Повесть
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 12, 2007
Музыка пребудет вечно и всюду, на Востоке и Западе, в Южной Африке и Скандинавии, в Бразилии и в архипелаге ГУЛАГ. Потому что музыка метафизична.<…> Она по ту сторону физического бытия, по ту сторону времени, истории и политики, она вне богатства и бедности, вне жизни и смерти. Музыка — вечна.
П. Зюскинд “Контрабас”
Часть I
1
Осколок весны в моих неуверенных руках, острые края мая впиваются в пальцы. Бенгальским огнем сквозь листву, через зеленые арки яблонь за окном, бьет почти оранжевый свет вечернего солнца, мимо глаз, прямо в душу. Пыль иных дорог взметнется в этих лучах, когда солнце исчезнет из моего мира до утра.
У каждого свои причины продолжать путь. Мне хочется поймать солнце, бежать за ним, наступить на его тлеющий в небе хвост.
Вслед за исчезающим солнцем, из начинающихся сумерек, я осторожно ползу вверх по застывшим в напряженном изломе перилам моста, похожим на монорельсовые американские горки без тележек — мост разводят. Вода, через которую переброшен мост, далекая, зеленая, хищная, с одним только берегом впереди. Второго берега там, позади, нет, он не виден даже с вершины неуклонно стремящихся в небо перил. Но второй берег мне не нужен. Там уже тесно, там наступили на пятки и заставили карабкаться по мосту. Это кажется естественным ходом вещей в распадающемся пополам мире.
На переломе еще единого моста от существующего берега меня отделяет только скольжение по стремительно изменившему направление острию перил. И все-таки я опоздала. Мост уходит во враждебную воду гораздо раньше точки соприкосновения с берегом. Я чувствую, что это было предрешено и справедливо. Успевшие перебраться, словно попав в тайное общество избранных, разбредаются в сосредоточенном молчании.
Растерянно, медленно, как со скользкой горки, спускаюсь и сажусь у холодной поверхности Невы. Вблизи она черная и ртутно-серая на гребнях небольших волн. Время, до сих пор тщательно размеренное по часам и минутам, исчезает в щели отчаяния, как будто скручивается автоматическая строительная рулетка. Так в безвременье, окруженная равнодушной рябью на воде, прикованная печалью к обломку предательского моста, я просыпаюсь…
Еще отражает красноватый свет облачная свита, еще теплы яблоневые листья, а само солнце снова упущено. Но капля его попадает в чай с лимоном, и я сижу с остывающей чашкой, пока она не сливается с темнотой.
2
Невозможно глотнуть питерского воздуха и остаться равнодушным. Ядовитое дыхание этого города либо навсегда отравляет прогулки по его театральным улицам, где строительные леса, прикрытые зеленой сеткой и рекламами, усиливают эффект громадного склада декораций, либо заставляет стремиться ходить по ним снова и снова. Я не люблю Питер: первое впечатление — тесный внутренний двор, серый дождь льет на крышу трансформаторной будки, с нее, еще более серый, рикошетом в мусорный контейнер — стало для меня символом Северной столицы.
Летом Мариинка закрывает сезон. Консерватория, через дорогу, сезон открывает. Отсутствие зрителей на вступительных экзаменах не делает их менее зрелищными и поучительными. Сегодня последний специальный, не помню, какой по счету — было много. Впрочем, уже на первом комиссия свои предпочтения показала. Профессора, выслушивая ответ моей предшественницы, веселятся от души: из пятнадцати опер Корсакова выпускница училища имени Римского-Корсакова, поступающая в консерваторию имени Римского-Корсакова, называет две. Одна написана Шостаковичем. Мои Шопен и Чайковский смеха, к счастью, не вызывают, но конкуренция не снижается — мы обе получаем восемь из десяти возможных баллов.
Часы отупляющего ожидания под высокой облупленной дверью среди ненатурально, на показ, волнующихся “римкоровцев”. На три раза повторены все тональности хрестоматийных сонат: сегодня я последняя в списке.
Моя очередь подходит почти в семь вечера. Викторина “в сухую”. С облегчением вижу знакомые струнные Брамса. Следующий вопрос, судя по заинтересованным взглядам членов комиссии, напрямую относится к предмету гармонии музыки: “Кем работают ваши родители?..”
