б щ е с т в о твоих коллег. Сугубо творческая, чисто художественная сущность, как мне видится сегодня, объединяла тогда большинство из нас. Эта словотворческая жажда была великолепно сформулирована Александром Казанцевым в одном из его тогдашних стихотворений — не случайно оно даже некоторым “мэтрам” запомнилось сразу чуть не наизусть:
Язык изменчив. Суффиксы ломая,
Сминая окончаний телеса,
Проходит время ордами Мамая,
Подобием стального колеса.
Живуча лишь система корневая, —
Восходит постепенно из корней
Речь новая, могучая, живая,
Предшественницы гибче и точней.
Естественно и всё же странновато:
На будущих наречьях говоря,
И Пушкина, и Гоголя когда-то
Потомки не прочтут без словаря.
Но всё-таки изведают блаженство
И, может, позавидуют тайком:
Какие создавались совершенства
Таким несовершенным языком!
…Помнится, когда я услышал от Саши эту вещь, то меня, филолога (т. е. “словолюба”) не только по образованию, но и по “кровеносной системе”, на миг жгучая зависть объяла: надо же! технарь, а вон какую историко-языковедческую “нетленку” родил, а я, уже столько лет мучающийся над этими темами, не родил… и даже не задумывал писать такое. Но уже через миг жгучая же радость нахлынула: значит, мои сверстники м о г у т написать и пишут “как бы за меня”.
И не раз подобная радость охватывала меня в те мартовские дни (и продолжалась ещё немало лет, и даже сегодня, когда Время так жутко разделило нас во многих отношениях, читая, порой стихи сверстников, ещё остающихся в живых, слышу в себе её отзвуки — сладостная, хотя уже и с привкусом дёгтя музыка!) Помнится, чуть не подпрыгнул, когда в предрассветный час наших “ночных семинаров” в номере гостиницы “Юность” потомок степных римлян Лео Ботнару, щедро наливавший мне райский нектар, что был произведён из чёрного молдавского винограда, прочитал на своей “лингве”, не менее хмелящей меня своей смесью латыни и славянских корнях, стихотворение о конях. С детства “лошадник” и наездник, лишь волей несчастного случая не ушедший ещё юным в “большой спорт” верховой езды, я не раз хотел написать стихи о том, что меня печалило — что лошадей становится даже в сёлах всё меньше. Но — почему-то не написал. И вдруг слышу от нового молдавского друга: “…Так мало их теперь на белом свете,/ как будто бы гривастое их племя/ вчера лишь на планете зародилось,/ ещё не расплодилось на Земле…” Я тут же перевёл эту жемчужинку на русский, вскоре она увидела свет, но, более того — она стала частицей м о е г о стихового мира (не потому, что мой перевод, она и в подлиннике таковой уже была), моей жизни…
…То же “дополнение к ненаписанному мной” слышалось мне и в “Песнях для матросской гитары” Анатолия, и в некоторых историко-философских ранних строках Михаила. “Вот же глубоко копает, дитя степей! — думалось мне. — Я вот в древнейшем городе родился и вырос, Александр Невский и княгиня Ольга для меня с малых лет родные люди, — а так “насквозь” видеть начало Руси, как Миша, у меня не получается…”.
Вот что было основами нашего почти мгновенно образовавшегося поэтико-человеческого единения, нашего нового “цеха”, вот что сразу же стало скреплять наше чувство творческого с о о б щ е с т в а. И это ощущение было помножено на державно-пространственную многомерность: мы (в том позже тоже почти каждый признавался один другому) стали понимать, нет, ещё раз употребляю сей глагол — начали о с я з а т ь нашими творческими существами, что каждый из нас — не просто и не только поэт или прозаик из Омска, Томска, Мурманска, Москвы, Тюмени или Полтавы, но и — писатель, принадлежащий д е р ж а в е. Что твои сверстники, товарищи, соратники, единоверцы живут и трудятся по всей её громаде — от Ферганы до Охотска, от Камчатки до Калининграда… И вот уже иначе, нежели прежде, глазами, исполненными этого т о в а р и щ е с т в а, мы стали читать литературную периодику (а читателями мы почти все в те годы были жадными), не только центральную, — напомню: тогда в киосках Архангельска можно было купить и “Памир”, и “Байкал”, а во Владивостоке — “Север”, “Неман” и “Кодры”. “О, Кобенков аж до “Невы” добрался!”, “А вот и “Полярная звезда” Казанцева пропечатала!” — вот такие “искорки” вспыхивали во мне, когда я в читалках московских библиотек, притомившись от аспирантских своих штудий, пролистывал свежую литературную прессу. Или: “Надо же, Володя Некляев, вроде бы не очень серьёзные вещи на семинаре читал, а вон, в “Немане”, какой мощный “партизанский” пласт выдал!”… Но и у меня, в моей московской квартире, стали раздаваться междугородние звонки. “Стась, — орал в трубку Вишняков, — поздравляю: читал в “ЛГ” твою страницу переводов из Саидали Мамура!” И не без ехидства добавлял: “Всё здорово, только твой Саидали иногда такие метафоры вырисовывает, будто он не на Памире живёт, а всю жизнь в морской авиации прослужил…” Или — звонит Кобенков: “Слав, в обязательном порядке возьми номер такой-то журнала “Волга”, там рассказы Сукачёва, есть такой паренёк во Владивостоке. Знаешь, по-моему, о тайге так “очеловеченно” ещё не писали…” Так звенела перекличка нашего дружества, всё ширившегося нашего товарищеского круга…
Но ведь и время же было! При всех его ухабах, стенках из чертополоха и дуроломстве официоза — время было! Право, как бы ни относились нынешние молодые к прочитанному ими здесь и вообще к тем советским годам нашей литературы — в нашей творческой дебютной поре было великое множество “витаминов”, которых они сегодня лишены. Было множество преимуществ, коих нет и не может быть у них, живущих в эпоху “новой феодальной раздробленности”, когда книги больших писателей выходят микроскопическими тиражами, когда тиражи некогда прославленных центральных “толстых” журналов — меньше тиражей районных газет былого времени. А тогда! — о, талантливый и сколь-либо новаторски-самобытный рассказ появляется в… хоть в “Неделе”, хоть в “Труде” — и имя автора знают уже все любители прозы в стране. А уж если хоть страничка по-настоящему сильных, образных, да ещё и хоть немного дерзких стихов дебютанта опубликована в “Новом мире”, в “Знамени”, в “Дружбе народов” — о нём уже на следующий день тонкие ценители жанра говорят как о “серьёзной надежде”. Так было… Что уж говорить о резонансе от выступлений по радио и ТВ! — это я испытал на себе, едва вернувшись в Москву с “Северов”. Ровно час длилась телепередача, которую вёл Ал. Сурков, и в которой участвовали три автора только что вышедших книг: прозаик Анатолий Макаров, драматург Рустам Ибрагимбеков и ваш покорный слуга. Уже на следующий день ни в одном из московских книжных магазинов моей тоненькой книжечки никто не мог увидеть, и к открытию Совещания издательство срочно выдало повторный тираж. Так было…
Мне помнится, что, например, у Анатолия появились читатели по всей стране (помню это точно по реакции своих тогдашних питерских и псковских знакомцев-“поэтоманов”) именно и сразу же после того, как “Комсомолка” дала “подвальчик” с пятью или шестью его стихотворениями. Причём, что примечательно, это была подборка сплошь из лирически-задумчивых либо чуть озорных стихотворений. Помнится финал одного, где автор говорил о своей любви к “провинциальному быту”:
“Люблю провинциальное семейство,/ где гам, и смех, и слёзы, и грызня,/ где хочешь — плачь, а если хочешь — смейся,/ где мало есть и мало пить — нельзя,/ где говорят о варках и припарках/ и отпуска — в Москву — как манны ждут…/ Где грустного писателя Ремарка/ в одной семье Мариею зовут…”
И, меж тем, автор — напомню, на страницах газеты ЦК ВЛКСМ! — сей провинциальный “замшелый” быт противопоставлял не чему-нибудь, а самой Москве, “столице прогрессивного человечества”, откровенно признаваясь, что предпочитает именно такой быт, такой городок, “с его тоской, распутицей дорог… и с нецензурным словом на скамье…” А ещё в той подборке звучала поэтизация одесского винного погребка:
“…Там по стаканам бродят вина,/ и пробкой выбит потолок./ Там винных запахов лавина/ пол выбивает из-под ног./ Там капитаны полупьяны,/и со столов, вниз головой,/ летят горячие стаканы/ в честь одесситки молодой…”
И — ничего! кроме хорошего и даже очень хорошего. Никто из ретивых казённых критиков, охочих до стрельбы по “идейной расшатанности”, не куснул Кобенкова ни за приверженность к “мещанскому духу”, ни за “воспевание пьянства” — что нередко случалось в те годы по отношению к молодым, “выходившим за рамки”. Напротив: та подборка “бытовой” лирики произвела такой отнюдь “не бытовой”, а, можно сказать, всесоюзный резонанс, что Толю тут же восстановили в звании студента Литинститута… он, кажется, лет 15 в нём состоял, несколько раз и по разным причинам с ним расставаясь… А его литинститутовский наставник В. Гусев, тогда уже стремительно выходивший в ряды “номенклатуры”, тут же написал о нём большую и, надо признать, весьма дельную статью, которая позже стала предисловием к одной из Толиных книг. И вот что, в частности, говорил в ней будущий профессор:
“…Мы читаем его строку за строкой — и постепенно возникает симпатичный человек, любящий жизнь, простоту и искренность; человек, не всегда удачливый в разных бытовых ситуациях, не всегда собранный, но всегда умный и расположенный к самой жизни и людям”.
Да, вот именно таким был тогда и лирический герой молодого ангарчанина, да и сам он был таким… Мне видится сегодня: та подборка в “Комсомолке”, как и другие, довольно-таки частые его публикации в центре не стали объектом разносной критики, а, напротив, создали Толе широкий круг поклонников (о, и поклонниц, разумеется) его творчества прежде всего по опять-таки как бы “бытовой” причине: мало у кого поднимется рука на улыбчивого человека, который и сам по себе, и деяниями своими вызывает добрую улыбку. Качество, которое, признаем, всегда редкостным было в отечественном “задорном цехе”; ныне же стало и вовсе “экс-клюзивным” — времена не для улыбок… А Толины вирши, как правило, вызывали именно улыбку — чаще всего чуть грустноватую, иногда даже и печально-добрую, порою — озорную, но всегда — светлую и человечную. Потому-то ему — и как поэту, и как человеку — столь многое “сходило с рук”: и затянувшаяся студенческая расхристанность, и срывы в известный русский “художественный” недуг. И — расхлябанность рифмовки, и стилевая мешанина. В с ё, всё это у него находилось в какой-то уникально органичной ц е л ь н о с т и. “Аналогов” ему среди пишущих сверстников того времени просто не знаю — а видел почти всех. Дар Божий воплотился в нём чрезвычайно оригинально…
И ещё одно, о чём умолчать было б уж точно лицемерием, ныне — тем паче. Именно, думается, благодаря этой внешней лёгкости Кобенкову удавалось вводить в стихи и решать тему, которая в те дни (напомним: в дни жёсткой враждебности СССР к Израилю, в дни отъезда множества людей на Землю обетованную) являлась не то чтобы “табу”, но… её предпочитали не касаться. Толя же — не только касался — повествовал о бытии и быте биробиджанских жителей, вольно, раскованно, и всё с той же грустновато-весёлой улыбкой. На моей памяти это е д и н с т в е н н ы й в ту пору пример: печатный и отнюдь не “политизированный” поэт (русский поэт, подчёркиваю, да, советский, да, не скрывавший своего “двойного” происхождения не только в анкетах, но и в кругу сугубо “русофильских” — вроде тогдашних Вишнякова и меня — друзей-товарищей), у которого столь нередко — и непринуждённо, и естественно — в стиховой ткани появлялись бы такие имена как Нехама, Иоселе, Эстер, Лейба и т.д., звучали бы названия реалий из сугубо местечкового старого быта и даже ветхозаветно-талмудические мотивы… Повторяю, никто не касался этих тем потому прежде всего, что обращение к ним требовало такта и даже артистичности особого рода. Толя же всем этим обладал: он с малых лет знал эти быт и бытие людей, ставших жителями Биробиджана “по зову партии и новой жизни”, но во многом сохранивших “шолом-алейхемовские” черты и свойства своих предков…
Он “половинкой” своей ощущал всё это родным себе — так же, как другой “половинкой” очень свежо и “незамыленно” чувствовал стихию жизни простых русских людей, и тех, что жили в таёжно-староверческой глубинке ещё почти патриархальной жизнью, и тех, что строили его Ангарск, Братск и уже прокладывали БАМ. И никакого противоречия тогда меж этими двумя стихиями у него не было — быть не могло, до того цельной явила себя его натура человека и поэта.
Противоречие же сие, переросшее затем в жестокий разлом, обозначилось, по моему убеждению, значительно позже, когда разгоревшаяся “перестройка” стала переходить в “катастройку” и когда вместо одной разрушенной Берлинской стены “лучший немец” и его вечно пьяный преемник наворотили несчётное множество новых, зримых и незримых, а то и кровавых границ и стен — меж народами и меж отдельными людьми.
…К тому я написал предыдущий абзац, чтобы объяснить нынешнему новому читателю, особенно тем, кто знает и читает лишь “постсоветского” Кобенкова, одну из важнейших причин, по которым его поэзия в молодости автора завоевала симпатии многочисленнейших любителей стиха, не говоря уже о коллегах: “аналога”, повторяю, у него по этой “национальной части” тоже не находилось… Хотя… и другое надобно вспомнить: далеко не все из пишущих его сверстников и старших подобные симпатии к нему и его творениям испытывали. Было и немало таких, что его на дух не принимали — и далеко не только из-за “этнических” мотивов. Если мне, у которого, помимо двух славянских кровей есть ещё два балтийских корня, мне, выросшему в древнем граде, который издавна не только воевал, но и торговал с Западом, граничил с Балтией, в городе, где даже после Великой войны ощущалось бывшее присутствие “черты оседлости”, лютеранско-католического купечества и прочий колорит такого плана, мне, западнику по образованию, но уже пожившему на Востоке и полюбившему его — мне Толя стал сразу же интересен “по всем параметрам”; если Миша, даже ворча на него нередко, принимал его как земляка-байкальца, а Саша ещё смотрел на него как на всех нас троих — с почтением младшего к старшим, то иные москвичи и питерцы (и участники того Совещания, и узнавшие Толю позже), бывало, либо откровенно фыркали, морщились, а то и резче выражали своё неприятие… Помнится: я в гостях у одного столичного литературного “зубра”, и вдруг по радио — голос Кобенкова, читающего свои стихи. Я в радости прошу сделать звук погромче — “зубр” же вообще выключает приёмник, хмуро смотрит на меня: “Бросьте вы эти ваши… телячьи застольные восторги! “Моё поколение”! — значит, надо друг другом восторгаться. Неужели не понимаете — это глупость, это из песенки Булата, а мало ли что там Булат наплетёт под гитару… Вы же человек с культурой слова, а восторгаетесь этим… бескультурьем. Это же какое-то “акынство”, что вижу — то и пою. Во мне ведь тоже есть эта кровь, я в юности даже на идиш кое-что писал, но — если уж ты стал писать на русском, будь добр, пиши на языке русской культуры, а не на этом или ином жаргоне, сленге, и не прикрывай свою пустоту “национальным колоритом”. А то — рифмовать не научился, вместо стиля — окрошка из “сибирского говорка” и житомирских речений, и на тебе — “биробиджанский певец во стане строителей БАМа!..”
…Да, и такое мне доводилось слушать и от “маститых”, и от иных сверстников о своём новом товарище — но! как говорится, слушал, но не слышал. Знал: о каждом из нас, оказавшихся “на гребне волны”, нелестно отзываются не только те или иные ребята из “нового призыва”, но и, к сожалению, кое-кто из маститых. И, к ещё большему сожалению, было очевидно: большинство из этих негативных, а то и злых суждений — плод элементарной зависти. Но нам ещё предстояло узнать, какой “движущей силой” в литературной среде является это недоброе чувство… А пока — мы радовались удачам своим и друг друга, да и как было не радоваться тому, что не только на страницах литературной печати, но и в прессе “официозной”, и в теле- и радиоэфире наши стихи впрямь по всей стране слышны!
Где они, те блаженные времена, когда по ТВ и радио звучали стихи современных русских поэтов? Когда, скажем, в “МК” незабвенный Саша Аронов печатал целые “простыни” дебютантов? Теперь на тех страницах — тоже простыни, на которых резвятся порнозвёзды… А “Комсомолке” даже пожар не напомнил о том, что бездуховное, забывшее о прекрасном, о поэзии, о литературе издание просто не может не сгореть — не в буквальном, так в переносном смысле. Всё поглотила древнегреческая речушка по имени Лета…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
“А-а!” — предвижу я восклицание (даже с оттенком задорного злорадства) кого-либо из молодых читателей — особенно тех, кто сам уже ступил на стезю литтворчества и ощутил, что обречён, во-первых, на полную “безгонорарность”, а, главное, на известность, в самом лучшем случае не пересекающую границ его области. Или города. Или даже района. А то и родной волости… “А-а! — возопит он, — господа-товарищи бывшие советские поэты! Значит, не были вы столь бескорыстны и чужды славе и всяким земным благам, как кое-кто из вас пытается ныне доказать, значит, и гонорары вас привлекали, и тщеславием вы тоже страдали, о всяких почестях мечтали, вплоть до памятников себе любимым, так получается?”
Так получается, если молодой пишущий читатель и телезритель либо прочитает в сегодняшней “либеральной” прессе, либо, того пуще — увидит на “голубом” и всё более голубеющем экране светлые (ну, почти без пятнышек) лики таких могучих глыб из бывшей “придворной оппозиции” как Евг. Евтушенко или Римма Казакова. Не так давно оба этих опять-таки бывших “прораба перестройки” выступили в “швидких” телепередачах с мемуарами о своём славном и почти что героическом прошлом. “Бескорыстие и почти полное отсутствие тщеславия — вот отличительная черта нашего поколения в молодости”, — изрек борец со всеми культами кроме своего собственного. По его словам выходило, что изначально он и его соратники (Вознесенский, Рождественский, Ахмадулина) жаждали лишь одного — “расшатать” своими творениями “устои сталинско-брежневской системы”, причём совершенно бесплатно. “Ни славы, ни денег нам не нужно было, мы одного страстно хотели — печататься!” — добавил он.
…Любой, кому хоть немного знаком творческий путь этого лауреата Госпремии СССР, поневоле закачается от таких “заяв”: как будто и не заполнена была более чем наполовину первая книжка Евтушенко одами генералиссимусу, как будто не его славному перу принадлежит пламенный призыв: “Это наша судьба, это наша дорога — пионер, комсомолец, потом — коммунист!” Как будто не он в стихах начала 60-х утверждал (или умолял?): “Считайте меня коммунистом!” Что же до отсутствия у него желания не только славы, но и власти, то вспомним хотя бы фарсовую эпопею его битв за депутатство, за участие в “горбачёвском” Съезде Советов. Или это не он сразу же после разгрома ГКЧП захватил “силовыми методами” власть в СП СССР и назначил себя его главой (попутно сделав безуспешную попытку разогнать якобы “прокоммунистический” Союз писателей России). Правда, через полгода проявил ещё большее бескорыстие: оставил высокоруководящее кресло и отправился на многие годы за океан профессорствовать в американском вузе (несомненно, тоже совершенно безгонорарно)… Старого друга поддерживает и дама, уже давно возглавляющая “демократический” союз столичных писателей. “Мне даже как-то стыдно было получать деньги за напечатанные стихи”, — заявила она недавно в телеинтервью, вспоминая свои младые годы. Судя по тому, что Р. Казакова в последние года два несколько раз участвовала в судебных процессах, защищая отпетых мошенников, разворовавших Международный литфонд (о чём многократно сообщали хроники “Литгазеты”), сей стыд сократился. Почти до нуля, если не ниже… “Ни прежде, ни теперь мне нет и не было нужды ни в славе, ни в браздах правления, для меня главное — сохранить человечность в среде писателей!” — патетически воскликнула бывший секретарь СП СССР и — точно тем же менторским тоном, каким году в 80-м поучала, что главное для молодого писателя — “воспитывать в себе самом коммуниста” (эти слова были д о с л о в н о зафиксированы тогда в протоколе собрания и приведены в печати), стала далее повествовать, какими методами следует сию человечность внедрять… Ну, тому, кто помнит кровавый октябрь 93-го в Москве, это и так ясно: тогда Казакова оказалась е д и н с т в е н н ы м московским литератором, не просто “заявлениями в поддержку”, но стихами (опубликованными в “Известиях”) воспевшим ельцинскую пальбу из танков по народу…
Обыщетесь — не найдёте ни единой подобной строки ни у о д н о г о из поэтов, о которых я пишу. Ни у одного из тех моих товарищей-сверстников, что стали в позднесоветские годы ядром “задорного цеха”, что были объединены и на том 6-м Совещании, и на других масштабных встречах тех лет. Как не сыщется никаких риторических песнопений, свойственных пиитам из “придворной оппозиции” и “кумирам стадионов и Политехнического музея”, никаких од партии и вождям ни у Рубцова, ни у Соколова, ни у Передреева, ни у Прасолова. И даже у В. Цыбина, что долгое время служил “столоначальником” московских художников стиха. Р у с с к и е поэты послевоенных десятилетий, называясь советскими — искренне и порой даже с гордостью, ибо впрямь было чем гордиться — творчеством своим служили не режиму, не власти, а Державе. Стране. Земле. Народу…
…А во всём прочем, разумеется, мы были далеко не безгрешны!