Книги этих людей четыре года стояли на моей полке. Устало, как будто я плохо прочитала правила приема, мне говорят, что мои знания здесь не нужны — нужны деньги, мои высокие баллы за предыдущие экзамены ничего не решают, в городе Петербурге достаточно выпускников своих музыкальных училищ. “Мы вынуждены попрощаться с вами”, — уже при всех. “Римкоровцы” смотрят с брезгливым испугом. Документы выдают незамедлительно. Может, их сразу отложили в отдельную стопку “на вылет”?
Мимо культурных ценностей и помоек, мимо тусовок продвинутой молодежи и бомжей, вдоль темных каналов, где плещется душа Питера, по равнодушным толпящимся улицам я иду домой с отчужденным облегчением. Мне теперь не нужно пытаться приспособиться к этому фальшивому городу, привыкать к его расстояниям и ценам. Ценам, которые здесь определены для всего, вплоть до репутации одной из известнейших в мире консерваторий…
3
Когда вспыхивают трубы органа в большом зале и в январе по холодным плоским звездам приходит весна, когда надо мной парит шестикрылый Моцарт, я понимаю, что от музыки не спастись. Ясный свет Баховских фуг, запах в сотый раз переплетенного Фендейзена, полутемные коридоры разноголосой консерваторской пристройки складываются в ощущение незаслуженного счастья.
Уже в детском саду меня гнали взашей с музыкальных занятий за отчаянный рев при первых звуках фортепиано. Со слезами, вызванными острым впечатлением от совершенства музыки, справиться удалось, но мыслить по-музыкантски я так и не научилась. Не научилась воспринимать музыку как сумму определенных эпохой созвучий, как набор сложных и легких для исполнения нот, как отражение принятых правил. И потому до сих пор мне кажется, что под моим неослабевающим напором сломался какой-то механизм, отличающий музыканта от не-музыканта. В эти стены, пропитанные Бахом и Бетховеном, где давно раскрыты все тайны музыки, я почти контрабандой пронесла восхищенное удивление от самых простых ее звуков…
В шесть лет, чтобы быть причастной к музыке, квинтэссенцией которой стал для меня тогда гимн Советского Союза, поражавший своим лазоревым от восторга припевом и таинственностью, так как исполняли его по радио ровно в полночь, я, проявив поразившую родителей самостоятельность, записалась в музыкальную школу. Инструмент моей мечты — фортепиано — напугал маму своими размерами и непоколебимостью. Пришлось играть на скрипке, занятия которой оставляли на пальцах черные узкие прорези — мозоли от струн. Учительница, похожая на лохматый и злой воздушный шар, била меня по голове нотной тетрадью, где, переписанная детскими круглыми нотами с дохлыми, неуверенными в своем направлении, хвостиками, жалась к верхнему краю листа неизменная “Перепелочка”.
В выпученных от педагогического усилия глазах учительницы я вся была сплошным недостатком, но больше всего ее раздражал мой, назло всем правилам стремящийся вниз, локоть правой руки. Моя мама, инженер, верящая в безграничные возможности техники, решила вопрос без применения психологического насилия — привязала мне под мышку дуршлаг, который не давал локтю сдавать с трудом завоеванные на струне “соль” позиции. Но я продолжала считать уроки до каникул, и вознаграждением за все муки было пеленать скрипку в мягкую фланель, укладывая ее спать в футляр — мое сердце принадлежало другому инструменту.
И маме все же пришлось впустить в квартиру огромное черное фортепиано, гордо въехавшее через окно. Мы вызволили его из варварских детских лап, разрисовавших благородное дерево желтыми карандашами. Фортепиано было благодарно мне за мои восхищенные прикосновения, за то, что я в любую свободную минуту открывала тяжелую крышку с замком, ключ от которого давно потерялся, но, тем не менее, сообщавшим нашему общению интригующую интимность. Мое фортепиано и сейчас мне льстит, издавая глубокие, теплые, чуть гнусавые из-за рассохшейся деки, звуки, подобных которым мне редко удается добиться на других инструментах.
В месяц сошедших с ума от собственного цветения яблонь я распрощалась с невыносимой тяжестью скрипичного футляра и унизительными окриками учительницы, записавшей меня в бездарности, распрощалась с великим облегчением для того, чтобы никогда не связываться с музыкой, так жестоко обманувшей мои надежды.
Руководствуясь опытом двухлетнего юнкорства в молодежной газете, я начала готовиться к поступлению на журфак, но через полгода, отложив унылую коричневую тетрадь, заполненную выписанными в столбики составными частями слов и теряющих смысл предложений, я набрала номер единственного человека, который мог вернуть мне музыку.
Ольга Ильинична, ее мама и тяжелый шерстяной кот встречали меня два раза в неделю, чтобы помочь вспомнить забытые в порыве беспечной дерзости правила построения интервалов, очертания аккордов и важнейшие события жизни композиторов. Когда-то Ольга Ильинична хотела всю себя посвятить музыке, но здоровье не пустило дальше училища, а потом загнало в школу и репетиторство. Из года в год, не теряя раздражительности, в очках с немыслимым количеством линз, прихрамывающая, она повергала в ужас даже жизнерадостных “народников”, что редко удавалось другим учителям, и искала спасения в православии и коте. В тесной комнате Ольги Ильиничны, зажатая между книгами, фортепиано и ворчащим во сне котом, я поняла, какой союз я могу заключить с музыкой: я буду о ней писать. Благодарная за прозрение, с традиционными конфетами, я зашла к Ольге Ильиничне недавно. Она посоветовала мне не медлить с замужеством и купить у нее со скидкой чудодейственную продукцию какой-то фирмы. Кот сидел на прежнем месте…
Стены этого класса музучилища поверх белых в черную дырочку квадратов звукоизоляционной плитки, вокруг которых так приятно иногда нарисовать ручкой пару цветочков, оклеены страницами журналов и фотографиями, чтобы ученикам было легче поймать настроение. Мы с Эллой Фицджеральд орем что есть мочи, она из магнитофона, я “в живую”, в микрофон. Абсолютно круглые глаза занимающейся со мной известной джазовой певицы смотрят в окно. В мое исполнение джаза вплетается неуловимое “не то”, потому что тембр у меня чистый, без примесей, без трогающих душу прокуренных шумов и дребезжания, окружающих взятый звук тайной и недосказанностью. Так выравнивают хоровые голоса, чтобы сделать тридцать человек одним инструментом. Хотя я в хоре почти не пела: хор нашей музыкалки стараниями хормейстера постепенно превращался в церковный, и каждую субботу мы стояли на клиросе под седыми глазами святых. Потом выяснилось, что я некрещеная. “Обращаться в веру ради хора” мама не разрешила…
Мой новый джазовый мир наполняют джазовые люди, легкие люди, бывающие сразу везде и нигде не бывающие всерьез — еще большая секта, чем классические музыканты: не допускают в джаз посторонних, не знающих про стандарты, сэйшн, свинг и триольную пульсацию. Они без излишнего усердия учатся десятилетиями на эстрадном отделении училища и, закончив его, продолжают вращаться на его орбите. Эта орбита притягивает и меня, студентку теоретического отделения, с восторгом берущую уроки джазового вокала.
Но джаз это еще и образ жизни, это вечерний город с расплывающимися кляксами фонарей, полные пепельницы и пустые стаканы, ночные полупьяные, горькие от смеха звонки. Жадный джаз заполняет всю твою жизнь, постепенно превращаясь в нее, проникая везде. А у меня есть еще гневные аккорды Бетховена, прохладные, как чугунное литье, фразы Скрябина, совершенная математика звуков Денисова. Я не могу их бросить. Однажды я делаю свой выбор, собираю мысли и чувства в чемоданы и ухожу от джаза…
Пытаясь спрятать среди легкомысленных облаков осколки питерских неудач, лежу в дикоцветущей траве ботанического сада. Двадцать девятое августа, все вступительные пропущены, стебель крапивы отпущен, и я лечу в кроличью нору. Но последний, робкий, маленький шанс на спасение руками утопающих еще остался: завтра еду в нашу консерваторию. Августовское солнце, упитанное и рыжее, как желток деревенского яйца, тихонько подкрадывается, прячась в высокой траве…
4
Ветер смешался с трепещущими тенями на асфальте. Солнце поселилось во всех тополиных пушинках, и каждая стала самостоятельной вселенной. Прохожие, морщась, раздраженно отмахиваются от новых солнечных систем, но они с легкомысленным любопытством набиваются везде. Вечером я достану из сумки смятую, скатавшуюся в комочек вселенную.