Но вот только ни поэтическое честолюбие, ни творческое тщеславие, ни даже жгучую жажду литературной славы я к тем грехам не отношу. Это — не грехи, а е с т е с т в е н н ы е свойства человека, работающего на художественном поприще. Особенно в молодости.
Да, мы были — каждый по-своему — очень тщеславны. О славе — настоящей, не “в узком кругу коллег и поклонников”, а народной, о широком читательском признании мечтал из нас каждый, точно это знаю, ибо мы были откровенны друг с другом и делились этими мечтаниями один с другим не только на хмельных пиитических посиделках, но и в трезвых серьёзных разговорах.
Но разве желание, чтобы твои произведения читало как можно более широкое людское (народное!) множество уже не есть желание славы? А как же без такого желания, без движущего стимула в продвижении своего творчества к людям, без жажды д а р и т ь им плоды своего дара может состояться художник?! Такого просто не бывает в природе, чему подтверждением — вся история отечественной (да и мировой) словесности. Вспомним юного Пушкина — “Великим стать желаю,/ Храню России честь,/ Я много обещаю./ Исполню ли — Бог весть.” Вспомним лермонтовское “Желаю славы я…” — ведь под этими строками мог бы подписаться — пусть в тайная тайных своего сознания — любой и каждый пишущий человек в начале своего пути, даже донельзя скромный по натуре.
И у многих из нас, и у тех сибиряков, о коих тут речь, тоже “прорывались” иногда в стихах эти мечтания, — правда, чаще всего либо шутливо (у Кобенкова), либо метафорически опосредованно; пример последнего — финальные строки казанцевского “Сказа о томских теремах”, этого стихового памятника старым мастерам резных волшебных кружев: “Мечтаю хоть раз испытать восторг,/ Нечаянно обнаружив,/ Что в сути написанных мною строк/ Есть что-то от этих кружев”. Желание увековечить себя, желание славы? — да, конечно, однако прежде всего — желание оставить след на земле т р у д о м своим… У читинского моего друга эти мотивы, как и всё у него, звучали значительно “фундаментальнее”, порой даже излишне “сурьёзно” — но даже и без намёка на манию величия, и в лучших своих строках Михаил облекал эти мечтания в высокую поэтическую форму:
“…Слово. Как защитная броня,/ не подвластно ржавчине забвенья,/ холоду прощальной колеи./ Жизнь и смерть, любовь и удивленье/ в нём увидят правнуки мои./ Я же буду счастлив от сознанья,/ что, уйдя в теснины темноты,/ не оставил там, где был, зиянья,/ промежутка или пустоты”.
…Не оставить пустоты. Оставить людям свой труд, своё Слово. Своё Дело. Если это — желание славы, то пусть оно горит в каждом, кто ныне начинает творить — неважно, стихи писать или “ковать чего-то железное”. Вот такими мы были тщеславными!
…Конечно же, в общении нашем, особенно на частых в те поры “творческих пирушках” мы на все эти темы толковали со смехом, с иронией, с озорными улыбками. Ну, можно ли в добром застолье иначе беседовать на предмет “…мой прах переживёт” или “Я памятник себе воздвиг”? Но в каждой шутке — лишь доля шутки. Скажем, на тему “лавров” говорили откровенно насмешливо, даже с издёвкой над некоторыми старшими коллегами, домогавшимися их любыми способами. Над тем же автором “Братской ГЭС”, над автором “Школы в Лонжюмо”, которому его сверхэнергичная “Оза” (нынешняя хозяйка премии “Триумф”), тогда как бы заменившая собой некогда могущественную Лилю Брик, обегав все кабинеты ЦК КПСС, всё-таки “пробила” вскоре Госпремию СССР… Над тогдашним другом Ст. Куняева (вскоре предавшим его) поэтом И.Ш., который, сидя в наполненной ванной, одной рукой держал опасную бритву, а другой — телефонную трубку, в которую кричал главе писателей всей страны Г. Маркову, что, если тот немедля не выдвинет его на оную премию, то вены будут немедля же взрезаны… А вот о долговечности наших творений — уж точно лишь с шутками: зря, что ли, именно тогда вошли в обиход словечки “нетленки” и “бессмертники”. (И, надеюсь, Миша и Толя ещё помнят, что их псковско-московский друг величал их вирши “шедЁврами” — именно с французским произношением; помнят мой клич: “Парни, пишите “шедёвры”, ставьте точки над “ё”).
А о памятниках… Сейчас я дам вам, дорогие читатели, возможность убедиться в том, что настоящий русский поэт — всё-таки пророк. В данном случае — Михаил Вишняков… Примерно через год после знакомства, после Совещания, во время одного из его приездов в Москву (он тогда на читинском ТВ служил “большим” селькором и появлялся в Останкине за получением ц. у. от начальства), мы шли с ним по Тверскому бульвару. Шли, уже хорошо “отметившись” то ли в баре ЦДЛа, то ли еще в каком-то “злачном” месте, следовательно — шли в “спиритуальном” состоянии, то есть — в духоподъёмном. Проходили мимо Литинститута, который Миша к тому времени уже заочно окончил. Он остановился, закурил, и несколько минут с нечасто появлявшимся у него в ясных очах выражением сентиментальной грусти глядел через дорогу, на здание своей “альма матер”. Тут я и скажи: “Евсеич, тебе вот на этом месте, где стоим, или где-нибудь тут рядом на бульваре, когда-нибудь как славнеющему птенцу этого кулинарного техникума…”
(Прервусь: любил я тогда “надсмехаться” над Литинститутом в присутствии его “птенцов”, вызывая их праведный гнев. Не со зла насмехался и, конечно, не из зависти, напротив: будучи выпускником лучшего, на мой взгляд, в стране университета на брегах Невы — а преподавали-то нам академики Алексеев, Стеблин-Каменский, Жирмунский, Пропп и даже одно время Л. Гумилёв, а учились-то у нас когда-то Блок, Тынянов и целая вереница гениев и талантов, — считал тогда, а сейчас в ещё большей мере считаю программу этого вуза на Тверском “ликбезом”, не дающим основательных гуманитарных знаний…)
“…как самому гениальному выпускнику этого ветеринарного училища — поставят памятник! Примерно здесь!”
Забайкальский гений самодовольно улыбнулся (все мы любим грубую лесть), однако через миг посерьёзнел и отрезал:
“Нет! Не мне! Но! Поставят… Если уж литинститутовцу, поэту, то лишь одному — Рубцову!”
Но потом глянул в сторону Пушкинской площади, где уже в лучах вечерних фонарей сияла кудрявая глава Поэта всея Руси, и покачал головой, и поправил сам себя:
“Нет, и не ему… Там — Александр Сергеевич, тут должен стоять, напротив него, лишь один — Сергей Александрович!”
…Не прошло и двадцати лет — и в день 100-летия Есенина (и действительно почти на том самом месте, где мы стояли) был поставлен мраморный памятник великому рязанцу. Напророчил же Вишняков!
…А в случае с премией, которую в своё время дали Кобенкову, пророком оказался я. Пусть и скромное то было прорицание, но… Не помню, где именно, но в одном из наших московских застолий (кажется, Толя приехал на сессию и зашёл ко мне в гости) он прочитал мне нечто новое, приведшее меня в такой восторг, что я возопил: “Толька, это на Нобелевскую премию тянет!” Маститый студент из Ангарска (он тогда ещё там жил с первой своей семьёй) грустно возразил:
“Нет, Слава, не дадут… Для этого надо антисоветские стихи писать. А я не пишу их… Или “Тихий Дон” написать. А я, если даже за прозу сяду, такого никогда не напишу…”
(Вот чем я всегда восторгался и восторгаюсь в Кобенкове: даже основательно “приняв на грудь”, он сохраняет способность мыслить трезво и логически точно!)
“Ну, по крайней мере, — почти в отчаянии воскликнул я, — иркутяне-то должны же своего лучшего поэта хоть какой-нибудь премиюшкой отметить, есть же она у вас, а?”
“Есть… — вздохнул Толя. И ещё раз вздохнул. — Но вряд ли… Если б я не квасил, была б надежда. А как тут бросить, когда то одно событие, то другое приключение…”
Однако — прошло года четыре, в жизни моего сибирского друга на довольно-таки долгий период наступила полоса полной трезвости (как, впрочем, и в моей), и — он стал лауреатом премии Иркутского комсомола.
Такими вот мы были тщеславными и честолюбивыми.
И “презренный металл” тоже не презирали, получая поначалу жиденькие, а потом иногда и вполне приличные вознаграждения за наш литературный труд. И не только не стыдились их, но и гордились — именно тем, что т р у д о м на ниве самой что ни на есть “внематериальной”, но и самой желанно-сладостной для нас — мы добываем хлеб насущный… Кроме того, все мы, и три сибиряка, и я, уже обзавелись семьями, стали каждый, как в старину говорилось, “патер фамилиас”, мужьями и отцами, и даже у самого младшего из нас, Казанцева, кажется, уже народилось дитё, и мы, при всём нашем тогдашнем молодечестве, доходившем до загулов, чувствовали свою ответственность кормильцев. И потому эти новые литературные заработки, хоть они и не составляли (первые лет пять творческого пути, по крайней мере) основу наших семейных бюджетов, но становились крепкими для них “подпорками”… И в общем-то эту “материальную составляющую” можно было определить так: мы испытывали не “удовлетворение”, но — душевную радость — нам платят за то, что мы занимаемся самым любимым и самым заветным делом, творчеством, значит — нас ценят. Значит — мы необходимы… Конечно, худо, когда “гонорарный” компонент жизни литератора понуждает его к стремлению печататься как можно больше за счёт качества строк, а потом и к разным видам окололитературной халтуры. Но — если нет чувства, что ты востребован обществом и государством, потому оно и ценит, и оплачивает твой труд, то ты поневоле будешь обречён на любительство, даже на дилетантство. А — если уж взялся за этот гуж, то обязан ч у в с т в о в а т ь себя профессионалом в творчестве, — даже если ты долго, может, и всю жизнь “служишь” и добываешь основной заработок на другом поприще…
Горько, донельзя горько смотреть сегодня, как талантливые молодые поэты и прозаики вынуждены унизительно выискивают средства для издания даже “микротиражных” своих книжек. Как, словно в давних пьесах Островского, должны они кланяться новоявленным “Тит Титычам”, чтобы те “отстегнули” хоть какие-то крохи от своих сверхприбылей в помощь молодому творческому человеку. А каково людям, которые никому не могут кланяться?!
Это чудо, что подлинная отечественная литература продолжает существовать, и что ряды её создателей продолжают пополняться “новобранцами” стиха и прозы, готовыми на подвижнически-стоическое существование ради возможности быть художником слова. Собственно, имя этому чуду — душа России, неубиваемая душа нашего народа…
И понимаешь с особой ясностью, насколько благодатна была наша литературная молодость. При всех глупостях и даже мерзостях тогдашней системы, при всех цензурных “рогатках” и диктате казёнщины. Всё равно: мы имели возможность — проявляя, разумеется, характер, волю, упрямство, находчивость (а порою, что говорить, и к различным хитростям прибегая, не говоря уж об “эзоповом языке” — который, правда, очень по-доброму служил обогащению стилистики и метафорики) — становиться и быть с а м и м и с о б о й.
Наконец, мы вовсе не хотели печататься любой ценой. Отнюдь нет! Вот в этом мы изначально были едины — и Михаил, и Анатолий, и Александр, и ваш покорный слуга, и ещё очень немалый ряд молодых поэтов, “обозначившихся” и на 6-м Совещании, и чуть раньше или позже. В том, что нельзя ронять д о с т о и н с т в о своего творческого звания, достоинство своего, только что обозначившегося литературного имени.
Так, многим памятно, что в прежние годы (да и теперь в некоторых журналах сия практика продолжается) редакторы литпериодики, составляя подборки стихов, настаивали — особенно, если автор ещё не обрёл “маститость”, чтобы первым в публикации стояло стихотворение с пафосным звучанием, либо на выигрышную тему: труд, Родина, её защита. И все открыто звали такие опусы “паровозами”: дескать, он за собой все остальные вещи потащит, среди них можно и “вагоны” даже с откровенной и чувственной лирикой дать… И многие авторы разных поколений принимали эти “правила игры”. Отчасти и потому, что надеялись: цензор посмотрит на первое стихотворение, увидит, что оно вполне “в духе верховных требований”, и на остальное уже глянет сквозь пальцы. Ох, плохо они знали наших опытных тружеников “лита”. С иными, правда, такие хитрости проходили, но более искушённые читали всё бдительным оком вдоль и поперёк. Знаменитый Сологдин, начальствующий над этими церберами, требовал даже, чтобы они читали стихи по первым буквам строк сверху вниз, — это принято стало после того, как к 110-летнему юбилею генералиссимуса не менее знаменитый Феликс Чуев напечатал акростих, читавшийся так: “Сталин в сердце моём”…
Поэтам старших поколений, фронтовикам тут было проще: они давали на открытие своих подборок стихи о войне либо о военном детстве. Молодым же приходилось сложнее… Знал таких я сверстников-москвичей, что называется, на паркете ЦДЛа выросших, которые специально ходили “на экскурсию” в цех какого-либо столичного завода, дабы проникнуться соответствующими впечатлениями и на их основе накатать хоть какой-либо “паровозик”. Да, было и такое: повторяю — я не хочу идеализировать н и ч е г о (и никого)… По оным “правилам”, замечу, играли многие стихотворцы даже из тех, кто прокламировал свою приверженность к “чистому искусству”. К “элитарному” творчеству. Многие из них сегодня говорят о своей былой “гонимости”, о принадлежности если не к “диссидентству”, то к “андеграунду”. Вот любопытный момент: те, кто тогда был по-настоящему гоним, даже изгнан — к примеру, Юрий Кублановскйй, уехавший, чтобы избежать “зоны”, и вернувшийся, как только это стало возможно — почему-то не клянут и тем паче не поливают грязью “коммунячьи” времена в своих интервью и эссеистике. Зато это с завидным упорством постоянно делает, скажем, процветающий ныне Григорий Кружков, один из “хозяев” столичной “тусовки”, держащей в своих руках издания стихотворных переводов. (Замечу уж как специалист по англоязычной поэзии: при чтении книг Д. Донна или У. Йетса, переведённых Кружковым, у меня волосы шевелятся от ужаса — настолько всё переврано, настолько чувствуется, что сей “мэтр изящной версификации” слабо знает язык подлинника, да и русский у него порой “прихрамывает”…) Так вот, чтобы обеспечить себя “паровозами”, Гриша специально брал творческие командировки на различные большие стройки. Рождались строки после таких поездок впрямь пафосные:
Пришёл человек. Огляделся вначале.
Решил: “Быть плотине!”
И вот растёт гора!
Да, такие “трудовые” вирши сочинял один из нынешних носителей “белых одежд” — такие, что вспоминалось при их чтении пушкинское: “Что, как это проза, да и дурная?”.
Почти досконально зная то, что печаталось моими товарищами-сибиряками в центральных изданиях (да и в сибирской прессе), могу ручаться: никто из них никогда ни единого “паровоза” не поставил на рельсы своих публикаций. И не надо думать, что тогдашним “сервилистам”, сидевшим в редакторских креслах, не виделось ничего “крамольного” в строках, действительно созидательным духом проникнутых. Вчитывались — и находили крамолу и в стихах о героических свершениях русских людей в Сибири, и о трудовых буднях современников, и о буднях защитников Отечества… Автор сего эссе испытывал это на себе не раз, предлагая в журналы свои рукописи, Заполярьем и морской авиацией вдохновлённые. Так, в “Знамени”, где тогда начальствовал “эпохалист” и член ЦК В. Кожевников, отделом поэзии заведовала Наталья Иванова. Да-да, та самая, нынешняя “валькирия либеральной идеологии в литературе”, нынешняя “невеста Букера”, — но тогда, в конце 70-х, ей и сниться не могло, что она станет главным трубадуром “Детей Арбата”, романа своего свёкра. (Уж не знаю, в каком таком приступе добродушия уважаемый мною и обычно строгий В. Яранцев недавно назвал её “едва ли не лучшим нашим литературным критиком”, — “СО”, № 4, 2006). Так вот, среди предложенных мною однажды стихотворений было такое, где говорилось, что офицеру в полярных широтах надобно большое мужество, чтобы “с пути не сбиться и не спиться”. Иванова это прочла — и её словно током тряхнуло; она почти отшвырнула от себя листок моей рукописи и с ужасом произнесла: “Вы понимаете, ч т о вы нам предлагаете? Вы хотите сказать, что наши советские офицеры якобы спиваются?! И вы надеетесь, что “Знамя” т а к о е предложит читателю?!”
Вот такими-то “сервилистами” являли себя многие редакторы, через десятилетие как по команде “все вдруг” обратившиеся в “демократическую” веру… Знаю точно: и Вишнякову, и Кобенкову, и Казанцеву (и, добавлю — А. Плитченко, Ю. Кашуку, В. Башунову, — называю лишь сибирские имена, однако и уроженцев других, русско-европейских градов и весей в этом списке тоже было немало) приходилось каждому хотя бы по разу отказываться от своих больших подборок в “толстых” и “тонких” центральных журналах — а то и вообще от сотрудничества с ними, когда в редакциях от них требовали либо что-то “смягчить”, либо убрать строки, в коих сверхбдительным “добровольным цензорам” чуялось нечто крамольное… Да, бывало и такое.
…Кстати, о переводах. Известно: в те советские годы этот жанр становился “спасательным кругом” для многих литераторов, попадавших или в “зону молчания” (вспомним волшебника прозы Ю. Казакова, впрягшегося в работу над томами казахских классиков), либо в откровенную опалу — тут прежде всего вспоминается Ахматова. Или — просто в трудное материальное положение; оно же, как опять-таки всем известно, является “перманентным” для большинства пиитов. А уж в начале пути — особенно. И множество дебютантов, прежде всего москвичей и ленинградцев, находившихся рядом с центрами “индустрии перевода”, буквально хватались за работу над переложением “бессмертников”, написанных коллегами из союзных и автономных республик. И немалая часть из них, нередко и весьма одарённых людей, тоже гибла как русские поэты, увязая в трясинах “донорства” и “подстрочникизма”. Ибо дар Божий, если его расходовать не по назначению, мстит за себя — исчезает… Недаром же тогда в литературной среде бытовало немало язвительных присловий на эту тему, например: “Переводят лёжа, стоя и с колена”, или “Перевёл с малороссийского на ещё менее российский”… Мне-то тут было со знанием нескольких западных и восточных языков несколько проще, имелась некоторая свобода выбора, и потому я переводил лишь тех поэтов, чьи творения по-доброму ложились на душу; переложения же с подстрочников делал лишь в исключительных случаях, как правило, тогда, когда стихи принадлежали сверстнику, которого я и хорошо знал, и понимал просто по-человечески…
Вот уж точно — однажды Бог миловал. Один в те поры достаточно весомый “горский классик” со всем своим южным темпераментом наседал на меня, настаивая, чтобы я перевёл для журнала большую подборку “нетленок” его младшего друга, который числился тогда в столице студентом… уж не помню, какого вуза. Маститого горца я и впрямь уважал, но подстрочные переводы мне совершенно “не глянулись”: что-то, помнится, совершенно лишённое колорита и самостоятельности там содержалось; не то что вторичное — “четвертично” подражательное по отношению к Гамзатову и Кулиеву. Не глянулся мне и сам автор… уж не буду упоминать, по каким причинам, тогда совсем ещё молодой чеченец в американских, настоящих джинсах, но в папахе… я ему тоже, ибо уже стал к тому времени непьющим. Всё же одно стихотворение я переложил на русский, но дальше дело не пошло, вернул рукопись кавказскому “мэтру” — “Простите, дорогой, это не моё…” Тот проворчал: “Ладно, и без тебя охотники на эту рукопись найдутся!” И точно: нашлись, и даже несколько сразу. И через пять лет зреющий горец уже стал членом СП России…
А ещё через пять лет, после гибели Дудаева, стал на некоторое время “президентом независимой Ичкерии”. Погиб при известных обстоятельствах в Саудовской Аравии… Так Бог миловал меня от участи стать переводчиком одного из будущих главарей чеченских террористов Зелимхана Яндарбиева…
…Так вот за что я oсoбo стал уважать своих сибирских друзей — за стойкость и разборчивость в этом жанре. Ведь у них-то возможностей для литературного заработка имелось “в разы” меньше, чем у их столичных сверстников, однако их стихия “подстрочникизма” не только не сманила — она осталась им чужеродной. Томич, как самый “младой”, был, по-моему лет 5-6 после Совещания так “зациклен” на собственном стихотворчестве, так углублён в постижение тайн поэтики и выработку собственного почерка, что не занимался более ничем (кроме, конечно, службы по своей инженерной специальности), и лишь в 80-е он стал плодотворно сотрудничать с местными СМИ…
Миша — тот меня просто бранил за мои переводческие занятия поэзией Запада и Востока; правда, кажется, ближе к концу 80-х тоже стал переводить своих бурятских соседей. (Его переложение “Слова о полку” — что называется, “из другой оперы”, работа над древними памятниками нашей словесности — не перевод, а воссоздание. Что наиболее блистательно доказал, по-моему, Ю. Кузнецов своим переложением “Слова о Законе и Благодати”)…
Тяжелей других было Кобенкову: он ушёл из “молодёжки”, дававшей ему хоть небольшой, но постоянный заработок, и жил лишь на гонорары. Спасало его иркутское Бюро пропаганды литературы, посылавшее его выступать по всему Прибайкалью — это оборачивалось неплохой “подкормкой”, но материальной стабильности всё равно не давало… Анатолий чаще других бывал в Москве, а потому у него несколько раз случались поползновения сотрудничать с издательствами пером переводчика, но… как-то и почему-то они в реальность не воплотились.
Помнится, в очередной свой приезд он забежал ко мне и после обмена новостями и нескольких “рюмок чая” с горечью стал повествовать, как ему осточертела “эта проклятая нищета”. Я же в тот день как раз написал внутреннюю рецензию для одного центрального издательства на рукопись книги весьма яркого таджикского поэта, который у себя в моей любимой республике уже стал “лавровенчанным”, и ему оставался буквально шаг до всесоюзной известности. Новая книга на русском языке, рукопись подстрочных переводов которой лежала у меня на столе, и должна была стать таким шагом. Вот мне и пришла в голову мысль, что среднеазиата вполне может перевести “сибирский азиат”.
“Давай завтра вместе пойдём к Ч., к главному редактору, он же тебя знает. Уверен — убедим его. Всем лучше будет от этого. Под твоим пером он действительно по-русски заговорит, а не “на государственном”, не по-деревянному, а такое точно может произойти, если рукопись в лапы кому-нибудь из “профессиональных мастеров перевода на советский язык” попадёт! Поверь мне, я же давно его знаю, это стоит переводить, по-настоящему восточный поэт, достойный потомок Саади. Таджики — самый благодарный народ из всех среднеазиатов, он тебя пригласит, поживёшь там месяц как в восточном раю, разберёшься вместе с ним в его газелях и рубаи: ведь по “голому” подстрочнику работать — что розу в противогазе нюхать. Наконец, видишь же: рукопись пухленькая, как минимум на полгода, а то и на год даст тебе вполне приличный “уровень жизни”… Давай, Толик, возьмись за него!”
В ответ на этот мой клич Кобенков взял в руки действительно “не худенькую” рукопись, полистал её, а потом чуть не на час углубился в чтение. Я не мешал ему, уже втайне радуясь и за “русскоязычную” грядущую судьбу талантливого таджика, и за то, что Толя сможет хоть на какой-то срок (конечно, не на год, при его-то “широком размахе”, но всё же…) расстаться с “этой проклятой нищетой”… Потом мой ангарский друг отложил рукопись и — взглянул на меня глазами, полными… вот уж иначе и точней не скажешь: полными иудейской тоски. Без кавычек. Древней, пылью пустынь дышащей тоской.
“Да… Тут и по этим корявым подстрочникам можно понять: поэт от Бога. От Аллаха или, там, Зороастра, но — от Бога…”
“Ну, так и помоги тебе Он! Здорово, что ты это сразу понял. Так направляем лыжи завтра в главному?”
“Н-нет, Слав, — с тою же тоской выдавил из себя Толя. — Я-то думал: тут какие-нибудь их обычные “арабески”, а это — поэзия. Тут всерьёз надо работать, с головой в это дело уйти, иначе — грех перед этим таджиком будет. Год, говоришь… Ну, так я, если возьмусь за этот “кирпичик”, не меньше года ему и отдам. И только ему! И год ничего своего писать не смогу… Ты представляешь — чтоб я год ничего своего не писал?! Да я ж потом… “Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!” — помнишь, у Тарковского-старшего. Вот, а у меня так заболит, что я потом в пасть змейке зелёной на полгода запрыгну от тоски и от ужаса — что не поэт я уже, а “донор”, что свои стихи на деньги променял… Нет уж, без меня… Плесни-ка лучше коньячку, выпьем за здоровье этого нашего восточного собрата!..”
Тем и кончилось… Я кинулся спорить с гостем, доказывать ему, что так нельзя, что настоящий профессионализм и “донорство” — разные вещи, и что настоящий писатель должен уметь делать всё, при этом сохраняя “душу живу”, не распыляя её. Бесполезно… До сих пор жалею: ведь та рукопись и впрямь попала в руки одному “мастеровитому” нашему сверстнику-москвичу, который уже насобачился переводить минимум по три, а то и по четыре подобных “кирпичика” в год. И, конечно же, он её перевёл “государственным” языком, а не речью живой русской поэзии. Так и не стал мой талантливейший собрат по перу из Душанбе для всесоюзного читателя величиной, подобной незабвенному Мирзо Турсун-заде. (Тем молодым, кто не читал последнего — ведь и вправду, давно зачитаны до дыр в библиотеках книги этого мастера персоязычной советской поэзии, — рекомендую хотя бы послушать песню, которая вновь стала звучать по радио: “Я встретил девушку — полумесяцем бровь…” Это стихи Мирзо)…
Но долго я не спорил: чувствовал — у Толи есть своя правота. И тогда, в молодости, он работал неспешно и основательно — при всём своём импульсивном характере и некоторой “разбросанности”…
И сегодня, когда нас многое разделяет с Кобенковым, могу — при всех наших с ним несогласиях и противоречиях — с уверенностью и без колебаний сказать: все, за что он берётся, будь то иркутская “Зелёная лампа”, будь то организация фестиваля поэзии на Байкале, будь то — уже в Москве — работа с юными поэтами, всё он делает основательно и на совесть.
Вот такими мои сибирские товарищи были “любителями до больших гонораров”, такими вот “корыстолюбцами” и “сребролюбцами”…
(Замечу, что и Анатолий, и Саша в уже совершенно “безгонорарные” 90-е всё-таки стали отдавать дань искусству перевода, перелагая на русский стихи собратьев по перу, принадлежащих к древнесибирским народностям и племенам. Но это — уже другой разговор, это — работа мастеров, душам которых никакое “донорство” не грозит…)
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И, чем более мои сибирские коллеги, ставшие мне друзьями в марте 75-го, обретали свой голос, чем упорней шли к зрелости — тем суровее каждый из них судил себя именно как п о э т а. Тем сильнее и весомее у них становилось чувство ответственности за слово — и осознание того, что умело и даже виртуозно “ставить слово к слову” и рифмовать — ещё не значит б ы т ь поэтом. Но и с т а в им, а, верней, получив самое истинное и широкое признание в сем качестве, ты ещё не имеешь права утверждать (даже наедине с собой), что излагаешь в стихах некие истины “в последней инстанции”, которые немедля должны стать для людского множества чем-то вроде непререкаемой заповеди… Мучительно мы шли к осознанию того, что ещё не можем сказать о себе пушкинскими словами: “И неподкупный голос мой Был эхо русского народа”… Наш дальневосточный товарищ, чудный поэт и глубочайший исследователь как фольклора, так и современной поэзии Юрий Кашук написал когда-то:
“Просто пелось в двадцать лет./ Как дышалось. И при этом/ выше званья быть поэтом/ ничего, казалось, нет”.
Забегая вперёд, скажу: в конце-то концов, вот в эти дни, когда даже младший из нас седобород и сражается с помощью врачей с ордой недугов, — сегодня-то каждый из нас осознал, что та наша юношеская убеждённость, приморцем сформулированная — действительно “в последней инстанции” истина. Что подлинный и честнейший у д е л каждого из нас — быть поэтом, и что впрямь нет ничего выше этого удела, даже если он — юдоль. Что если каждый из нас может, представ пред Всевышним, оправдать своё земное бытие — так это только созданной нами п о э з и е й, — даже и в жанре прозы или эссеистики, всё равно — поэзией. И только. Ибо главная, а, может, и единственная ценность, которую Он нам дал — это дар созидать поэзию. Всё прочее, даже реально полезное и благотворное из того, что мы сделали, изобрели и навытворяли в земной нашей жизни — тысячекратно менее ценно. А многое — просто т л е н н о, вот в чём великая наша печаль.
Ибо в начале пути каждому из нас была чужда евтушенковская знаменитая формулировка (кстати, не им придуманная — перифраз строки “второстепенного”, но хорошего поэта 19-го века, а вот какого — поищите, дорогие читатели, сами, “перекопайте” серебряно-златые залежи нашей корневой стиховой словесности — для вашей же пользы…): “Поэт в России — больше чем поэт”. Все мы (даже Кобенков, ставший ныне младшим… скажем, союзником, даже апологетом Евтушенко) тогда высмеивали эту фразу, справедливо считая её именно ф р а з о й… Но потом… с годами… каждому из нас по-своему захотелось стать — нет, не “больше”, но — чем-то, кем-то “кроме” как поэтом. И каждый по-своему ударился в ту или иную суету. И, если, скажем, работу с “племенем младым”, воспитание наших преемников по перу, или создание новых печатных органов в пору литературной разрухи 90-х, или отстаивание социальных прав писателей, борьбу с чиновничеством против унижения нашего цеха и растаптывания его тружеников всё же не назовёшь суетой, то многое из “прочего”, чем мы занимались уже в конце 80-х и позже, сегодня видится как суетное, тленное, “злобой дня” продиктованное, уже сейчас ушедшее в песок, рассыпавшееся в прах — не имевшее н и к а к о г о отношения к Слову, к Божьему дару… Вот что горько!
Но это — сегодня мы такие “мудрые” стали. Потому что старые уже. А тогда, в пору трудного и подчас мучительного и даже кризисного (а у некоторых из наших сверстников-коллег эти кризисы и смертельными оказывались) расставания с творческой молодостью, говоря молитвенной строкой, “мнозие страсти от юности моея борют мя”, бороли нас они, ох, бороли… Но — честными были эти борения времён становления нашего: мы искренне выражали их в наших сокровенно-глубинных, но всё же даримых читателю строках. Не высказать то, что нас тревожило, означало бы для нас задохнуться в молчании… Первым, кажется, “прорвало” Казанцева:
“Слова мои точны, как числа,/ И кучно бьют они, как дробь./ Писать стихи я научился,/ Смешал с метафорами кровь./ Но что-то, видно, тут нечисто —/ Грызут сомнения подчас:/ А вдруг стихам я обучился,/ Поэтом быть не обучась.”
Затем стал буквально взрываться “борениями” (да нет, пожалуй, без кавычек, к нему порой подступало чувство “гибели всерьёз”) и попытками визионерских неладных дум о мире и себе Анатолий. Тут я должен целиком привести его откровение, которое сегодня мне представляется чем-то вроде “платформы”, на которой он сменил юношески-лёгкий свой “паровозик из Ромашкова” на гораздо более мощный состав:
Ночами в родительском доме
с трудом засыпал иногда…
Но было ли что-нибудь, кроме
желания славы тогда?..
Ты медлишь заметно с ответом…
Я зла на тебя не таю…
Скажи: неужели поэты
так жизнь начинают свою?..
По Волге гулял на пароме,
умел боронить и косить…
Но было ли что-нибудь, кроме
желанья слова находить?
Неужто не спал до рассвета,
в глаза целовал лошадей
затем, чтобы только поэтом
прослыть среди добрых людей?..
…Когда в меня впервые в о ш л о это стихотворение, когда особо сладкой болью сердце кольнуло вот это, эхом детства и отрочества отозвавшееся — “в глаза целовал лошадей”, то — не стыжусь уже сегодня признаться — я заплакал. А был в те поры, в начале четвёртого десятка своего, уже далеко не сентиментален. Но — как, быть может, никогда прежде при чтении стихов своих сверстников, ощутил: это — и мной сказано. Смени имя Волги на имя моей реки детства и юности (а теперь уже и старости), реки Великой или Псковско-Чудского озера — и это а б с о л ю т н о е отражение одного из главных моих душевных состояний той поры, с её муками и разладами. Да, думается, смени Волгу на Селенгу или Онон — то же сказал бы Вишняков, на Томь — подтвердил бы о себе Казанцев. Да и ещё немалый ряд “семидесятников”, которые, до крови обдирая души о всяческие тернии в своём восхождении к зрелости, обретали новое осознание понятия “поэт”, новое понимание своего духовного поприща…
И ещё: как мало какое иное стихотворение не только Кобенкова, но и множества других больших и малых поэтических величин, эта вещь подтверждает давнюю истину творчества — чем более художник говорит от своего лица (верней, от лица глубин своей души и своей судьбы), тем большее людское множество может воспринять его откровение как то, что они сами чувствуют и мыслят, но не могут высказать… Если, конечно, он — художник ж и з н и и из жизни, а не из некоей герметичной среды, отстранившейся от этого людского множества.
Не в том дело, не только в том, что те, о ком я пишу, шли к Слову от жизни и из жизни во всех смыслах. Что каждый из нас (даже самые “урбанистичные”, такие как Кобенков) умели “боронить и косить”, а кое-кто и с паромом управлялся. Жизнь в нас самих кипела и бурлила теми самыми “многими страстями”, терзала наши сердца и умы своими нараставшими сложностями и проблемами. Вот в чём корень появления т а к и х стихотворений.
(Хотя, как давнего исследователя творчества Кобенкова, меня до сих пор занимает вопрос: к к о м у, к какому из поэтов, сверстников либо старших, было обращено то давнее произведение? кого вопрошал автор? ведь не только же себя, нет, именно какого-то поэта-волжанина. И удивляюсь, почему до сих пор не спрашивал экс-иркутянина об этом. Как-то не пришлось. Совсем недавно, в начале минувшего лета, мы вновь встретились с Толей в моём родном Пскове и в Святых Пушкинских горах, хотел было задать этот вопрос, да как всегда — после долгого перерыва в общении — столько было тем для разговоров днём и в полночь, что сугубо “исследовательские” мои мысли как-то снова отошли на второй план. Ну, дай Бог, ещё спрошу…)
…И у автора сих мемуарных размышлизмов, конечно же, рождались стихи такого плана, и немало мне было сказано моими сибирскими друзьями устно и в письмах самых разных слов о них — от резко критических до самых одобрительных. Но обо мне пусть они сами и пишут: я же веду речь о них…
И, как чаще всего бывало в те времена, не то чтобы “точку” в наших общих творческих раздумьях на эту тему поставил Михаил Вишняков, но — взял самую высокую и точную ноту. Вывел нашу “генеральную думу” (термин А. Твардовского) на новый уровень — на уровень и личностно-философского и гражданственного осмысления. Стихотворение, которое я сейчас приведу, в 80-е, подобно “Пишущей машинке”, облетело многие тогдашние коллективные сборники и новые поэтические антологии, и почти не попадалось несколько лет подряд такого обозрения “текущей” поэзии, такой статьи, посвященной литературным проблемам, где не цитировались бы эти восемь строк:
Принародно или в час безлюдный
он придёт однажды и к тебе —
разговор мучительный и трудный
о несостоявшейся судьбе.
Вспыльчивость и редкие удачи
не помогут, и не те лета.
На земле мы значим то, что значим,
остальное ложь и суета.
…Мне и сегодня эта вещь представляется ш е д е в р о м без всяких кавычек, одним из лучших творений русской поэзии советского периода, созданных во второй половине XX века. Можете не соглашаться, считать мое суждение “эмфазой друга” — но это одно из моих самых твёрдых суждений относительно судеб отечественного стиха. Здесь — не просто чеканное определение понятия “смысл художественного творчества”, но и точнейшая дефиниция понятия “ценность личности”.
И, уж простите моё старческо-преподавательское занудство, но должен напомнить вам этимологию слова “шедевр”, chez d’oevre по-французски. А по-английски ещё точней — masterpiece , т. е. творение мастера. В средние века ремесленник, художествами занимавшийся (гончар, кузнец, резчик по дереву, ювелир) и желавший вступить в высшую часть своего цеха — в гильдию м а с т е р о в, должен был сдать своеобразный профессиональный экзамен на звание мастера — представить строгому синклиту лучших из лучших искусников своего дела своё самое совершенное произведение, на какое он был способен. Такое произведение и звалось “шедевром”, творением мастера. И, если оно признавалось синклитом как совершенное, взыскующий удостаивался титула мастера… Так вот, по моему убеждению, Михаил, написав “Принародно или в час безлюдный”, такой экзамен сдал.
Но есть вещи поважнее любого “титулования”. Это восьмистишие я со времени его первой публикации помню наизусть. И уже не раз читал его и читаю поныне тем, кто жалуется на свою “несостоявшуюся судьбу” (Причём необязательно судьбу литератора — технолога, журналиста, офицера, педагога, но — провальную в профессиональном плане). Обычно-то жалобы сии слагаются по одной примерно и той же формуле: “Если б не этот треклятый советский прижим, если б не партократы, если б не тот идиотский “отбор по благонадёжности” — я бы таких высот достиг! но — не дали, гады!” Правда, в последние несколько лет уже и другие ноты заслышались: если б не “дерьмократы” треклятые… А “копнёшь” поглубже такого неудачника, и выясняется: да, обстоятельства складывались хреновые, но и он себя сам поставил не менее хреново. Вот в конце таких “бесед при ясной луне” я обычно и читаю, как бы “печать” на разговоре ставя, эти два вишняковских четверостишия. Иногда, и даже нередко — впечатляет, действует, по крайней мере — собеседник задумывается…
А не так давно я сам услышал эти строки — минувшим летом, на берегу верхней Волги, где поэты Твери ежегодно устраивают фестиваль молодёжной поэзии и песни (меня пригласили вести мастер-класс). Нежданно ко мне подошёл человек моих лет — но с такой внешностью! будь я режиссёром фильма об армии царских времён, то непременно взял бы его на роль… ну, скажем, благородного полковника, который ведёт в последний бой свой верный полк — на штурм либо Шипки, либо Кушки… Он радостно обхватил меня за плечи: “Станислав, вижу, не узнаёшь, да?” Мгновенье помедлив, я не совсем уверенно, больше догадываясь, сказал: “Узнаю. Костя Рябенький, верно?..” Полагаю, не только молодым любителям поэзии, но и её почитателям-ветеранам это имя сегодня ничего не скажет (кроме разве что тверитян), по крайней мере — мало кому. А тогда, в 75-м, в 76-м — о-о! Тут опять надобно вернуться к нашему славному Шестому.
…По итогам Совещания большинство его участников-поэтов были представлены в тогдашней обширной и мультитиражной периодике хотя бы двумя-тремя стихотворениями каждый. Некоторые — те же Кобенков и Казанцев — удостоились благосклоннного внимания нескольких журналов и газет. Но поистине потряс тогда литературную общественность (не говоря уже о наших сверстниках-коллегах) факт публикации трёх просто супергигантских подборок стихов в трёх “толстых” журналах, каждый из коих был знаменит по-своему. Михаил Вишняков в журнале “Октябрь” (где главным работал прозаик-фронтовик А. Ананьев) появился своими стихами на семи страницах! Далее (простите за нескромность, но из этой песни тоже нельзя слова выкидывать), автор читаемых вами сейчас заметок примерно через полгода после Совещания увидел вместе с миллионом читателей свои стихи в “Новом мире” (им руководил Сергей Наровчатов, а поэзию вёл Евг. Винокуров), в журнале, где самые маститые мечтали “отметиться” хоть одним-двумя стихотворениями, — моя подборка занимала д е с я т ь страниц, целый печатный лист! Правда, должен заметить, что в “Новом мире” я печатался с начала 70-х, и самая первая моя публикация была завизирована уже изгоняемым из журнала Твардовским. Но Наровчатов, как и другие главреды-фронтовики, проявил неслыханную щедрость! Так вот, третий стихотворный “супергигант” принадлежал участнику Совещания из Твери Константину Рябенькому: столь строгий обычно к поэтам Сергей Викулов дал в “Нашем современнике” его подборку на восьми страницах!
Нет, нынешним молодым читателям, боюсь, всё это покажется фантастикой, небывальщиной — так пусть глянут те журналы середины 70-х, убедятся: так было. Что уж говорить о резонансе, произведённом этими тремя публикациями! Приведу лишь одно высказывание из литературного обзора в “Комсомолке”. Тот обзор был написан журналистом-литератором Тимуром Мамаладзе (который гораздо позже, в 90-е — вот ещё один “вираж времени” — служил пресс-министром у Шеварнадзе в “суверенной” Грузии), и вот что, в частности, изрёк обозреватель: “Теперь перед Вишняковым, Рябеньким и Золотцевым — звёздная дорога в Поэзию”.
…Не оказался пророком добрый полугрузин-полурусский Тимур. Не “звёздной” оказалась дорога в литературу у каждого из всех троих авторов “супергигантов”, а очень тернистой. Временами и у Вишнякова, и у меня — со страшными ухабами. Но мы, тем не менее, каждый в свою меру, были участниками бурной литературной жизни страны в 80-е годы… Рябенький же, ещё раза два-три появившись на страницах столичной прессы, вдруг просто и с ч е з. Ровно и не было его! Ни единого стихотворения в центральной периодике, ни одной книжки, вышедшей в Москве…
И вот над летней красавицей Волгой тверитянин, которого я не видел ровно 30 лет, рассказывает мне о себе. О своих “виражах”, относящихся, правда, более к частной жизни, нежели к писательской. О мытарствах, среди коих разводы, потеря квартиры, утрата всех документов и, разумеется, длительная “дружба-борьба” с зелёным змием — ещё не самые кошмарные события. Короче, лишь в 90-е годы Костя стал членом Союза писателей, “выпрямился”, и на сей день он — автор девяти книжек. Правда, как и у всех, эти тверские издания Рябенького — “микротиражны”, и резонанс от них — в пределах области.