Дома, среди грязной посуды, котлет и мелких ссор, она будет моим талисманом. Пусть я променяла охапку разноцветных, уже не нужных замужней даме желаний на иллюзию устроенности, но что-то же должно поддерживать во мне уверенность, что жизнь продолжается. Здесь в это трудно поверить. Здесь все застыло на острие недоумения и, того и гляди, с тихим шорохом рухнет в стандартный кошмар.
Наверное, тому, кто рядом, тоже страшно. Может быть, он с такой же тоской смотрит в окно на свободных от этих стен прохожих. Мои напрасные попытки убедить его в том, что Лев Толстой внес больший вклад в мировую литературу, чем Стивен Кинг, приводят в отчаяние нас обоих. Даже не сопоставление столь разномасштабных фигур, а то, что Толстого мой муж никогда не читал, заставляет меня в нем, таком знакомом, с ужасом видеть что-то чужое до инородности, как будто он пришел из антимира и своим прикосновением может меня уничтожить.
Его антимир вырывается из наушников диким истеричным воем и грохотом разной высоты, под которые муж спокойно пощелкивает клавиатурой компьютера: отдых программиста и работа программиста ничем не отличаются, во всяком случае, со стороны выглядят одинаково. Странно, что так спокойно выдерживая свой адский скрежет, он раздраженно и капризно поджимает красивые губы при первых же звуках фортепиано. Впрочем, любое напоминание о моей профессии выводит его из себя, он ревнует меня к ней и ее ко мне, потому что только свое умение отличить трэш от хеви-метал признает истинным знанием музыки…
Сидя на огромном холодном подоконнике, окруженная жидкой октябрьской темнотой, я смотрю на первый непривычный снег, падающий медленно, вверх, вниз, во все стороны и по кругу. По теряющей в снегопаде направление улице возвращаются люди в теплые кухни. Там, на улице, гораздо уютней и защищенней, чем в нашей квартире, где все стены и вещи, кроме подоконника, враждебны. Здесь всегда могильно тихо, не слышно даже голосов соседей и уличного шума, и, если сидеть без движения, то через какое-то время становится страшно, как будто тебя погребли заживо или осудили на пожизненное одиночное заключение. Изгоняю тишину как могу: летом открываю форточки, в которые просачивается немного жизни, а зимой приходится включать радио, но все, что оттуда слышно, тоже какое-то неживое. Музыку я сюда приносить боюсь.
Иногда приходит мать моего мужа, которую он зовет маман, с хитрыми глазами, оглядывающими нашу тоску, с традиционной банкой окрошки крупного помола, чтобы мне поменьше трудиться, на неизменных каблуках. Дома у маман тоже каблуки, только домашние, похожие на туфельки куклы Барби — розовые, с игривым белым пушком. Она никогда не поддерживает моего негодования по поводу пристрастия мужа к пиву, которое увлекает его из дома в таинственные бильярды, и я почти до утра прислушиваюсь к звукам на улице, надеясь расслышать среди них шум такси.
Ожидание его возвращений домой до равнодушной тоски утомляет меня предчувствием неприятных сюрпризов: муж критично относится к своей классически гармоничной, выдающей нерушимое здоровье, внешности — уж слишком она обычная на его взгляд. Проколотые неожиданно для меня губа, нос и бровь — только начало — его мечты о законченном стиле венчают восковые катышки вместо волос, “дреды”, создающие впечатление независимости и вековой нечесанности. На время семейной жизни я скандалами, уговорами и лестью сохраняю неприкосновенность темных, романтично вьющихся волос мужа…
Чуть горчащее осеннее солнце рисует рыжие классики на полу консерваторского спортзала, где запыхавшиеся, возбужденно галдящие музыковеды первого и второго курсов носятся в волейбольном угаре. Перерывы заполнены увлеченным обсуждением того, что купить к чаю и в чьей комнате собраться на вечерние посиделки. Я тоскливо уговариваю себя, что у них куча общажных проблем, что у меня есть настоящий муж, а у них только невыносимые соседки по комнате, но все равно отчаянно завидую их студенческой свободе и бесчисленным дорогам и тропинкам, по которым они могут безнаказанно бродить. Моя коротенькая тупиковая дорога исхожена мною вдоль и поперек, она ведет к плите, к которой нужно успеть не позже пяти — я ограничена во времени и пространстве, мне душно. Ухожу из спортзала пораньше, оставив других покорять рыжие классики.