“Некого мне винить, кроме себя, — заключил Костя, добавив несколько совершенно непечатных автохарактеристик. — Это ещё Бог милостив ко мне, не прибрал, дал выжить…” И вдруг прочитал вслух: “На земле мы значим то, что значим. Остальное ложь и суета”. Я встрепенулся: “Костя, это ж Миши Вишнякова стихи!” Он кивнул: “Знаю, а вот что с ним сейчас, жив ли вообще — ничего не ведаю…” И я минут пятнадцать вполголоса (на летней открытой сцене шли выступления бардов, певших песни на слова поэтов-тверичей) повествовал Рябенькому и о Вишнякове, и о других “действующих” наших товарищах по перу, с которыми нас свёл март 75-го… И тут со сцены взмыла дивная песня — как оказалось, на Костино стихотворение написанная. Прослушав её, я ахнул: “Нет, Константин, Бог тебе не просто выжить дал, а — выстоять! Поэтом остаться…” Большие глаза тверича (в поздние годы свои обретшего осанку предков-дворян, — естественно, он сам узнал о своём происхождении от родителей лишь в недавние годы) повлажнели: “Как это здорово, то, что ты мне рассказал! Выстояло всё-таки поколение наше, выстояли мы, не сгинули…”
* * *
Да, мы выстояли.
В одном Костя неправ — хотя сию неправоту можно скорее обозначить как общепринятый словесный штамп. А именно: п о к о л е н и е. Оно тут не при чём. Да, вот так: я повествую о немалом ряде своих товарищей по перу, родившихся (с разбросом в три-пять лет) примерно в одни и те же годы и вступивших в пору творчества примерно в одну и ту же эпоху, и при этом я начисто отказываюсь употреблять термин “наше поколение”. Нет его для меня.
Предвижу ехидный вопрос: получается, как в школьном анекдоте о Вовочке — ж… есть, а слова “ж…” нет. Не буду вдаваться в социокультурное теоретизирование, но сей вопрос действительно важен для главного предмета читаемых вами заметок, и потому скажу “коротенько, минут на сорок”. Разумеется, такое понятие существует. Но оно чрезвычайно у с л о в н о. Если следовать канонам демосоциологов — поколение есть люди, родившиеся и выросшие в одном десятилетии, то — да, вот они идут, друг за другом, “сороковушники”, “пятидесятники”, “шестидесятники” (вот, видите, последний термин опять все карты путает, ибо его все употребляют в ином смысле), и т.д. И то: к примеру, старший брат родился в 41-м и дитём испытал все ужасы войны, оккупации, а то и концлагеря, другой — в 46-м и вырос в совершенно стабильном мире. Одного ли поколения эти братья?
Недавно я на страницах “СО” уже говорил о чрезвычайной условности сего термина — в размышлениях над книгой Ю. Кублановского, и не хочу повторяться. Одно скажу: общепринятое употребление этого слова всегда вызывало у меня внутренний протест — всегда тут слышалось нечто от “под одну гребёнку”. И высказывания типа “моё поколение мыслит вот так-то и так” или “вот что присуще нашему поколению” всегда несли для меня по большому счёту неправду. С юных лет ясным стало: между мной, псковским мальчишкой, ровесником Победы, выросшим в сельской глубинке и итожившим раннюю юность на заводе и на стройке, и меж “мальчиками”, проводившими время в кафе-мороженых и коктейль-барах на столичной улице Горького — очень мало что есть общего. А уж у них и, скажем, их сверстников с таёжно-тундровых берегов Оби — вообще ничего.
…А уж применительно к такой филигранно-тонкой в психологическом плане материи как словесность, искусство — сие обобщение и вовсе обретает характер неправды. Сверстники Рубцов и Ахмадулина — это что, люди одного и того же поколения? Чуть старше: предельно честный, никогда не шедший ни на какие нравственные компромиссы (потому и оказавшийся на склоне лет “в тени” и полузабвении, не говоря уже о нищете материальной) Глеб Горбовский — и не мысливший никогда ни часу своей жизни без “луча юпитера”, без того, чтобы быть “притчей на устах у всех”, и потому всю жизнь менявший “платформы” Евтушенко — одного ли поколения эти сверстники? А ещё раньше, начало прошлого века, скажем, Клюев и М. Кузмин? То-то же… Все эти т а л а н т л и в ы е люди — не просто из разных творческих миров, они — из разных вселенных…
…В сущности, мы, те, о ком пишу, ощутили это ещё в самом начале нашего пути. И не потому только, что на том же 6-м Совещании отсутствовало немало наших пишущих сверстников (как и на последующих молодёжно-литературных форумах 70-х), которых мы, участники, уже знали как наших т о в а р и щ е й, и которые даже по официозным меркам не имели препятствий, чтобы оказаться среди нас — но, что называется, не попали под “луч юпитера”. По разным причинам, порой совершенно случайным или по “производственно-бытовым” обстоятельствам — но не попадали “в круг”, на большие творческие встречи. Например, тот же Юра Кашук почти всё время “пропадал” лет семь подряд в море на рыболовецких судах. Автор изумительных фольклорно-сказовых, “приворотных” стихотворений (а сегодня — просто волшебница поэзии для детей) пермячка Валя Телегина сидела дома с младенцем. Не было ни на Шестом, ни на других форумах почему-то ни Володи Башунова, ни Бори Бурмистрова, ни, скажем, одного из лучших нынешних прозаиков России воронежца Ивана Евсеенко, ни великолепной петрозаводской драматургини и эссеистки Галины Скворцовой… список можно длить и длить, проще сказать строкой Платонова: для нас без таких наших товарищей был “наш народ неполный”!
С другой стороны, как уже было сказано, и в марте 75-го, и позже попадали на подобные фестивали и совещания многие совершенно случайные, очень часто — начисто лишённые дарований люди: мы, те кто брался за Слово всерьёз, признать их нашими, товарищами по перу, литераторами — никак не могли. Как не могли признать ими и целый ряд московских и питерских не менее бездарных ребят, на чьих лицах было просто написано: “мы — элита, мы ко всей этой “трудовой современности” никакого отношения не имеем, мы “чистой поэзией” занимаемся”. Зря, что ли, имели широкое хождение такие не совсем приличные термины как “сыписы” — сыновья писателей, или “писательские дочки” — сокращайте сами в меру своего воображения…
И не менее — даже многократно более важное: мы ощущали, сознавали некую несправедливость и в том, что по совершенно иным — по “идеологическим”, по “социально-политическим” и т.д. причинам — не присутствуют среди нас одарённейшие наши литературные сверстники. Например, ленинградец В. Кривулин или бывшие “смогисты” Ю. Кублановский и Л. Губанов. Или — по причине “дурной репутации”, как богемнейший омич А. Кутилов. Здесь список тоже мог бы быть внушительным… Конечно, не все из нас тогда даже знали о существовании таких имён, однако многие всё-таки — знали. И — откровенно сожалели об их отсутствии. Хотя — тут тоже нечестно бы было себя задним числом улучшать, “модернизировать”, “лакировать” — в большинстве своём относились тогда к этому печальному факту так: каждый сам за свою судьбу отвечает, и этим ребятам надо выбирать: или борьба с Системой — или литература. Другой вариант: или пьянка чёрная — или литература. И ещё один, пожалуй, не менее существенный: или гордыня — или литература.
Так о каком же тут “поколении” можно вести речь?
…Вдобавок, сегодня, если следовать социокультурным канонам, по коим формируются поколения, то нам следует признать товарищами по перу людей, о чьём творчестве можно говорить лишь с большими оговорками, если выражаться дипломатично. Например, Виктора Ерофеева. А также некоего “центрового шута” всех столичных “околобукеровских” тусовок, которого даже самые развязные журналисты “либеральных” СМИ величают почему-то очень уважительно, только так: Дмитрий Александрович Пригов. Ну, не говоря уже о господинчике, который с самых первых “перестроечных” дней обозначился как трубадур всех видов “постмодернизма” сразу, а, скажем, в матерных “видеомах” (т.е. в фигуративных стихах) аж самого Вознесенского переплюнул — о Константине Кедрове. Не упоминал бы я здесь о том, что сей форвард “могильщиков советской литературы” даже в полуминутном любом своём выступлении ухитряется проклясть советский режим как “красный фашистский концлагерь” — не упоминал бы, если б сам Кедров, опять-таки публично и часто оплакивающий своего деда, “жертву сталинского террора”, хоть раз вспомнил, кем был этот милый дедушка…
И этих “тусовщиков” нам тоже следует звать “нашим поколением”?! Тут уместно вспомнить словесную формулу И. Бродского, которую он часто применял, дабы выразить своё неприятие кого-то: “Если он — человек, то я — не человек!” Скажем мягче: если эти господинчики — русские писатели, то н и к т о из трёх героев моего эссе и его автор не имеет никакого отношения к русской словесности… Нет, опровергая заповедь Киплинга, Запад и Восток могут сойтись, и сходились не раз, и сходятся — на том стоит Россия, но с оными разрушителями никогда не сойдутся приверженцы созидания. Вновь вспоминаются строки из книги Вишнякова “Золото короны”:
…кто рано знал, что миражи
равны векам, их воздвигавшим,
чьё неучастие во лжи
несло угрозу вечно лгавшим,
кто выстрадал свой неуспех
как вещий знак серьёзной силы, —
тот вряд ли одобряет тех,
кто ныне властвует в России.
Так что не быть нам “в одном поколении” с этими, вечно трущимися о сапог власти людишками. Но ведь, с другой стороны, они, сверстники наши, писали и пишут в одно время, в одном веке с нами! Нет, решительно, никак не слагается понятие “поколение” применительно к тем, кто начал свой творческий путь в 70-е…
Другое дело: как уже говорилось, и на 6-м Совещании и на других творческих форумах того времени мы ощутили чувство т о в а р и щ е с т в а по отношению к весьма немалому числу пишущих сверстников, осознали, что существует большая общность литераторов, рождённых одним и тем же часом истории. Это было, было реальностью нашей писательской молодости. Но… что стало происходить потом? Ещё в позднесоветские восьмидесятые? Случайно, что ли, ещё тогда тот же Вишняков в следующих строках выразил беду, надвигавшуюся на нас: “…кто спился, а кто загостился/ в руинах больного ума”. Правда, далее Миша в своём жизнеутверждающем тогдашнем духе выражает и радость от того, что хоть “сообщество лучших редеет”, но большинство ещё в живых, стали зрелыми людьми, пришедшими “из горькой чужбины сомненья / в отечество зрелых трудов”. М-да… Так действительно многим из нас тогда думалось, хотя список ушедших к концу того десятилетия уже был немал. А потом — потом настало “Время гибели поэтов”.
Так называется моя статья (печатавшаяся в “СО”), и здесь мне тоже не хотелось бы повторять её скорбные положения. Одно лишь замечу: почти уже полный уход из жизни поколения фронтовиков нельзя объяснить одной лишь “естественной убылью”. Многие из ветеранов дожили б до наших дней, не будь они раздавлены и унижены немыслимо грязной лавиной измывательств над ними. Самоубийства В. Кондратьева и Ю. Друниной — тому подтверждение… Но ведь п о ч т и никого не осталось из ряда, условно говоря, сверстников Куняева, Чухонцева и Горбовского — а какие даже внешне это были могучие мужики и сильные женщины, — до 70-и дожили единицы…
Мартиролог же наших пишущих сверстников, оставивших земной мир за последние лет 10-15 — просто ужасающ! Чтобы столько зрелых мужчин и женщин, ещё в конце 80-х, как правило, не страдавших ни физическими, ни душевными недугами, за десятилетие с лишним ушли из жизни (и добровольные уходы тоже не являлись редкостью), не дожив до 60-ти, а то и до 50-ти — небывалое явление! Для этого действительно надо было государству раздавить их морально, а то и физическое существование сделать невыносимым. Лишить большинство из них возможности не только получать вознаграждение за литературный труд, но и видеть плоды этого труда в печати.
На сей день писатель-ровесник Победы — уже раритет в любой писательской организации. Выстояли очень немногие. Нас остаётся — всего ничего.
Так что уже нет смысла говорить о каком бы то ни было “нашем поколении”… Не потому ли в новых стихах Михаила Вишнякова лейтмотив размышлений на эту тему уже иной — предельно мрачный. Уже никакого “сообщества лучших”. Гнев, боль, доходящие до ярости:
“…Вышибло слёзы жестокими ветрами./ В недрах больной, одичавшей страны:/ самые честные, самые светлые/ на вымирание обречены./ Нет на земле для поэтов землячества,/ нет и не жди отпущенья грехов./ Русское, чёрное, злое босячество/ так и глядит из картин и стихов./
Власть не проймёшь голубыми листовками,/ власть, она личною властью пьяна./ Чёрная лошадь страшна забастовками,/ белая лошадь ничем не страшна./ Грустно шумят над Россией осинники,/ темень к душе подступает, как тать./ Время приходит, друзья-сотаинники,/ вам беспощадную правду сказать./
Жизнь завершается злыми заметками./ Чу! Это к нам похоронная медь./ Чёрную лошадь прокормят объедками./ Белая лошадь должна умереть.”
Да-а… Поистине — беспощадна правда сегодняшнего Вишнякова. И, если даже я не приемлю последнюю строку как “повелительное наклонение” — правильно сделал мой читинский “друг-сотаинник”, что написал её: это его личное предупреждение всем нам.
Будь моя воля — дал бы этому стихотворению, как Мишиным давним вершинным стихам, “прогуляться” по всем российским органам периодики, зовущим себя “патриотическими” либо, по крайности, “трибунами для русских писателей” — от “Правды” и “Советской России” до “Дня литературы” и “ЛГ”. Но куда там! Поэтические рубрики этих газет, равно как и журналов того же направления, в основном заполняются виршами столичных и питерских авторов; там если и звучит протест, то либо он далёк от “беспощадной правды”, либо полон “переиначенного” псевдопафоса советских времён — дескать, ещё немного — и наша патриотическая Святая православная Русь одолеет супостата, раздавит “оккупационный режим”. Я уж не говорю о том, что в большинстве своём подобные воинственные опусы далеки от подлинной художественности (впрочем, и не-воинственные, как правило, тоже). Вот и получается: барабанная риторика псевдопатриотизма и псевдопоэзии дискредитирует самое идею народного сопротивления…
…Но вот в чём я точно не соглашусь со старинным забайкальским корешем: что нет на земле для поэтов землячества. Есть, Миша! А разве сохранённое, после страшных 90-х и после всех раздоров наших возродившееся дружество наше — не есть наше землячество? Мы ведь с тобой — и с Толей, и с Сашей, и, по крайней мере, ещё с дюжиной недюжинных поэтов — земляки. По России. По её Слову.
…Разумеется, тогда, в середине 70-х и ещё немало лет спустя Михаилу — да и всем нам — и в самых кошмарных снах не могло примерещиться, что под нашими перьями будут рождаться вот такие строки, вроде “жизнь завершается злыми заметками”. И тут не соглашусь: не завершается она, друг мой читинский, — к закату двигаться стала, но это иное дело. И эти твои стихи, и другие наши невесёлые сегодняшние писания — не “злые заметки”. Тяжкие раздумья немолодых людей над судьбами уже не столько своими — сколько детей и внуков наших: в какой России им придётся жить? И в России ли настоящей — или по-прежнему на некоей территории под кликухой “эр-эф”? Но это — не “злые заметки”.
Мне вот как-то зябко читать те стихи Анатолия, созданные им в “постсоветские” годы и уже в новом веке, где его (слава Богу, лишь на время) оставляет его былая доброта, где нет его прежней, чуть грустной, порой печальной, но светлой улыбки — есть улыбки едкие, есть ноты, колющие и слух, и сердце своей жёсткостью, какой-то даже отстранённостью — порой и с оттенком пренебрежения — от окружающих людей, чего никогда в прежние годы с иркутянином не бывало. Но — злые ли это стихи? —
“…Трудно в городе этом,/ ради Ванек и Мань,/ слыть последним поэтом,/ пить последнюю дрянь./
Я не с теми, кто вышел,/ чтоб построить и сместь,/ ибо с теми, кто выжил,/ чтоб за столик присесть,/ чтобы взяться за кружку,/ чтоб к той кружке припасть,/ чтоб послать, как подружку,/ на три буковки власть…/
Я люблю это племя,/ этих ангелов дна,/ этих военнопленных/ трепотни и вина,/ этот гул, эту пляску,/ полусмех-полустон,/ эту страшную тряску/ на ухабах времён…/ К этим лицам опухшим,/ к этим жадным губам/ я толкнул свою душу/ с портвешком пополам./
Пью за пьяную сволочь,/ за кураж фраеров,/ за подвальную горечь/ запрещённых пиров;/ среди рыжих и русых,/ с кем знаком-незнаком,/ пью за взгляд Иисуса, запалённый дымком.”
И ещё раз: да-а!.. Это вам не “Я пью за военные астры…” мандельштамовские, когда-то столь обожаемые и Толей, и мной. Это вам и не Кобенкова же юного одесский погребок, куда заруливал ненадолго его лирический герой, хмелевший там не от вина, а от своей мальчишеской восхищённости буйным колоритом взрослых страстей… А ещё Анатолий говорил когда-то, что не очень приемлет “кабацкие” страницы Есенина, его “трюм”! А ныне… Конечно, как однажды выдохнул ещё молодой и затравленный донскими слугами Ежова Шолохов в разговоре с вождём (в ответ на вопрос о “зелёном змие”): “От такой жизни запьёшь!..” От такой жизни, в какую швырнула нас ельцинско-путинская “система” — тоже. По крайней мере, могу понять, почему “кабацкие” мотивы стали частить в стихах даже тех зрелых коллег, которые прежде внутренне чурались подобных тем. Могу понять и состояние лирического героя (всё же подчеркну, его, а не “я” Кобенкова, хоть автор и ведёт речь от первого лица — дистанция меж этими двумя “я” у него всегда была и есть, чего часто не видели критики давние и не учитывают нынешние…) Хотя… опять вспоминаются уже прозвучавшие вишняковские строки: “Русское, чёрное, злое босячество/ так и глядит из картин и стихов”. Н е д о л ж е н настоящий русский поэт (при любом своём личном образе жизни) сдаваться этой стихии, делать её “воздухом” своего творчества — травить читателя, и без того отравленного всякими миазмами бытия. Не сдался же Есенин — разбил зеркало с “чёрным человеком”!
Тут не могу не высказать один из весомейших постулатов м о е г о творческого credo, имеющий прямое отношение к основной теме этих заметок. Я совершенно не приемлю формулу “какая жизнь — такая и поэзия”. Знаю: её во многом принимают и даже берут на вооружение некоторые маститейшие исследователи нынешней словесности — и Л. Аннинский, и — в какой-то мере В. Бондаренко, и — в особенности она возлюблена моим земляком и стариннейшим приятелем Валей Курбатовым. Он вовсю и с жаром “озвучивал” этот тезис на последнем Пушкинском празднике (в июне 2006 г.) в Пскове и Святых горах, куда в п е р в ы е прибыла под началом
С. Чупринина команда “постмодернистов”. Речь не о Кибирове, Гандлевском, а о новых страшноватеньких младых пиитах с творениями типа “я сижу на унитазе”. (Исключение по-настоящему составляли двое приезжих: Кобенков и саратовская поэтесса С. Кекова; даже более чем зрелый и разнообразной эрудицией нагруженный Вл. Леонович пытался подстроиться под общий тон). “Поэты воплощают в стихах грязь жизни, не страшась её”, — возглашал Валентин… Правда, позже, на страницах “ЛГ” в своих заметках о прошедшем Празднике он уже вздыхал: не те поэты приехали, не то читали… По моему твёрдому убеждению, сия “формула” есть, с одной стороны, часть “идеологии катастрофизма”, охватившего умы и сердца множества нынешних российских интеллектуалов. В том числе некоторых “суперпатриотов” и “народных оппозиционеров”, у коих в стихах и в прозе (в отличие от вышеупомянутых их “воинственных” соратников) звучит сплошное “гибнет Святая Русь!”. А с другой — это не что иное, как переиначенный, перевёрнутый наизнанку “партийный призыв” советских времён: дескать, мы живём в великую эпоху, строим самое прекрасное в мире общество, народ занят гигантскими свершениями и преисполнен духоподъёмности — литература должна воплощать лучшие и высшие стороны его бытия под руководством партии!.. И, если тогда являлось на свет Божий нечто вроде “окромя явлений счастья никаких явлений нет”, то ныне во множестве творений царят унитаз, помойка и миронастроение бомжей…
Нет, в этом, приведённом выше стихотворении Анатолия — не грязь, не свалка, а всего лишь реальный наш сегодняшний русский шалман. “Подвальная горечь” — заповедная тема поэзии всех времён. Но вот что удручает: поэт (уже он, а не “лирический герой”) даёт сей горечи перерастать в его душе в нечто недоброе. Недоброе по отношению к тем п р о с т ы м людям, которые всегда населяли книги Кобенкова. Могу понять, почему ему хочется “эту власть” послать по известному ненормативному адресу. Но — “как подружку”, пусть даже эта подружка того и заслуживает — это уже не просто далеко от прежнего рыцарски-жертвенного отношения (даже если с дозой иронии) кобенковского героя к женщине, это — этическая неточность поэта. Мастера. Тем более печально. И ещё более не приемлю это пренебрежительное “Ванек и Мань”. Очень уж это перекликается с мотивом А. Вознесенского из его пресловутой “Школы в Лонжюмо”, где будущий вождь революции называет народ (ласково, конечно, со знаменитым прищуром) “Ваньками, Гришками и Митьками”. Главное — такие ноты ч у ж е р о д н ы самой сути творчества самого Кобенкова, его истинному, непоказному человеколюбию… И даже признание “Я люблю это племя” не смягчает эту отчуждённость.
* * *
Собственно, почему я так задержал взгляд на, видит Бог, мастерски написанном произведении моего сибирского “сотаинника”, — хочу высказать главную свою тревогу… Каким бы ни был стих русского поэта — полным безумной радости, пронизанным слезами горя, гневом, или задумчивым, медитативным, — он всегда содержит в себе д о с т о и н с т в о души. Стихи без достоинства могут быть и умело, даже блистательно “сделанными” — но такие стихи не становятся п о э з и е й. Как красивая лодка — без руля и без вёсел. Сравнение не случайно. Творчество моих сибирских товарищей, при всей его неровности и перекосах, изначально было у каждого по-своему исполнено достоинства. И, не будучи “поэтами протеста”, мы не “плыли по течению”. Чаще всего — не возглашая того на весь белый свет, а сосредоточенно и упрямо — против течения… Против той нечистоты, коей навалом содержалось и в советском мире.
А вот в 90-е годы у нас стали происходить срывы — при том, что стиховое умение вошло в свой зенит, а души стали закалёнными, способными на резкое отстранение от внешних обстоятельств. И тем не менее: “чёрное босячество”, бомжескую нечистоту жизни мы порой впускаем в свои творения. И лишаем их достоинства высокой русской поэзии. Собственно — русской души… И плывут такие стихи “по течению”!
А ведь у нас сегодня нет, не осталось иного д о с т о я н и я, кроме нашего достоинства. Во всём остальном нас уже обездолили. Так неужто мы на старости лет позволим грязи и нечистоте лишить нас и этого достояния, последнего? Неужто не слышим мы предупреждение, с которым Иван Бунин, предчувствуя близкий приход лиха и потрясений, обратился к пишущим современникам:
И нет у нас иного достоянья…
Неужели не сбережём “наш дар бесценный — речь”?..
Не верю! Не может и не должно произойти такое с нами! Ведь не зря же лирический герой Кобенкова в этом “кабацком” стихотворении сквозь дымовую пьяную завесу смог разглядеть взор Спасителя… Конечно же, Анатолий и здесь, и в подобных, ещё более резких вещах, остаётся собой. Удерживается всё-таки от впадения в озлобленность. А потому “злыми заметками”, памятуя о суровой вишняковской строке, злыми стихами я их не могу назвать… Явственно иное: они — порождение глубочайшего и жестокого р а з л о м а в мировидении и в духовно-нравственной сущности этого удивительнейшего художника стиха, разлома (здесь я впервые высказываю давно зревшее своё суждение), который с конца 80-х нарастал и продолжает нарастать у него, в юности и в пору молодой зрелости отличавшегося уникальной, цветущей цельностью.
…Как не назову я ни “антиправославными”, ни тем более “атеистическими”, отрицающими Божественную сущность Христа (а именно такие и ещё более лютые обвинительные определения звучали в адрес их автора одно время и со страниц “ЛитРоссии”, и в иных печатных органах, и устно — из уст и из-под пера якобы по самое некуда “воцерковлённых” литераторов) ряд стихотворений своего товарища из “Сибирских Афин”. Да, Саня Казанцев на многих страницах своих последних книг открыто декларирует своё негативное отношение к некоторым церковнослужителям. Да, и на мой взгляд тоже, он порой не к месту (хотя сие относится уже к довольно давним его вещам, начала 90-х) вводит в стиховую ткань христианскую символику, с нею несколько легкомысленно обращаясь. Иногда, стремясь к парадоксализму, действительно нарушает заповедь “не поминай имя Божье всуе”… Но, говорю (и не только потому говорю, что с Александром Иннокентьевичем мы не раз заходили вместе в томские храмы, где он являл себя смиренным прихожанином), не только глупо кидать камни в русского поэта — сегодня, как и всегда — за своеобразие его взаимоотношений с высшей силой, но г р е х о м, по моему убеждению, является осуждение его коллегами его стихов, в которых — пусть даже и с “перехлёстами” — проявляется такое своеобразие. Другое дело: ну, не нравятся тебе строки вроде “Бог всесилен, без сомненья, Даже если Бога нет” — что ж, твоё право не считать их поэзией, но это не причина, чтоб орать на весь белый свет “распни автора!” и “анафематствовать” его.
Я считаю своим долгом в размышлениях над судьбами моих “друзей-сотаинников” (как читатель уже, полагаю, понял, итоговых, если не прощальных, размышлениях) затронуть тему, быть может, самую болезненную, но и самую сокровенную в контексте нынешней русской словесности вообще — она же имеет прямое отношение к творчеству всех, о ком здесь пищу. Ибо дихотомия “русский — значит, православный” в моём понимании (так же, как скажем, старинный полонизм “поляк есть католик”) не только не устарела: она имеет полное право на преломление в современной литературе.
И каждый русский художник слова имеет право — волю, более того — на своё и только своё, сугубо личностное отношение к таким понятиям как “христианство”, “православие”, “Церковь” и “Божественная сущность”. Без осуществления такой своей индивидуально-сокровенной воли он — и не художник, и по-настоящему не верующий человек. Лишь следующий “с закрытыми глазами” неким канонам, “ибо так принято”.
…Да, у Казанцева есть немало стихотворных “вещиц” и “пиесок”, всяческих миниатюр, которые я назвал бы “дневниковыми записями” на тему его взаимоотношений с конфессионально-религиозными вопросами.
Конечно, будь я на месте автора, не стал бы подобные “стихи на случай” (как и, уж выскажусь с “беспощадной правдой”, немалое число сугубо шуточных, “для узкого круга” написанных “штучек”) помещать в своих новых сборниках. Но — то я, а у нынешнего томского литпатриарха своё “я”, и оно само диктует ему, что достойно публикации, что нет… П р а в о т а же Казанцева — в его творческой смелости. Красноречивейший пример тому — диптих “Вечный диалог”, написанный им еще в начале 80-х и, естественно, в ту пору неопубликованный; он увидел свет лишь в 90-е, но мне Саша читал его вскоре после его написания, в одной из наших с ним очень редких о ту пору встреч в Москве. Первая часть диптиха — обращение уже распинаемого Христа к Иуде, и вот как оно завершается: “Как прощает тебя твой учитель,/ ученик мой любимый, прости…” Уже то, что у советского молодого поэта в те поры проявилось т а к о е, по-настоящему евангельское понимание сущности христианского понятия “всепрощение”, для меня и поныне факт удивительный… Но вот вторая часть, обращение предателя-ученика ко Христу:
Мука совести невыносима,
Хоть с изменой и стал Он велик…
Вот листами трепещет осина,
Мне в петлю окунуться велит.
Мысли жаркими углями пышут,
О кончине же дума легка…
Пусть о Нём непознавшие пишут:
Марк, Матфей, Иоанн и Лука.
Ну а я закачаюсь на ветке,
Вскрикну раз, но не больше того,
И с собой унесу я навеки
Злую тайну величья Его.
Вот это — уже совсем всерьёз: перед нами образец христианско-православной п о э з и и, русского д у х о в н о г о с т и х а — а он, стих духовный, к ближнему примеру, хотя бы уже в глобально известных песнопениях иеромонаха о. Романа (Матюшина) — всегда глубоко личностен, изначально индивидуален, при всей своей каноничности. Иначе — не поэзия, а “слепок”, вариация на тему того или иного псалма или молитвы.
У того же “поющего под гитару монаха” о. Романа и у еще двух-трёх (не более) по-настоящему одарённых поэтов-церковнослужителей — не лучшие отношения с высшими православными иерархами. Д у х о в н а я поэзия (даже не на церковные мотивы создаваемая) всегда вызывает столь же резкое одобрение одних, сколь и резкое неприятие других — чаще всего тех, кто считает себя единого вправе “глаголать истину Божию”… Так и со стихами Саши Казанцева. Для меня лично этот диптих — недаром же он назван “Вечным диалогом” — глубоко современен и сегодня. Предатель, если он своё предательство и с к у п а е т, да не покаянием, а высшим жертвоприношением, жизнь свою отдавая, — тоже “смертию смерть попирает”, постигает тайну истины того, кого предал. В данном случае — Того. Ещё раз говорю: тот факт, что томич писал — да и читал, пусть и не со сцены — т а к и е стихи, в годы, когда слово “Бог” строжайше было запрещено писать с большой буквы, более того — когда “особо бдительные” могли добиться отправки такого автора в психушку (ведь не с одним лишь Губановым такое было, — сколько подобных жертв осталось “за кадром”; даст Бог час и силы, скажу и о них), тот факт, что А. Казанцев тогда уже являлся не “воцерковлённым”, а настоящим православным русским поэтом — для меня факт непререкаемый. Всё прочее, эти его “наскоки” и “перехлёсты” — суть “издержки производства”, или, вновь прибегаю к излюбленному мной пришвинскому термину, факты его “творческого поведения”, а не духовной сути. Факты, конечно, как это нередко бывает в судьбах поэтов русских, то комедийно-грустные, то просто достойные сожаления. Но это — не факты его духовной сути.
…И, согласимся: ведь и впрямь — состояние сегодняшней Русской православной церкви как и н с т и т у ц и и со своими “кадрами” и “кадровыми вопросами” — тоже настолько кризисно, что не может не вызывать тревогу даже у самых ревностных и с детства преданных ей прихожан. Говорить об этом можно было бы долго — но я, в отличие от Казанцева, не имею внутреннего “саморазрешения” себе публично порицать её, русскую православную церковь.
И ещё один личностный, быть может, не очень скромный, но неизбежный в сих заметках пример. Их автор родился и вырос на разорённой фашистами Псковщине, в крестьянской (т.е. христианской) среде, которая в первое послевоенное десятилетие сохраняла в себе ещё не разрушаемое хрущёвско-бесовским “воинствующим атеизмом” миросознание русских православных людей. И первые мои “неприятности по комсомольской линии” произошли из-за того, что “бдительное око” увидало меня на отпевании моей усопшей пожилой родственницы — в “оттепельные” хрущёвские дни начала 60-х. И — опять-таки небывальщиной сие может показаться кому-то из молодых, но так было уже в “брежние” 70-е: автор и в правящую партию вступил, и (будучи самым молодым её| членом среди столичных коллег-пиитов) не снимал нательного крестика и не скрывал (хотя и не афишировал) своей в е р ы даже те три года, что являлся парторгом поэтов Москвы…
Вот почемуя могу понять выразившуюся в стихах реакцию Казанцева. Можно ли без возмущения смотреть на нынешний паноптикум лицемерия и фарисейства?!
А скольких совершенно бездарных “самодеятельных” стихотворцев в рясах (сам тому был свидетелем, являясь многие годы членом Приёмной комиссии Правления Союза писателей России; в конце концов и покинул-то её, не в силах больше выносить лицемерие) СП принял в свои ряды, поставив их на одну доску с высокопрофессиональными поэтами… Что говорить! Когда я вижу, как глава нашего творческого Союза опять-таки с “великопостным” выражением лица ведёт в храме Христа Спасителя заседания со-руководимого им (вместе с Патриархом) Всемирного Русского Собора, вновь повторяю мысленно то, что лет пять назад сказал ему лично: “Вы хотя бы раз сказали прилюдно: братцы, каюсь, грешен — обе моих диссертации, и кандидатская, и докторская, написанные в годы, когда я был в “номенклатуре” ЦК, созданы в духе “борьбы с опиумом для народа”, а в п е р в о м — конца 60-х — издании моего романа об адмирале Ушакове его главный герой является чуть не “вольтерьянцем”, чуть ли не яростным ненавистником самодержавия (в нынешнем-то, “обновлённом” не раз уже, адмирал, которого Церковь справедливо канонизировала как Святого Воина, предстаёт настолько “смиренным”, что вообще непонятно, как он мог держать в руках оружие. — С.З.); хоть бы раз вы покаялись в былом своём активном безбожии!”
…В том и беда: христианские ценности, учение Христа, библейско-евангельские истины упали нежданно на совершенно “советские” умы и души — и это привело множество вчера ещё далёких от веры людей в душевное замешательство, нередко — до нравственных катаклизмов. Преломление же обретённых православных (впрочем, и иных конфессий также) идей в литературном творчестве оказалось для большинства пишущих делом просто непосильным: получаются либо рифмованные и нерифмованные “перепевы” псалмов и молитв, либо — гораздо чаще — нечто чрезвычайно эклектичное. Да не обидится на меня давний — с того же 16 марта 1975 года — знакомец Равиль Бухараев, но если его “ахмадийскую эссеистику” я ещё могу воспринимать хотя бы как любопытные и занятные религиозные изыскания, то стихи с теми же мотивами — скучные т е к с т ы… Хотя весьма нередко его же “мирские” пиитические новации дышат подлинным искусством стиха, более того — узнаю в них былого, молодого, порывистого и горячего русскоязычного татарина… Что же? Одно скажу: он сам, как все мы, выбрал свою дорогу, и дай Бог ему на ней оставаться поэтом.
Так что ни в кого из истинных, давно уже доказавших пером своё право на “художественное первородство”, поэтов, чья самобытность выражается порой даже в анти-канонических, противоречащих догматам религии произведениях, не надо метать ни камни, ни стрелы. А то ведь уподобимся одному известному (и вообще-то немало дельных и сильных вещей написавшему) литературоведу из числа нынешних “воинствующих патриотов”: лет тридцать пробыв в “уме, чести и совести нашей эпохи”, ныне — и даже в печати, что уж там о его устных разносных выступлениях говорить, — хает на все корки Есенина: дескать, правильно его Бог покарал, богохульника, написавшего “Тело, Христово тело/ Выплёвываю изо рта!” Что же, это и впрямь не лучший момент в творческом поведении автора “Сорокоуста”, но кому не ясно, что Сергей Александрович — х р и с т и а н н е й ш и й из всех русских поэтов XX века, искупивший все свои грехи и заблуждения тем самым Глаголом, который единственно “шестикрылым серафимом” влагается в уста художнику слова…
* * *
Вообще же, чуть отходя от основного “сюжета” своих заметок, должен сказать, что, по моим наблюдениям, именно творчество Есенина в последние лет 10-15 становится своего рода “точильным камнем” именно для тех поэтов, которые уже давно находятся в периоде зрелости, даже в его зените, и никакой подражательности у них уже быть не может. Но надо же — почти у каждого из них, в том числе и у “сотаинников” моих — вижу и слышу своеобразные “переклички” с есенинскими мотивами. А верней — с и д е я м и, хотя это слово вроде бы неорганичным тут может показаться, настолько стихиен великий златовласый уроженец Константинова, настолько полны его творения “первородного хаоса” русской античности. Тут ничего странного: поэзия этого сына древней и многострадальной рязанской земли, “Голубой Руси” — насквозь и с т о р и о с о ф и ч н а. И сегодняшний поэт, в котором патриотизм — не “вычитанное”, а укоренённое понятие, размышляя над судьбами русского Космоса, тысячелетнего Отечества, неминуемо будет “перекликаться” то с тем, то с этим элементом есенинской историософии — вплоть до метафорики и мелодики строк.
Я уже сказал: Кобенков в “трюме, который российский был кабак”, разглядел не одетого в чёрное слугу того, “кого к ночи не поминают”, а — “Светлого гостя”; вспомним есенинское “Светлый гость в колымаге к нам едет, по тучам бежит кобылица…” (Кстати, на эти стихи Георгием Васильевичем Свиридовым создана ещё в 60-е гениальная кантата, к несчастью, ныне совершенно не звучащая нигде, — “Светлый гость”). Но вообще-то, по-моему, всерьёз Анатолий воплощает в стихах русскую веру не тогда, когда он пытается (причём часто весьма умело) вводить в размышления библейско-евангельскую символику или творить некий сплав последней с символикой иудейско-талмудической, и даже в целом не на стезе “теософии”, а там, где он ч у в с т в у е т мир крупнейшего славянского народа как р о д н о й ему русский Космос. Там, где, очень условно говоря, путь ему освещает Тютчев, а не даёт споткнуться на сем пути Есенин. Там, где природа (и земная, и людская) измучена и “доведена до слёз”:
Оттого с небес и посыпалась муть…
И подумалось: взять бы её, завернуть
в пикейное одеяло
и отправить в Америку —
пусть кто-нибудь
поймёт, что у нас особенный путь,
и особая стать,
и особая жуть,
и все мы такие, которым свернуть
в сторону — не пристало…
Строки настолько же самостоятельны, насколько и несут в своём великолепном блеске отблеск “Русской Звезды” и горящие искры от пожара “Пугачова”: предтечи по русской вере осеняют путь сибирский…
…Не стану приводить примеры подобных, иногда просто головокружительно-завораживающих “перекличек” зрелого и уже въявь на поистине богатырскую мощь работающего М. Вишнякова с музыкально-метафорической стихией Есенина — даю сибирским читателям самим их увидеть и услышать, прочитав двухтомник, вышедший к 60-летию читинца. Они увидят и услышат именно в поздних, “постсоветских”, в жуткие для забайкальских глубинных жителей годы написанных вещах и реминисценции той же тютчевской “Русской Звезды” (всё-таки проламывающей пелену западного тумана, всё-таки не ставшую и в начале XXI столетия “оптическим обманом”, коль мы и видим её, и в е р и м в неё): “Глаголят мёртвые. Живые/ не ценят хлеб./ Сей мир в минуты роковые/ всё так же слеп”; они и явственные — причём тоже грозовым, а то и зловещим отблеском полыхающие видеоидеи Блока заметят. Ибо поэт чует: корни сегодняшних бедствий Отечества и его новых, даже самых юных граждан — в глуби уже давних братоубийственных сшибок и кровопролитий меж “двумя мирами” (вот и Зазубрин аукается) XX века:
“Тот, кто видел это лично,/ знает, как и отчего —/ венчик красен и коричнев/ лёг на русское чело”.
Опять прерву на время ход сюжета для остро необходимой ему же ретроспекции. Коль скоро возникли имя автора “Двенадцати” и финальный словообраз из этой поэмы, мастерски “взятый на вооружение” нынешним лироэпиком, то вспомним, как “аукнулся” Блоку тот гениальный финал. Как людоедски накинулись на него не только “чужие” — хотя для него-то “чужих” русских людей не было, — не только литераторы, идеологи, вожди и читатели из стана Белой идеи и православно-монархических слоев, но и вроде бы ставшие ему “своими” представители “нового мира”: все были оскорблены и возмущены, одни — тем что красногвардейцев ведёт несуществующий и “отменённый” их лидерами Христос, другие — тем что безбожников-разрушителей, а н т и х р и с т о в у рать возглавляет, по замыслу автора, сам Спаситель… И сегодня холодновато становится, когда читаешь в обветшавших от времени газетах и журналах первого послеоктябрьского года зубодробительные отклики на тот “венчик из роз”, а ещё более мемуары о том, как были встречены тогдашней “разноцветной” публикой “Двенадцать”. А ведь, напомню, на допросах во время ареста зиновьевско-урицкие питерские цепные псы допытывались у Блока, ч т о он имел в виду? Ч т о он хотел сказать той или иной строкой поэмы, прежде всего, конечно, образом Христа “в белом венчике из роз”, ведущего красногвардейцев… Доходило ведь, небось, и до них: розы ведь — тоже с шипами, стало быть, Он по-прежнему в терниях?
Да что там те кровавые годы? В шестидесятые-восьмидесятые мне не раз доводилось слышать не только от некоторых тогдашних молодых пиитов, никаких “хрестоматийных” авторитетов не признающих (чаще всего то была лишь поза, но нередко — и неприятие “системы”), но и от кое-кого из “маститых” — в узком кругу, разумеется, примерно следующее: “Двенадцать” — вообще не поэзия, Блок этой вещью себя зачеркнул как художник, а “венчик” — вообще бред угасающего декадентского сознания…
Сегодня же, после кровавых боен, потрясших и центр, и окраины, живя в ещё продолжающейся Смуте, мы заново перечитываем эту блоковскую вещь и видим: она не могла быть верно прочитана в советские годы, как начальные, так и финальные. Время для её понимания нами пришло лишь сейчас.
Правда, правота осталась за Русским Поэтом.
Она всегда остаётся за ним…
…Так что не случайно в вишняковском “Золоте короны” на русском сегодняшнем челе появляется венчик того самого двуцветного окраса, который ещё в разгаре “перестройки” стал для её “прорабов”, они же нынешние “либералы”, самым знаковым ярлыком, навешиваемым ими на тех ненавистных им супротивников, для кого понятия “Россия” и “русский” являются высшими ценностями жизни. Но я тут должен привести целиком одно небольшое стихотворение читинского “друга-сотаинника”, представляющееся мне не просто программным — у него, да не обидится Миша, “не-программных” просто не бывает, даже в сокровенной любовной лирике, — а едва ли не самым существенным для понимания религиозно-конфессиональной, а ещё точнее, православной почвы его зрелого нынешнего творчества:
Уснуть никем. Проснуться знаменитым —
такое можно в сумерках, в стране
с её давно утраченной элитой,
эстрадой голой, жадно плодовитой,
да песенкой, отысканной на дне,
что Бога нет, что обнищали души —
есть ложь и неустройство наших лет.
Я блеск таланта чувствую в грядущих,
летящих в безднах, по земле бредущих,
и дай Вам Бог увидеть этот свет.
…Как всё-таки ощущается у любого “корневого” (он же для “либералов”, разумеется, “красно-коричневый”) поэта полисемичность русского слова, многозначность Глагола! Вот — “свет” — и евангельское “свете тихий”, и “мир, земля”, и — вот здесь — свет лучей, солнечных ли, духовных ли, но тот, от которого светлеет весь свет земной. В любом случае, поэт видит Божий свет в грядущем Отечества — и потому отрицает новоявленное “обезбоживание” (заметим, при внешнем почитании Церкви); у него же есть иностранный, но точный синоним: дерусификация, т.е. лишение России её русской сущности. Она же — сущность православная. Превращение Руси в “нерусь” (есть же ведь у Вишнякова недавно написанное стихотворение с таким названием)… Так вот, в этой вещи без труда можно услышать блоковский “вектор музыки века” — опять нового, блоковское презрение к сытым, к “жадно плодовитым”, без труда ощутить можно и тютчевское отрицание обезбоженных, разъеденых ржавчиной западного скепсиса нравов, и веру того же классика в то, что, “когда стареющие силы нам начинают изменять”, надо уметь видеть Божий свет в идущем на смену “племени младом”.
Но — при всех этих “подпочвах” и путеводных звёздах читинского сверстника мне видится, что и с т о р и о с о ф с к и й “субстрат” сего стихотворения (как и большого ряда новых вишняковских страниц) — есенинский.
Православный? да, разумеется, по-есенински же отметающий паутину “неруси”. Но и я з ы ч е с к и й тоже, растущий из древнейших слоев Истории нашего народа. Да и Евразии в целом… Здесь нет никакого противоречия. Напротив, всё органично: войдя в зенит творчества, художник вглядывается в своё начало и в какой-то мере к нему возвращается. Зря, что ли, одна из первых книг Вишнякова звалась “Славяне”… И, замечу, у многих тогдашних талантливых “соловьев”, начинавших путь, языческие мотивы доминировали. Оно и понятно: христианско-православные мирочувстствования в те атеистические поры и нотой не могли пройти в печать. (Хотя надо признать, после изгнания бесноватого “Никитки” с его угрозами “извести всех попов” режим понемногу в конфессиональном отношении стал “мягчать”, и, хоть всякие “всплески” случались — в последний раз при Андропове, — но черты “воинствующего атеизма” медленно, но верно начали минимизироваться. И уже кое-кому — к примеру, Владимиру Солоухину — изредка дозволялось и “богослужебные” мотивы впускать на страницы стихов и прозы…) А вот выразить, воплощая древлеславянские фольклорно-обрядовые обычаи и духовные устои древних русичей, в е р у — такое было уже вполне возможно для книг русского советского поэта… И не только тогдашние дебютанты отличались этим пристрастием к язычеству: оно — сам “воздух” во множестве творений Рубцова, ему привержены были и Цыбин, и Куняев, и С. Поликарпов (кстати, в конце 60-х написавший и сумевший чуть позже опубликовать вроде бы в “железобетонном” тогдашнем — под руководством В. Кочетова — “Октябре” изумительную поэму “Андрей Рублёв”), и неукротимо-буйный в те поры гипербореец Вал. Устинов…
И дело даже не в том, читали ли они (Вишняков-то, знаю, точно читал) “Ключи Марии”, в которых Есенин дал, по-моему, до сих пор никем не превзойдённое обоснование до-христианского Правого Слова, до-христианской Правой Славы у наших предков. Поэты и н т у и т и в н о, “генетически” унаследованным духовным сознанием ощущали то, о чём в те времена лишь редкие, наиболее смелые и патриотичные учёные-историки решались писать (Л. Гумилёв, Б. Рыбаков), и то нередко весьма иносказательно. Ощущали, что православие — не как сумма идей и догматов, а именно как в е р а — потому и стало в исторически очень короткий срок религией Руси, что в п и т а л о в себя целебно-живительные струи из “Словенских ключей”. Потому что и Великие князья, начиная с моей славной землячки Ольги и её внука Владимира-Крестителя, и греческие посланцы восточно-христианской Церкви понимали, видели, чуяли: никакими огнём и мечом крест в душе “этого” народа не воздвигнешь и свет Христов не поселишь — если не сроднить жёсткие одежды греко-византийской религиозной институции с главнейшими нравственно-бытийными и даже обрядово-бытовыми основами жизни русичей. С их Правой Славой, уже века насчитывавшей. С их Правым Словом… Конечно, далеко не гладко проходило сие “сращение”, не обходилось — и в древности, и в гораздо более поздние века — без тех или иных вариаций “огня и меча”. Но “масленый” блин, но унаследовавшие чародейно-пластическую мощь и одухотворённость от деревянных изваяний Перуна и Мокоши деревянные же скульптуры Спасителя, Марии и святителей, не говоря уже о необозримой роскоши фольклора, где песенно-молитвенные канонические звучания с уникальной органичностью сходились в симбиозе с “волхованием”, с “приворотными” и “заговорными” глаголаниями — это лишь немногие сугубо внешние, “видимые или слышимые” приметы того, что древнерусское язычество духовными главными сущностями своими стало естественной “подпочвой” русского православия.
Главное же для нас (и для автора сих заметок в данном случае), что лучшими “чадами” н а ш е г о христианства, нашей русской в е р ы стали лучшие творцы русской словесности — от Державина и Пушкина до Блока и Клюева. И — до Есенина, чей мир стал своего рода тайной “крестильной купелью”, окунувшись в которую даже “невоцерковлённые” и даже внешне “атеистические” поэты советского времени уже навсегда оставались прежде всего русскими поэтами. Православными. Даже являя себя в глазах читателей “истыми” и “чистыми” язычниками, — всё равно. По своим нравственным критериям, по моральным устоям — русскими. По тем ценностям, которые они отстаивали — и отстаивают в творениях своих — православными. Даже и себе не признаваясь в том…
Вот откуда у Кобенкова раннего в прекрасном юношеском стихотворении “По тракту Московскому мчали…” главный герой — “скусный хлебушек”, которым одинокая пожилая хозяйка избы кормит случайных молодых постояльцев, “как будто всё долгое лето,/ всю долгую жизнь, может быть,/ жила и мечтала об этом:/ троих мужиков накормить…” Может, Толя совершенно не лукавил, заявляя в те годы, что ему “Есенин не кумир”, однако читать-то он читал. А для того, чтобы проникнуться чем-то главным в мире великого предшественника, его не надо чтить — надо именно читать. Будь иначе — не сказал бы поэт вот с такой нежностью: “…и хлебушка робкая твёрдость/ нам слаще была, чем слова…” Вот откуда у Кобенкова позднего, сегодняшнего, уже измученного своим “разломом”, уже написавшего немало измученных же, несвойственной ему “злобой дня” и жестокой иронией над всем и вся отмеченных стихов, является понимание, что земная доброта, умение сердца прощать — единственное, что может соединить в судьбе, казалось бы, несоединимые стихии. И тогда “строка, уставшая от странствий”, то есть — душа уставшая — рождает такую музыку “света тихого”, какую иначе не назвать как только голосом русской христианской отзывчивости, и “этническое” тут не при чём:
Приходила бабушка — та, что русская:
попила из дедушкиного ковша,
а потом сидела, подсолнух лузгала…
И подсолнух хорош, и она хороша…
Приходила бабушка — что еврейская,
попросила: “Дедушке напиши,
что глаза повыцвели, душа потрескалась”…
Но душа хороша, и глаза хороши…
Мы вздохнули враз, вспоминая дедушек,
заревели, подумав, что для утех —
и второй, и первый — гостят у девушек,
но один — у этих, другой — у тех.
Так ревели споро мы — я да бабушки,
что земля набухла, и через час
отшумела пшеница, взошли оладушки,
появились, брызгаясь и лучась,
ребятишки: у кошки, потом — у лошади,
а потом у собачки, и я нашёл,
что легко быть бабушкой, лучше — брошенной:
и тебе, и дедушке хорошо.
…Сами понимаете: такое стихотворение невозможно сокращать в цитировании. Предвижу: кто-то из поклонников экс-иркутянина, предпочитающий “другого” Кобенкова, резкого до “перехмура” или философично-красноречивого, может сказать — мол, сентиментальность излишняя… Я же скажу, что перед нами — творение, где “воздух” — одно из самых корневых духовных свойств русского христианина — сострадание. Страдание вместе с теми, кого любишь, страдание их болями. Тем паче, если это — женщины, да ещё и пожилые, и кровно тебе родные… Оно же, сострадание — даже греху другого человека есть генетически-родовое качество всей подлинной русской поэзии. Ей-богу, лично мне т а к и е страницы “позднего” Кобенкова из его книги избранного “Строка, уставшая от странствий…” кажутся гораздо более трагедийными, к тому же гораздо более передающими реальный духовный и душевный облик простых людей из о б о и х народов, что дали свои “корни” происхождению поэта, — нежели его же болезненно-жалостливые монологи, полные сострадания к… ладно, не к себе, к своему лирическому герою, покинутому всеми возлюбленными или их покинувшему и потому страдающему; нежели стиховые наскоки на иркутских “квасных патриотов”, словом, это — творения Поэта. Художника слова, “помнящего родство”, унаследовавшего самое доброе от обоих “корней” (как то происходило со многими талантливыми творческими россиянами-христианами, в ком каких только кровей не было намешано, как и почти у всех нас, грешных). И прежде всего — сострадательность. Да, и от “второй” бабушки тоже, ибо жестокость канонов Торы и Талмуда — это одно, а душевность, незлобивость и дружелюбие трудовых уроженцев “местечек” — совсем иное… Читайте хотя бы одного лишь Шолом-Алейхема — убедитесь в том! Иначе не был бы Левитан одним из “русейших” наших живописцев (да и другом Чехова).
…Всю жизнь занимаясь иноязычной поэзией и немало сил положив на переводы из неё, могу назвать множество образцов стиха, созданных и на Западе, и на Востоке, которые покоряют сердце красотой и мудростью, сердечным жаром и музыкальным светом формы. Но — именно поэтому с уверенностью говорю другое: и “…Как дай вам Бог любимой быть другим”, и “Доля ты русская, долюшка женская…”, и “Под насыпью во рву некошенном…”, и, конечно же “Письмо к матери” и “Письмо к женщине” — т а к и е стихи могли быть созданы только сердцами, преисполненными р у с с к о г о, из глубокой славянско-языческой древности переданного им чувства сострадания. Чувства, неотделимого от ощущения собственного греха и своей вины. Чувства православия.
И такие стихи как “Приходила бабушка…” — тоже. Независимо от происхождения поэта и его взаимоотношений с Русской православной церковью или с иными религиозными институтами…
А вот как “срабатывает” под пером другого из моих сибирских товарищей ещё одна скрижаль Есенина, вроде бы не связанная с конфессиональной темой. Но — опять-таки лишь “вроде бы” и “как бы”: мало что такой ущерб может нанести душе, так искорёжить её в е р у, как утрата родной почвы — во всех смыслах, как ощущение чужбинства. Короче: “В своей стране я — словно иностранец”.
И вот сегодняшний поэт навещает край, где он родился и вырос, землю, которую он всегда считал с в о е й — да, азиатской, да (иногда об этом напоминали вывески на двух языках), к другой республике относящейся, но — русской землёй. И что же теперь?
“Незнакомые, чуждые лица…/ Я ж родился здесь, вырос и жил!../ Отчий край мой теперь — “заграница”/ По корысти каких воротил?../ Те же горы… А гордость пониже./ Те же струи… Да ныне тихи./ Никому не нужны здесь, я вижу,/ Ни я сам, ни мои стихи./ Но полегче здесь вспомнить про счастье/ И расплакаться невзначай…/ И горам если крикну: “Прощайте!” —/ Эхо срежет концовку: “Прощай!..”
Это томский гражданин РФ Александр Казанцев приехал в “суверенную” республику, да, в независимое государство, откуда за пятнадцать последних лет было “выдавлено” миллиона три русских людей, большинство из коих — или первоцелинники, создавшие всё богатство степного края, или их дети, или потомки казаков. Это Саша приехал в родную Бухтарму навестить старого отца и поклониться могилке мамы. Это русский человек сегодня — на чужбине.
Вот только время наше внесло коррективы в созданную Есениным скрижаль: не “словно иностранец”, а — просто и именно иностранец. У себя на р о д и н е!
Эх, Саня! Что там “заграница” — в моём родном Пскове, куда я вернулся одиннадцать лет назад и эти годы не просто жил в нём, но вкалывал на благо культуры отчего края, стал автором гимна нашего древнего града, — особенно после разговора с тем или иным господинчиком из областной или городской администрации, либо с кем-то из “бизнес-элиты” относительно поддержки ими местных писателей и выпуска их книг — ощущаю себя “чужбинником”. Словно мои собеседники не просто с иноземцем на разных языках общаются, но — с каким-то “пришельцем” из иной вселенной. Правда, и другое чувство порой возникает: это не я на чужбине, это моя родная земля попала под власть каких-то странных, по-русски вроде бы говорящих чужеземцев.
Что уж говорить о чувстве “чужбинства”, которое охватывает в Москве, где приходится бывать — уже не столько по делам (какие там дела в мегаполисе у провинциала), сколько чтобы повидать детей и внуков. В Москве! — а ведь двадцать с лишним лет прожил и проработал в “белокаменной”, сроднился с ней, даже и полюбил её, и благодарен ей был: ведь именно в ней произошло моё литераторское становление, — так вот, в столице теперь бывая, с каждым новым приездом всё сильнее ощущаю себя уже просто на другой планете. Хуже и больней того: казанцевскую строку “незнакомые, чуждые лица” вспоминаю, когда вижу лица людей, с которыми годы вместе трудился на литературной ниве, иные из них и приятелями, и соратниками были.
Точнейшую метафору этих катастрофических перемен в стране дал прекрасный музыкант маэстро В. Колобов, месяца за два до своей безвременной кончины приехавший на ежегодный Пушкинский театральный фестиваль (он всегда проходит во Пскове в “дуэльные” дни начала февраля) со своей “Новой оперой”. Он произнёс с той сцены нашего театра, где когда-то пели и Шаляпин, и Лемешев, выступала жена Блока — он сказал:
“Москва и Петербург — это два айсберга, отколовшиеся от континента по имени Россия и живущие отдельно от нее и ее народа и культуры”.
Вот так… Вот потому и говорю я своим товарищам по перу: ребята, други — давайте писать стихи-предсказания о счастливом будущем нашего Отечества, о светлой и доброй жизни наших внуков и правнуков!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…Так что же? — предвижу я не без ехидства звучащий вопрос кого-либо из читателей, — что же, поэты стали столь не уверены в себе, в своём “самостоянии”, что без “опоры на классиков” уже не могут обойтись?
Тут возможен целый букет ответов. В том числе и такой: у каждого из трёх моих товарищей, о коих здесь основная речь идёт, сегодня и в Чите, и в Иркутске, и в Томске уже сложилась своя творческая ш к о л а. Можно бы разразиться трактатом на тему “возрасты психологии творчества” — поверьте, интереснейшие вышли бы размышления на примерах развития хотя бы тех классиков, что тут упоминались. Но, к счастью, в текущем году вышла книга, героем которой лучший ответ на гипотетический (но вполне реально звучащий часто в нашей литреальности) “вопрос с ехидцей” сформулирован столь чеканно и блистательно, что мне остаётся лишь привести сей лапидарный ответ здесь. Это — слова величайшего русского советского художника музыки из книги “Георгий Свиридов в воспоминаниях современников”. (Признаюсь с гордостью: там и мои воспоминания о встречах с Георгием Васильевичем напечатаны). В опубликованном там тексте радиоинтервью 1988 года, которое у композитора брал его ученик и младший друг, музыкальный журналист — и, кстати, сочинитель очень сильной русской музыки, к сожалению, ещё менее известной ныне, чем хорошая поэзия, — Иван Вишневский, звучит вопрос о соотношениях “нового” искусства с традиционным. Вот ответ Свиридова:
“…Часто у нас ведётся разговор об искусстве традиционном, искусстве новом, новаторском и так далее. Искусства не нового не бывает! (Здесь и далее курсив мой. — С.З.) Не бывает искусства не нового — оно не воздействует, если это повторение. Оно быстро отмирает, потому что есть всегда перед глазами лучший образец. Значит, искусство может быть только новым. Но искусство без традиции также не существует. Не бывает. Каждое искусство имеет свою генеалогию. Оно от каких-то корней развивается, растёт, — оно как дерево растёт. Другое дерево может быть рядом от других корней растёт. И мне кажется, что сейчас для нашего искусства, которое очень много испытывало разнообразных влияний, особенно двадцатый век… — самое, мне кажется, новое и самое ценное — это возврат к своим глубоким отечественным традициям. Возврат к своим национальным традициям. Вот, мне кажется, самое новое… самое свежее сейчас. Музыка такого характера — её не так много, но она звучит очень свежо. Этот язык очень свеж, очень убедителен, и… это было бы самым ценным, если бы наше искусство возвратилось к глубоким национальным традициям”.
Это было сказано гениальным творцом “Метели” и “Песнопений и молитв”, напомню, в 1988 году. К несчастью, ход общественно-государственных событий пошёл уже тогда по такому пути и оказал столь страшное воздействие на судьбы отечественного искусства, что все, в с е его ветви (и поэзия, по-моему, в большей мере чем музыка и остальные виды творчества), верней, множество пишущих отринули какие бы то ни было традиции. Масса людей, звавших себя творцами словесности, наплевала на всякую “генеалогию” своего искусства, избрав, простите за невольный каламбур, основной своей темой “гинекологию” и сопутствующие ей физиологические процессы…
И лишь те, кто в годы своей творческой молодости и на пути к зрелости смог и успел ощутить свои корни, свои литературные (да и жизненные, семейные) “родословия” — те, в годы разгулявшейся Смуты ужаснувшись тому, что к власти повсюду пришли Грацианские и начисто изводят “русский лес” словесности, заменяя его на чертополох и “проволочник” — те мои сверстники пришли к убеждению, сформулированному великим композитором на пороге потрясений. Вот и сбывается пророчество Вишнякова, высказанное им ещё четверть века назад:
Пришли через топи и выси,
как будто в родное жильё,
к российской общественной мысли
и кровным заботам её.
Правда, тогда забайкалец в порыве оптимизма написал сии строки как запечатление “статус кво”, того, что уже произошло, — ан нет, такие прорицания сразу не сбываются. Топи должны мы были одолеть, кровавой грязью забитые, выси — где души в кровь сбивались о камни; и немало наших сверстников захлебнулось в тех топях и сорвалось с высей в пропасти… Но именно на таком пути единственно и возможно стало прийти к убеждению, точней — ощутить его в душе (ведь подобное постигается интуитивно, наитием, что рождается и дарованием, и эмпирически, тяжким опытом), которое тоже лаконичней и ясней всех теоретиков высказал Свиридов:
“Искусство… ушло либо в ничтожество, либо в цеховую замкнутость. …Искусство должно вернуться к своему духовному предназначению. Оно должно вернуться к крупной религиозной идее…”
Вот наши опоры и наши путеводные светила. Сильные мира, всемогущие хозяева литтусовок (любых “лагерей”, “станов” и направлений), обитающие на “айсбергах, оторвавшихся от континента по имени Россия”, изгаляются в своих СМИ над избравшими такой путь. В лучшем случае — замалчивают его. Гляньте, какую микроскопическую площадь занимают даже в “патриотических” и “народно-оппозиционных” органах печати творения людей из российской глубинки или критические анализы этих творений. То-то и оно. Однако вспомним древний завет: не в силе Бог, а в правде.
А правда — по крайней мере, правота — остаётся за русским поэтом.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…Правота, между прочим, остаётся за художником слова и в том случае — частном, как правило, — когда он кладёт уйму сил и немало лет на алтарь своего замысла, а он, замысел, не находит достойного воплощения, и творение не достигает желаемого воздействия на людей. Или даже тогда, когда автора в большой и масштабно-эпической работе постигает явная неудача. Всё равно — он был прав, ибо осуществлял свою творческую в о л ю. Печально, правда, если он надрывается морально и физически в тяжком труде, и неудача сокращает его век. Но и это — е г о в о л я.
Я уже упоминал в начале моих заметок, что, признавая большой сильный талант за столь рано покинувшим сей мир Юрием Кузнецовым, не могу признать творческой победой его “евангельскую” трилогию поэм, особенно первые две из них. Не случайно же однозначно восторженно этот триптих был встречен лишь в “узком” кругу коллег, близких к автору и к журналу “Наш современник”, где он работал в последние годы жизни. По моим наблюдениям уже шести-семилетнего срока, и круги тех читателей (и в центре, и в провинции), что издавна интересовались творчеством Кузнецова, а кто-то числился в его горячих приверженцах, не признали эту большую стихотворную работу вершинной среди его творений. По разным причинам, — говорю же, тут необходим серьёзный и обширный анализ в контексте всей литературной судьбы автора “Атомной сказки” и ещё небольшого, но ёмкого ряда произведений, которые непременно будут печататься во всех грядущих антологиях русской поэзии XX века (и, если Бог даст мне сил и лет, читатели “СО” такой анализ увидят). И не надо высокомерно отмахиваться от сего факта: дескать, “не доросли”. До “Божественной комедии” доросли, до державинского “Бога” доросли, и даже восприняли как откровение основу основ русской литературы — “Слово о Законе и Благодати” Илариона — в г е н и а л ь н о м переводе того же Кузнецова, а вот до его поэм о Христе “не доросли”…
Именно на мнения множества читателей-собеседников опираясь, я и пришёл к следующему суждению о причинах, по которым этот огромный творческий труд не привёл к победе — к созданию образа р у с с к о г о Христа. Главная из них, как это ни странно — в своеобразной р о б о с т и автора, который с младых лет вот уж точно ни Бога, ни чёрта не боялся! Можно сказать иначе — в его скованности. В “закованности” его пера авторским повелением самому себе. Повелением быть ортодоксальным христианином в создании произведения о Христе.
Внимательный читатель не может не заметить: там, где изображается бытие Спасителя, уже изображённое евангелистами, там автор строжайше и неукоснительно следует каждому эпизоду, каждой строке Откровения (прежде всего — Евангелию от Иоанна). И лишь там, лишь в тех ситуациях, о коих Новый Завет ничего не говорит, поэт позволяет себе говорить “от своего лица” и включает свою художественную мысль.
…Именно эти три поэмы читая, я понял задним числом причину столь сильного и резкого неприятия Юрием Поликарповичем творчества Блока и — ещё в большей мере — Есенина. Причину его нелюбви к двум этим нашим великим и трагическим предтечам, причём нелюбви искренней, в отличие от иных его симпатий-антипатий возникшей без какого бы то ни было влияния В. Кожинова, который был — и слава Богу, что был — и главным его апологетом, и главным наставником; мне навсегда запомнились несколько наших с Кузнецовым страстных разговоров, посвященных классике (разговоров конца восьмидесятых-начала девяностых, когда судьба и время ненадолго свели нас двоих в товарищеские отношения). Корень сего неприятия — то, что оба гения в своём художественном п р а в о с л а в н о м мире не страшились и не стеснялись я з ы ч е с к о й почвы своего русского христианства. Кузнецов же, по моему убеждению, воцерковившийся лишь в начале Смуты, мог по своему художественно-психологическому состоянию быть лишь “каноническим”, ортодоксальным христианином. Таким он и явил себя в работе над своей трилогией о Спасителе.
Читаешь — и видишь: поэт, допрежь не ведавший никаких себе запретов, тут словно бы запретил себе отступать от канона, от буквы Евангелия. Запретил себе “включать” в художественную суть поэм свои до-христианские русские корни, тот древле-славянский языческий субстрат, что стал благодатнейшей почвой для греко-христианской религии… Но, во-первых, “ортодоксальный” — это не синоним понятия “православный” (хотя в западных языках именно этим словом зовут нашу веру). А, во-вторых, так — без в о л и, без внутренней безграничной свободы — никакая “крупная религиозная идея” художником не обретается и в творчестве не воплощается. И вообще никакая крупная идея… Представим себе, что Шолохов в работе над “Тихим Доном” следовал бы тогдашним партийно-государственным “установкам” относительно роли казачества в истории страны. Или более ближний по времени пример: представим себе, что Распутин, работая над “Матёрой”, творил бы эту свою высшую вещь “в рамках” планов, указаний и прочих материалов министерства энергетики, Совмина и Политбюро. Да лучше себе такой ужас не представлять!..
Вот и получилось: либо более или менее интересный (талант-то окончательно не закуёшь) парафраз евангельских сюжетных линий, либо — там, где автор стремится говорить “от себя” — опять-таки порою по-кузнецовски экспрессивные и сильные словесные обороты, колоритные картины, но чаще всего — прозаизированный повествовательный текст. Та страстная стихия земного колдовства, взрывчатых чувств и “огнепалых” видений, которая приковала столько взоров к Кузнецову-раннему (пронизывавшая, к примеру, его поэму “Змеи на маяке”) — здесь начисто отсутствует. А вместе с нею чаще всего — и сама поэзия. И то, что составляет стержень как её, так и учения Христа: Бог есть любовь…
Зачем понадобилась и откуда взялась у сверхнеординарного пишущего человека такая тяга к, прямо скажем, ортодоксальной ординарности — вот уж точно Бог весть. Ещё при жизни поэта вовсе не от “злых языков”, а от кое-кого из его “ближнего круга” я слышал: мол, Ю.П. хочет, чтобы его признали высшие иерархи РПЦ как “поэтического евангелиста”… Не хочу размышлять над этой версией: по крайней мере, в церковной прессе, которую я регулярно просматриваю, никаких откликов не появлялось на кузнецовскую “христологию”. Моё-то личное мнение таково: он всё-таки ощущал, сознавал, чуял своим недюжинным сердцем и зрением внутренним, что русский Христос под его пером не появился. Доказательство тому — третья, последняя поэма: в ней уже чувствуется явное желание автора “расковать” своё отношение к Образу Его… Конечно, донельзя горько, что Юрий Кузнецов не успел свершить то, на что был способен.
Но — ещё раз говорю: и в такой, сознательно избранной “неволе” — тоже в о л я самого поэта. И Того, Кто наградил его дарованием. За сей дар каждый отвечает прежде всего сам — при любой погоде на дворе и при дворе. Он — а не “обстоятельства времени и места”…
Я же уделил внимание поэту, чьё творчество очень мало или даже вовсе никак не соотносится с главной темой моей “мемуарно-исследовательской повести”, лишь для того, чтобы сказать: русский поэт — особенно сегодня, в шторме русофобии как почти официальной государственной политики — не должен ни стесняться, тем паче бояться своих древнейших корней.
Почвы своего православного духа — славянско-языческой почвы. И вообще сугубо с в о е г о, предельно личностного понимания таких феноменов как “вера” и “религия”. Хотя бы и потому, что ни бояться, ни стесняться в этом плане нам уже нечего и незачем — у нас и так уже отняли в с ё, даже право называть свою нацию в документах, удостоверяющих личность… Иначе — будем уподобляться тем “толерантным” новым иконо- и живописцам, которые Николу-угодника пишут без “косых крестов” на ризах, Евпатия Коловрата — без знака “коловрата” на щите (не дай Бог — в нацизме обвинят древнерусского героя). Будем “стеснительны” — будем лживы перед собой и перед читателем. И — в конечном счёте — перед Всевышним. Перед нашей русской в е р о й, вобравшей в себя в с е слои отечественной Истории, начиная с тех, где звенят “Словенские Ключи”, “Ключи Марии”, с тех, о которых один из лучших русских волшебников слова в XX веке Сергей Марков сказал:
В истоках славянской реки
Сверкают алмазы санскрита.
И что тогда нам делать со множеством страниц Вишнякова, где и шаманизм, и таёжное волхование, и эхо буддийских песнопений в дацанах словно бы растворены в густом воздухе стиха; как нам воспринимать его героя, заявившего о себе ещё в молодости: “Я лесной человек, я ведун от рожденья”, в зрелом же возрасте выражающего сомнение в Божией силе:
“Вьюга родом из России./ Перед нею наг и бос,/ и растерян, и бессилен/ Бог Отец и Сын Христос./ Не поймут они друг друга —/ нимбы замкнуты чертой./ Вот и носится над вьюгой/ Дух Святой, как звук пустой…”
И как тогда относиться к “французским” этюдам Кобенкова с их столь непривычным восприятием импрессионизма:
и Лазарем светлым из гроба
восходит крестьянин Ван-Гога…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
и по-арамейски “Осанна!” —
толпа из палитры Сезанна…
Вот тут уж свита Берл-Лазара должна соединиться в братском экстазе гнева и возмущения как со свитой нашего первосвященника, так и со свитой кардинала Кондрусевича, главы российских католиков (ведь французы — этой конфессии), и все вместе должны возопить: “Отступник, богохульник! он порочит н а ш у религию!” И мы, если будем “стесняться” или если облачимся в незримо-литературные ризы “ортодоксов”, тоже должны будем вопиять совместно с ними. Въедливые же “аналитики” подбавят жару: мол, полная эклектика, негоже столь опытному поэту перебарщивать в “свободно-ассоциативных” образах… И никто не вспомнит завет Михайла Ломоносова: поэзия — в сопряжении вещей, друг другу далековатых…
…До сих пор дрожь пробирает, как вспомню иные “сцены из жизни Приёмной комиссии СП России”. Идёт заседание, принимают почти автоматически, и — вдруг! — разбирается приёмное дело самобытного, неординарного, “неудобного” в суждениях поэта или прозаика; вдобавок в его книгах, к примеру, сочувствие рядовым чеченцам, вовлечённым волею судеб и ваххабитов в бойню, промелькнёт, или, скажем, главный герой заявит о своём агностицизме. Всё, туши свет: тут же встанет кто-нибудь из “приёмщиков” (в своё время бывший комсоргом, а затем парторгом своего факультета) и покачает сокрушённо головой: “Какие-то странные отношения у претендента с православием!” И добро, если не “зарубят”, а всего лишь перенесут на более поздний срок… Вот из-за таких-то “всплесков благочестия” автор сих заметок и перестал работать в этом, некогда уважаемом мною органе СП…
…Хотя, замечу в скобках, меня “закордонные” стихи моих товарищей-сибиряков, мягко говоря, в восторг не приводят. Ни строки Кобенкова, рождённые в поездках по Франции, ни те страницы последних книжек Казанцева, что появились после его вояжей в ту же Францию и за океан. Конечно, радуюсь за авторов, наконец-то мир повидали да себя показали, но и вздыхаю: “долго в цепях их держали”, лет бы на 10-15 пораньше да на более долгое время. Это ещё и в давние советские годы стало грустным правилом: стал литератор маститым, начал ездить за границу — и появлялись после таких поездок вирши и рассказы, полные сугубо “туристических”, “гостевых”, поверхностных наблюдений. Добрые исключения в стихах “из-за бугра” у всех троих вижу очень редко, по-настоящему поэзией, горевой и сильной, могу назвать лишь главку “Ночной Харбин” из вишняковской поэмы “Золото короны”, вот её финал:
“Возле малой церквушки/ я за тех помолюсь,/ чьи походные кружки/ не вернулись на Русь,/ чьи на горькой чужбине/ затерялись пути,/ чьи могилы в Харбине/ не сумел я найти”.
Это — музыка трагедии русской, продолжающейся и в наши дни… Чтобы писать такие строки о зарубежье, поэт всё-таки должен там обрести хоть что-то с в о ё, хоть клочок духовной почвы для любви, боли и веры. Иначе — “туризм”…
…А как с точки зрения литературной “ортодоксии” можно относиться к творчеству Володи Берязева? — да никак! Его в этом случае просто не существует. Тут читатель вправе вскинуться: но ведь он не из Вашей “плеяды”, он гораздо моложе, к чему его “параллелить” со старшими, совсем в иное время возросшими коллегами? Это верно, он моложе: в 1989 году мне довелось на последнем (больше не было, ибо государство через два года исчезло) Всесоюзном совещании молодых литераторов быть одним из руководителей семинара, участником коего был действительно молодой, но уже уверенно заявивший о себе новосибирец. (Помнится, на мою долю выпала обязанность срочно писать от лица руководства семинара рекомендации наиболее одарённым “семинаристам” для приёма их в СП тут же, на Совещании, такую щедрость решено было тогда проявить; помнится, бессонную ночь провёл за сим трудом, чертыхаясь и кляня “этих гениев”, в том числе и Берязева, — как выяснилось позже, клял не зря, ему и всем на пользу…) И упоминаю я имя входящего в “маститость” своего младшего сибирского товарища здесь именно потому, что необходимо подчеркнуть: те, кто идут за нами, отличаются ещё большим своеобразием в воплощении феномена “вера”, в своих творческих взаимоотношениях с конфессионально-религиозными сферами и институциями. И подходить к их произведениям со сколь-либо “ортодоксальными” мерками — значит, просто не видеть их…
И впрямь, можно ли ждать традиционно-церковного “благочестия” как от героев книги, что зовётся “Кочевник”, так и от её автора? Но он же, Владимир Алексеевич — и автор романа в стихах “Могота”, главные действующие лица которого, каждый по-своему, сражаются с разнообразной бесовщиной и жаждут обрести Бога в душе своей (об этом я уже говорил на страницах “СО”). Но — о том было сказано в моей рецензии на “Кочевника” в “ЛГ”, — если есть в нынешней поэзии России “классические” евразийцы, то “архетип” среди них — Берязев. С его “древне-тюркской” любовью в поэме “Тобук”. С его реальным ощущением “тьмы Эрлика” — божества “нижнего мира”. С его истовым молитвенным обращением к Николаю-угоднику в поэме “Белый старец”. С чувством невероятных глубин древнейшего славянства, которое возникает у лирического героя не в какой-либо иной день, а именно в Великую субботу — но не где-нибудь, не в храме православном, а у тысячелетней давности капища на Алтае; однако “там внизу, как в древней Иудее, пустынный склон” — и потому понимание того, что в день сей — “Господь во гробе” — тоже не менее явственно, чем окружный осязаемый мир гор. И вот, по-моему, сердцевинное откровение поэмы:
На родину стремишься перед смертью.
Но мир — яйцом пасхальным обернулся,
Что на ладони Господа ютится.
Уж родиной — планету мы зовём.
Мы дома. На любом из континентов
Зарыты кости родственников наших.
Всё вертится пасхальное яичко.
Суббота не закончится никак…
Да, до в о с к р е с е н и я нам всем ещё далёко. И замечательно, что сибирский поэт, войдя в зрелость в начале нового века, остро чувствует к р и з и с н у ю ситуацию времени идущего. Кризисную для всех — для России, для всего мира, ставшего таким небольшим при нынешних коммуникациях. Горько будет, если отцы Русской православной церкви не почувствуют уникальность момента “текущего” — и он потечёт так, как тёк в начале XX века. Горько, если они, а вместе с ними и “супервоцерковлённые” литераторы возопят: автор — и другие честные русские поэты — космополит, “гражданином мира” хочет быть. Да нет же, это — голос православного русского поэта-патриота, но — уже нового, уже 3-го тысячелетия от рождения Спасителя… Ведь трагедия русского общества, приведшая страну к Смуте начала XX века, в том отчасти коренилась, что Пушкин и Серафим Саровский, современники, не раз оказывавшиеся почти рядом, н е в с т р е т и л и с ь. Не встретилась отечественная словесность с отечественной Церковью… Сегодня — могут встретиться, и взаимодвижение уже началось. Очень трудное взаимодвижение, а иным оно и не может быть в стране, где, несмотря на внешнюю “воцерковлённость”, большинство населения остаётся внутренне, духовно — внерелигиозным: 70 лет “государственного атеизма” даром не прошли, а новые семена бесовщины разнообразных мастей, принесённые Смутой, тоже на достаточно благоприятную почву нередко падают,..
Вот и надобно нам всем ощутить, что наша в е р а — ровесница Русскому Слову, а не только Крещению Руси. Разумеется, и нам, художникам словесности, надобно понять, что не случайно же потомок польских иудеев Збигнев Бжезинский, по сю пору, несмотря на преклонный возраст, остающийся идеологом № 1 в создании доктрин разрушения России, десять лет назад возгласил: “После распада СССР для нас главным врагом остаётся русское православие”. Этот бывший госсоветник нескольких президентов США знает, что говорит… Надо нам понять, что при всём нашем художническом вольномыслии и при всех, говоря соответствующим стилем, “паки нестроениях великих” внутри нашей Церкви, кидать камни в ее сторону — значит, смыкаться с тем же Бжезинским. Такое осознание уже начинает проявляться, — вот пример из последней книги “еретика” А. Казанцева:
“Поободраны фрески/ Достославных времён./ На руинах имперских/ Грай горластых ворон…/ И взреветь бы, изверясь:/ “Крив, Россия, твой крест!” —/ Но отрину, как е р е с ь,/ Этот з д р а в ы й р е ф л е к с./ И руины дымятся,/ И орет вороньё —/ Речки трещин струятся/ Через сердце мое…” (Разрядка моя. — С.З.)
Не случайно выделены мной в тексте томича слова “ересь” и “здравый рефлекс”. Получается, что эти два понятия друг к другу приравнены: симптоматично именно для русского современного поэта… Вспоминается недавних лет фильм (на удивление удачный и светлый) “Хочу в тюрьму”, комедия, где современный наш талантливый мастеровой-работяга волею судеб оказывается в Голландии. Гостеприимные его тамошние новые друзья предлагают выпить за то, чтобы “в России победил здравый смысл”. Наш в ответ: “Россия выше здравого смысла!” Тоже симптоматично и — в данном случае, как говорят мои земляки-псковичи — в душу верно… Тут, при моей нелюбви к иноязычной терминологии, опять не обойтись без мудрёного, но точного иностранного словца.
Ведь тот “здравый смысл”, который победил и подавил сейчас собой всё и вся на Западе, выдавил и какую бы то ни было возможность “крупной религиозной идеи”, и — поэзию. И воцарившийся п о з и т и в и з м, верней, уже “неопозитивизм” — одна из главных опор глобализма, уничтожающего национально-культурное своеобразие народов — приводит к тому, что люди с т е с н я ю т с я защищать свои вековые устои и ценности, боясь быть обвинёнными в отсутствии “толерантности” и в гораздо худших грехах. Сами понимаете, я не могу испытывать особых симпатий к Папе Римскому, но, когда всего лишь за цитирование нелицеприятных суждений о некоторых сторонах практики средневекового мусульманства на главу католиков набросились не только оголтелые исламисты, а даже “свои” — дескать, думать надо, что говоришь! — поневоле я посочувствовал понтифику. Впусти подобный неопозитивизм гулять по Руси, где народ издавна поистине сверхимперски терпим к инославию, к другим вероисповеданиям — и воцарится у нас такой “здравый рефлекс”, который по сущности своей уже не ересью должно именовать, а ч у ж е б е с и е м.
Вот чему противостоит та поэзия наших дней, что достойна именоваться русской. Поэзия, исполненная русской древней в е р ы.
Потому-то и клиру нашему надо с пониманием относиться к её нынешним творцам, понимать и то, что у них действительно сердца болят за судьбы отечественной духовности, за души соотечественников, и то, что именно они (учитывая в особенности, что православные пастыри проповедуют в большинстве своём всё ещё лишь под сводами храмов, и лишь очень немногие — за их стенами окормляют свою паству на боевых позициях, в школах и в больницах), поэты сегодня словом своим несут широким людским кругам свет русской веры. Потому и нет смысла требовать от них “ортодоксии” там, где их стихи касаются вероисповедально-литургических и евхаристических мотивов, и уж тем более неразумно отвергать или порицать их творения за “язычество”. Надобно помнить хотя бы то, что “народ” и “язык” — синонимы в старинной нашей речи. И не художники слова сами по себе вносят звучание “Словенских ключей” в свои строки — это делает сама п р и р о д а наша. Натура, из глуби двух тысячелетий принесшая в начало третьего свой волшебный язык. Слово, Глагол. И в нём — свою в е р у.
Вот из таких размышлений и родилось моё суждение, коим хочу заключить эту, “теософскую” часть читаемых вами заметок. А именно: во всех смыслах божественно прикасаются к моему сердцу и входят мне в душу, признаюсь с “беспощадной правдой”, не те стихи моих сибирских “сотаинников”, где авторы и их герои обращаются к Всевышнему со своими думами и духовными борениями, где они разгадывают тайну понятия “святость” и тем более где звучат проповеднические ноты — нет; но те их творения, что преисполнены в е р ы, что преисполнены прежде всего л ю б в и. Да, где человек охвачен жаждой любить, нести добро своей любовью, пусть и безответной. И даже если иные страницы их книг просто полыхают огнём чувственно-плотской страсти, ради коей несколько Его заповедей сразу нарушаются, — потом, через несколько страниц — не “покаянные” стихи, а строки горчайшего искупления обязательно встретятся. Такие, что забудешь и про перехлёсты по части “карнавальности” и прочее вот уж точно языческое греховодничество, как порой у того же Казанцева, забудешь, ибо поймешь. Потому что — любят, страдают и через страдания идут к Нему.
Но не грех это вовсе — любить.
Не любить — вот воистину грех.
Греха, означенного томичом в этих строках, не совершали поэты, о которых я пишу…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…А в качестве точки для этой части моих заметок — “стоп-кадр” давних времён. Самое начало 80-х… пожалуй, и ещё точней, 1980-й год, один из самых тяжких в моей судьбе. Ко мне в моё московское, в холостяцкое (уже и ещё) жильё, в большущую комнату огромной коммуналки с лепными купидонами и нимфами на потолке (недавно в журнале “Алтай” напечатан мой роман “Тень Мастера”, где сия “бывшая операционная профессора Преображенского” описана во всём её колорите) нагрянули сразу два сибиряка, Вишняков и Кобенков. Что было удивительно, ведь обычно их приезды в столицу не совпадали, и встречался я с каждым из них в те поры довольно часто, но по отдельности. А тут — вдвоём… И сидят они “близ ложа моего”, возлежа на коем, на продавленном ветхом диване, а я, незадолго до того вышедший, нет, выползший из почти смертельного длительного поединка с Бахусом, выползший хоть и живым, но с большими потерями я пытаюсь, напрягая ослабевший голос, прочитать вслух моим гостям своё новое стихотворение. Оно тогда представлялось мне (да и впрямь было) неким началом совершенно иного этапа на стихотворческом пути. Вот его первая строфа, оставшаяся без изменений:
Господи, Всемилостивый мой!
Да исправится моя молитва…
Я к тебе воззвал из смертной битвы
сил Твоих с бесовскою чумой.
Далее в тексте, вобравшем в себя мотивы нескольких песнопений литургии, упоминались те, кто, по моему тогдашнему мнению, принадлежал к силам “бесовской чумы”. Среди оных автор поместил и “торгашей” и льстивую гниль вокруг одряхлевшего генсека, и “опричников” с Лубянки… Словом, по тогдашним параметрам, вполне “антисоветское стихотворение” услыхали мои гости от их московского друга. Надо ли говорить о том, как встревожено глянули они на меня, и какой тревогой окрасились их голоса, зазвучавшие наперебой:
“Станислав, да в своём ли ты уме?! — рявкнул Михаил. — Ладно, написал так написал, чего каждый из нас в сердцах часом не выплеснет на бумагу — ведь и впрямь жуть творится и в душе копится! Хотя, по-моему, уж не обижайся, “окрошка” у тебя тут какая-то, местами сильно, тон в самом деле молитвенный, а местами… (Тут Вишняков высказал ещё несколько точных и глубоких замечаний, — по ним-то отчасти и сделал я лет через восемь переработку этой “Жертвы вечерней”). Но! Ты ж загремишь под фанфары с этой крамолой, — ведь знаем же мы тебя: не одним нам с Толькой ты её зачитал, признавайся? Небось, уже и в цедээловском “трюме” её декламировал за столиком, а? А, не дай бог, ещё и экземпляр по пьянке на том же столике оставил: у вас же тут стукачей полно — тогда всё, воспетые тобой ребята с Лубянки тебя задолбают! А то и хуже: кто-нибудь из твоих “доброжелателей” так обустроит, что эта твоя “нетленка” за бугор попадёт и, к примеру, в “Континенте” появится или в какой другой холере. Во скандалище-то будет: парторг московских поэтов религиозную антисоветчину пишет! Конечно, на Западе прославишься, но к чему тебе это всё?!”
“Да-да, Стась, — сочувственно-хриплым своим басом поддержал его Анатолий, — тогда всё полетит к той самой маме. Говорил я тебе года два назад: тебе эта партийно-секретарская должность — как прокрустово ложе… Даже хуже!”
“Не по твоему анархическому характеру это дело, — вклинился гость из Читы, — тут ведь всё время надо быть настороже, всегда думать, что и где сказать, язык прикусывать по сто раз на дню — а разве ты на такое способен?! Я же слышал, мне вот сегодня в том же “трюме” рассказали, кажется, Вовка Топоров, что ты на парткоме лаялся с какой-то “шишкой” из горкома, который вас курирует, насчёт нового “Дня поэзии”, кричал, что все там “идеологически выдержанно”, и ни к чему этому куратору свою неграмотность выказывать. Да ещё вроде бы и не совсем тверёзым голосом лаялся…”
“Это ещё ладно, — перебил его Толя, — тут споры о литературе, об уровне, придраться трудно. А вот что вправду хреново — то, что ты с такими стихами стал носиться. Ведь мы же на тебя надеяться начали: думали, ты нашим “тараном” станешь в Москве, ну, нас, кого до сих пор ещё “молодыми” обзывают, щитом нашим против этих сусловских “церберов”. А что видим? Да не в том главная беда, Мишка, что он в “штопоры” стал входить: тут, куда ни зайди, сам же видишь, в издательство, в редакцию — почти все “после вчерашнего”… Но вот ежели наш “золотой” и дальше пойдёт в “бессмертниках” своих перед иконками на коленки вставать — тут ему “абзац”. На мягких лапках… Конечно, понять можно, столько человеку камушков по темечку, начиная с развода…”
“Сам виноват!” — изрёк непререкаемым тоном Вишняков.
“Ну, знаешь! — возмутился Кобенков. — Не суди по себе: не все ж такие одарённые “домостроевцы”, как ты, чтоб и семью в ежовых рукавицах держать, и “налево” шастать! У меня самого через два дня на третий в доме разводом пахнет. Но я же из-за этого в стихах “опиум для народа” не потребляю…”
“Потребляешь, Толя! — слабым голосом подал реплику хозяин холостяцкого жилья. — Ещё как потребляешь… Вот это, про смерть твоего дедушки, “Вечер из детства”:
Я ещё не знал, что в этом мире
есть такое правило для жизни:
смерть, любовь, и вера, и надежда
к нам приходят в полной тишине”.
“Но тут же ни слова ни про Бога, ни про церковь!” — возразил автор прочитанных мною строк.
“А в е р а — это что, не Бог! — уже воскликнул я крепнущим и готовым к спору голосом. — Да ведь и Господа ты тоже упоминаешь, да, вон в стихах про еврейские местечки — удивляюсь, как Саше Аронову удалось их в “Московском комсомольце” пробить, и, главное, никто его по темечку не щёлкнул: “…Дай им, господи, сил, дай им цимеса горы, километры мацы и куриных бульонов моря…” (Цитирую по первой публикации 1980 г., не по более поздним, книжным вариантам. — С.З.) Пусть и с маленькой буквы, “господи”, всё равно — к Богу обращение, а если скажешь, что всего лишь восклицание, значит — не любишь ты своих предков по маминой линии…”
“А вообще-то правильно ты сделал. Это душа твоя в этом сумасшествии московском хочет собой остаться, корни твои псковские… Да и всем нам, Толя, надо уже о душе думать — все уже в возрасте Христа, а то и старше, пора… (Михаил так возвысил голос, что я испугался, как бы не завозмущалась пожилая соседка, жившая за “не-капитальной” стенкой). И тебе, Толька, надо понять Христа — иначе так и будешь расхристанным: вот и парторг наш пусть это подтвердит!” — и Вишняков язвительно глянул на меня.
“Хотелось бы понять… — печально вздохнул Анатолий. — Но, наверно, не получится ничего: я, ребята, наверно, такой грешник, что даже и опасаюсь про всё вот про э т о всерьёз думать — мозги набекрень сразу, да и кажется иногда: пристукнет меня боженька-то, если он есть. И в церкви стоять тоже не по мне… Как там у Высоцкого: “Нет, и в церкви всё не так, всё не так, как надо!” Зайду туда, а выхожу — будто до кишок ладаном пропах…”
“Толя! — поднял я указательный палец, — ладана только черти боятся!”
“Так вот я и думаю, что какая-то чертовщина во мне засела, — кивнул ангарчанин и, подумав, улыбнувшись, добавил. — А, может, еврей во мне крепко сидит и выкрестом стать не хочет. Да только, ребята, в синагогу тут однажды зарулил, так совсем не по себе стало! Не моё это всё… Эх, да не о том мы толкуем, Миша — мне за Славу, за Стася нашего боязно, вот что! Чего дальше ждать, если он такие вот “богословские” поэзы будет не только сочинять, но и попытается напечатать или, по крайней мере, на публику их выдавать — ведь тогда не токмо “секретарству” его кранты, но и… вообще… отовсюду попрут!”
“Тьфу, Кобенков, ну, какой же ты путаник, я тебе про Фому, ты мне про Ерёму!” — отнюдь не картинно вспылил наш читинский друг. И продолжил, чуть успокоившись, но уже не просто твёрдым, а каким-то даже “проповедническим” тоном (он у Вишнякова и по сю пору часто в голосе звучит): “Золотцев не глупей нас с тобой. Пошёл он по партийной линии — значит, так надо ему было. Хоть лично у меня сомнения в его успехе на этом поприще нарастают… И в стихах если стал он к Богу обращаться — значит, тоже необходимость такая наступила. А получит по тыкве — что ж, как старики говорят — “страданием очистимся”. Верой крепче станет, духом, значит — и поэзией… Я же тебе не про церковь — про веру. Самому мне ведь тоже по душе не в церкви, не в храме со Всевышним говорить — а где-нибудь в тайге, или в степи, на сопку взойдя, чтоб солнце тебя всего облило, или чтоб звёзды с кулак над головой, чтоб небо огромней земли. Вон, я ещё мальчишкой, лет в 26 написал:
Буду резким, как молния-всадник.
Бог даст силу, дорогу, судьбу.
Но зачем так щемит или саднит
Шрам какой или крестик на лбу?”
…Естественно, пошли “стихи по кругу”. И не менее естественно, что Толя вскоре направился за “духоподъемной влагой” к ещё достаточной молодой соседке по той моей коммуналке (соседка трудилась в “общепите”, и в предыдущее своё гостевание у меня он молниеносно завёл с ней нежный флирт…) Так что операция под кодовым названием “Помощь Сибири Москве” продолжалась ещё немалый ряд часов…
Да, вот т а к и м и были мы тогда. Советскими, далёкими от мира литургий, молебнов и причастия. Почти все были такими… Но — каждый по-своему — высшую, святую силу над собой (и над землёй родной) ощущал. И это ощущение, опять-таки у каждого по-своему, не могло не проявляться в стихах. Другое дело — в наших “молодёжно-литературных” дружеских посиделках разговоры о ней, устные размышления о Нём возникали крайне редко и “штрих-пунктиром”. Потому-то мне и запомнилась так крепко та наша встреча, запечатлелась в памяти почти дословно та беседа в “бывшей операционной профессора Преображенского”, что мы втроём, пожалуй, впервые столь откровенно говорили о самом с о к р о в е н н о м. Нет, конечно, как не признаться — была тому и ещё одна причина: двое сибиряков в тот день и в тот час явились ко мне исключительно вовремя, — я и въявь почти загибался, но не от тяжкого физического состояния — я почти умирал от одиночества — такого одиночества, какое может быть у человека только в Москве. Как же было не запомнить такую встречу… Сегодня-то явственно вижу: разговор у нас шёл не “богословский” — он шёл о Боге и о Слове, и потому — о судьбе русского поэта.
…Понимаю: нынешним молодым читателям, особенно младшим нашим коллегам по перу, многое в этом моём рассказе на тему “так жили поэты” может показаться странным, а то и непонятным, если не чудовищным. Ну, как это так — не желать или даже страшиться публикации в зарубежном русскоязычном издании? Да, пусть эмигрантском, пусть — по тогдашним понятиям — антисоветском, ну и что? Ну, покарали бы, зато какая слава “в терновом венце” потом пришла бы!
Но я уже говорил: мы не хотели славы л ю б о й ц е н о й. Дело в другом… К тому времени, к началу 80-х, мы уже читали эти “забугорные” издания, и тот же “Континент” и другие эмигрантские журналы. Так вот, это тоже накрепко запомнилось: при всех личностных разных оттенках в отношении каждого к т о й прессе в главном это отношение у нас (у большинства тех пишущих наших сверстников, что ощущали себя р у с с к и м и художниками слова прежде всего) было определённым — мы брезговали там печататься.
Тут необходимо опять некое отступление. В ту пору мы уже чётко разделяли понятия “государство” и “страна”. “Система” и земля родная, народ её. Понимая, разумеется, что эти понятия — “сообщающиеся сосуды”. Так вот, благонамеренным по отношению к системе, “сервильным” к власти, не имеющим подчас остро критических взглядов на положение в государстве сколь-либо мыслящий русский литератор тогда не мог быть. Тем более — те, о ком пишу, и эти сибиряки, и наша “плеяда” в целом. (“Сервилистами”, как уже говорилось, из наших сверстников были литературно-служивые “щурята”. Подобно В. Оскоцкому, Ю. Суровцеву или Е. Сидорову — да-да, будущему ельцинскому министру “культурки”, — они охотно в своих передовицах за подписью “Литератор” надевали на себя партийные пыльные шлемы “комиссаров”. Были и фигуры, ухитрявшиеся сочетать “сервилизм” с “придворным оппозиционерством” — та же Р. Казакова. Немудрено, что все они в конце восьмидесятых — начале девяностых свершили разворот на 180 градусов…)
Да, конечно, многие из тогдашних молодых с естественным для творческой дебютной поры жаром хотели бы, чтобы их творения читались в других странах. И побывать там тоже, разумеется, хотелось; потому в ту пору мои пиитические кореша завидовали мне, уже повидавшему ряд стран Запада и Востока. И, как в том блоковском стихотворении, “ругали издателей дружно” мы все на наших дружеских посиделках, боязливых редакторов и, конечно же, цензуру. “Разнежась, мечтали о веке златом”… и не предполагали, что его “златом” явятся редакторы абсолютно неквалифицированные и дремуче-безграмотные, а новая цензура будет самой лютой — финансово-экономической, не говоря уже о “цензорах с оптическими прицелами”. (Должен заметить, что ни у кого из знакомых мне серьёзных литераторов не случалось в те, “брежние” поры сколь-либо кровопролитных столкновений с цензорами; лично у меня они стали происходить на самом “излёте” существования этой организации, когда я стал отдавать в печать явно “антигорбачёвские” и “антиперестроечные” статьи и стихи…) И нередко в таких наших “беседах при ясной луне” мне приходилось несколько охлаждать “разум возмущённый” моих товарищей — в тех случаях, когда кто-то из них по незнанию реальности начинал вздыхать: дескать, вот т а м, вот “у них”! Вот там никаких препон”… И отнюдь не потому окатывал я ребят в таких случаях холодным душем, что того требовали мои “идейные позиции”: просто, будучи филологом-зарубежником, особенно в аспирантские годы и ещё какое-то время потом, я владел большей и более точной информацией о жизни писательской в “капстранах”. Черпал же эту информацию даже не столько из зарубежной литературной печати (хотя читать её тогда доводилось немало), сколько из общения с приезжавшими к нам иностранными коллегами-аспирантами и коллегами по перу. Кое-с кем из них состоял и в переписке, например, похвастаюсь уж на старости лет, с двумя будущими Нобелевскими лауреатами, которых тогда переводил — с палестинцем Махмудом Дервишем и североирландцем Шеймусом Хини. А однажды, в компании с ныне знаменитым “оперным комментатором” С. Бэлзой — тогда он тоже был аспирантом нашей кафедры, — посчастливилось вечер провести в обществе Грэма Грина…
Помнится, другой мой товарищ по исследованиям англоязычной словесности, грузин “московского разлива”, в будущем (теперь оно уже прошлое, и мир праху этого яркого человека) крупный издательский деятель Георгий Анджапаридзе — он-то нас и познакомил с Кобенковым в достопамятный день открытия Совещания, — со всем своим кавказским пылом и остроумием набросился на моего нового друга из Ангарска. Тот — в одной из наших полуночных бесед всё в той же гостинице “Юность” — стал сетовать на малый, всего лишь трёхтысячный тираж его только что вышедшей в Иркутске книжки. “Толя! — орал Жора, — вроде бы ты не такой пухлый, как я, но всё-таки заелся! Да о таком тираже лучший нынешний поэт Англии, всемирно известный Тэд Хьюз мечтать не может! Последний его сборник — шестьсот экземпляров, по ихним меркам — вполне солидный. Тэд ферму завёл, картошку сажает и овец пасёт, чтобы прожить, а ты, барашек сибирский, живёшь на гонорар от этой книжки, вино на него попиваешь — и плачешься?!” (И кто б из нас мог подумать тогда, что автор читаемой вами “мемуарной повести” через тридцать лет пойдёт по стопам действительно гениального Хьюза в садово-огородном бытии под Псковом…)
Я повествовал моим сверстникам о том, что знал: что тиражи не только поэзии, но и хорошей прозы молодых авторов на Западе просто микроскопичны, что лишь чрезвычайно малое число даже очень известных и маститых писателей там могут позволить себе жить на литературный заработок, называл имена известных в те поры зарубежных поэтов и прозаиков, которые “тянули лямку” на той или иной службе. Поверьте, то была не “пропаганда и агитация”: я считал своим долгом говорить сверстникам-товарищам по перу п р а в д у, обрисовывать им реальность зарубежного литбытия… Как сейчас вижу: Вишняков, слушая меня, чешет в затылке и, слегка актёрствуя, восклицает: “Да-а! И нам непросто, и там дерьмово — куды податься бедному забайкальскому пииту-крестьянину?!” А уже слегка захмелевший Саша Казанцев, отряхнув с себя дебютантско-юношескую робость, советует ему: “В Китай, Михаил Евсеевич, в Китай! Там “культурная революция” кончилась, и, по слухам, снова книги начинают печатать, а тиражи-то у китайцев агромадные…” Как в воду глядел томич: ныне в Поднебесной — расцвет и литературы, и книгопечатания, русским книгам тоже место находится…
Так вот, при всех наших недовольствах “системой”, в зарубежной эмигрантской прессе мы печататься именно брезговали. Хотя у каждого было что-то, написанное явно “в стол”.
Полагаю, читатель знает ставшую своего рода “покаянным псалмом” всех поздно прозревших “борцов с коммунизмом” фразу недавно ушедшего философа-историка Александра Зиновьева: “Нам думалось: мы целились в коммунистическую систему, а оказалось — наш выстрел попал в Россию”. Читая и “Континент” в 70-х и 80-х годах, и западногерманские, и заокеанские издания эмигрантов, я не мог отделаться от ощущения, с годами только нараставшего: основной вектор их — не ненависть к советской авторитарной системе, а — н е п р и я т и е России. Неприязнь к ней как к стране крупнейшего славянского народа, объединившего вокруг себя множество наций и племён. Да и просто элементарные ненависть и презрение к русским… Могло ли быть иначе? Да, там печатались проза и поэзия замечательных авторов, изгнанных советской дубоголовой бюрократией или поставленных в такое положение, что нельзя было не уехать: Солженицына, В. Максимова, А. Синявского, В. Некрасова… Но не они создавали и д у х, и фон, и тот самый вектор таких изданий, а другие, пасквильно-хохмаческие писания, где русский человек изображался, в лучшем случае, тупым и малоразвитым, ленивым и бездумным существом, а как правило — пьяным и грязным быдлом.
…Хорошо помню: где-то в конце 70-х поэт из Горького Валерий Шамшурин (ныне этот нижегородец стал великолепным писателем-историком, автором эпопеи о Кузьме Минине) взял у меня “на ночь” номер то ли “Континента”, то ли “Русского журнала”, где печаталась повесть одного “свежего” эмигранта; верней сказать, этот сынок “номенклатурных” родителей, журналист весьма средней руки, лет пять работавший в ЦК комсомола, был “десантирован” в один из “толстых” журналов, послан им в загранкомандировку во Францию, где немедля попросил политубежища. И — разразился опусом о “быте простых русских людей”. Где он увидал столько дебилов сразу — понять было невозможно… Валера, отдавая мне журнал, заметил: “Никакая это не антисоветчина, просто он над русским мужиком издевается, вот и всё…” Примерно такой же была реакция на прочитанное ими содержание подобных изданий и у моих друзей-сибиряков… И — конечно же, мы, сами немалые любители порой “припечатывать” крепким словцом (в мужском обществе) и немалые любители прекрасного пола, не могли всё-таки уйти от отвращения ко множеству “текстов” так называемой “диссидентской” литературы: словесная грязь там плыла лавинами, густопсовый и, главное, неуместный мат перемежался с длиннющими описаниями секс-соитий и особенно “орального” секса, где все сокровенные части тела назывались “заборными” титулами.
Могли ли мы позволить себе купать наши имена и наши творения в такой грязи? — риторический вопрос. Но, главное: мы, опять-таки интуитивно скорей, нежели сознательно, “осязанием сердца” ощущали и понимали: цель этих “орудий” — Россия, наш народ. Чувствовали то, что позже в патриотической прессе получило название — русофобия. (Опять-таки и помыслить мы не могли, что вместо “златого века” наступит время, когда лавины этих словесных нечистот, облекающих русофобскую суть, переползут в Отечество и, тысячекратно здесь увеличившись, зловонно-мыльными пузырями запляшут повсюду: от “Знамени” и “Октября” до “Аншлага” на ТВ… И литературные дебютанты будут всерьёз парировать упрёки в их адрес однозначным ответом: “Мы матом не ругаемся, мы на нём говорим и думаем…”
…Многих моих сверстников-товарищей по перу — при всех возможных рытвинах и колдобинах их творческих дорог и при всех печальных эпизодах “творческого поведения” не столь уж малого числа из них — уберегла, упасла от самых страшных “провалов в ничто”, от измены самим себе как художникам слова наша русская в е р а. Очень часто неосознаваемая, в тайная тайных сердца обретающаяся, она всё-таки жила в нас. Та вера, о которой Пушкин писал своему другу из Михайловского: “…Здесь, во глубине России, я начинаю познавать Его. Или — ту силу, которая Им зовётся. Вера истинная — если только вера, а не наши мудрствования над нею, проста. Так верует моя няня и другие тутошние бабы и мужики, да и братия святогорская… Веруют — как дышат”.
Так мы и дышали. И дышим по сей день…
(Окончание следует)