Прежде чем дать окончательно засосать себя трясине из борщей, ночных ожиданий, бесцветных выходных, время от времени озаряемых вспышками семейных скандалов, я оглядываюсь вокруг, пытаясь понять, свой ли путь я продолжаю. Добровольный отказ от обеспеченности и вроде бы устроенной личной жизни студентке консерватории, где по статистике на одного парня приходится шесть и семь десятых девушки, кажется легкомысленной недальновидностью. Но отказаться от жизни, полной музыки и открытий, кажется мне непоправимой ошибкой.
Мои книги, одежду и фортепиано собрать нетрудно. Трудно оставлять в неуютной квартире человека, с которым прожила полтора года, все еще надеющимся на то, что этот мой каприз пройдет, слушать его уговоры, переходящие в ругательства, ставить крест, самый трудный из всех поставленных мною на чем-либо крестов, сознавать ответственность за принятое решение. Но когда-нибудь, в конце концов, все это окажется лишь пылью на выбранном мной пути…
5
Сквозь тишину послеобеденной пары протянуты канаты чужих теплых, сонных мыслей. Сон берет на абордаж ряды одинаковых, неудобных столов; держу оборону, сидя за самым последним из них, не отрывая глаз от слепого снега за окном, почти неподвижно висящего в городском воздухе, словно ночные бабочки в усеченном конусе фонарного света. Сопротивление сну заканчивается позорной, как Тильзитский мир, сделкой: держу глаза открытыми до конца пары, а потом, слабовольно проигнорировав сосредоточенно шелестящую страницами дореволюционных немецких трудов читалку, на замедлившемся предвечернем метро отступаю в общагу по самой короткой, сугробистой дороге, чтобы заснуть на полпути к кровати.
То, за что я вот уже месяц сражаюсь со сном, нельзя назвать серым словом “дела”, которое связано с занятиями нужными, но формальными. Меня оглушает многоцветье возможностей, раньше казавшихся принадлежностью чьих-то чужих и интересных жизней. “Подышать одним воздухом с гением”, по изящному выражению проректора, мне удается случайно: по нашим облупленным коридорам время от времени запросто слоняется та или иная мировая знаменитость, по-дружески заскочившая на денек, — мир классических музыкантов очень тесен. На этот раз, зайдя в класс инструментовки, я застаю приятельский чай дирижера Венской оперы и нескольких таких же случайных, как и я, студентов. Дирижер, фланелевый и веселый, рассказывает о раздражительности Булеза, привычках Штокхаузена и бестактном поведении духовиков Берлинской филармонии. Решительно пропустив какую-то пару, сижу за чаем до конца…
Просыпаюсь в непроглядно темные восемь вечера и возвращаюсь в гулкую, принадлежащую только избранным, вечернюю консерваторию. В большой зал, под мерцающие в полутьме трубы органа, за накрытые колбасой, печеньем и чаем стулья, постепенно сползаются терзаемые зачетной неделей энтузиасты новогоднего капустника. В унылом безделье все раздраженно слоняются от закрытого черного рояля до гримерки, пока не приходит преподаватель философии, критик и вдохновитель всех капустников последних десяти лет — Василий Иванович. Девушкам трудно устоять перед его улыбающимися усами, консерваторские мужчины его недолюбливают и за глаза называют клоуном, мне же он напоминает гусара.
С приходом Василия Ивановича капустная компания оживляется, и все по очереди подходят тихонько пожаловаться на других: как и за любыми кулисами здесь плетутся коварные интриги, из-за чего участие в капустнике становится еще более захватывающим. Судя по воцарившейся наконец суетливой доброжелательности, каждый одержал маленькую тайную победу. Репетиции последней недели совсем не похожи на капустные посиделки месяц назад, когда все только начиналось, после которых мы довольные расходились, пересказав друг другу последние сплетни, перемыв кости преподавателям, с усталостью в улыбочных мышцах лица. Теперь мы до раздражения проговариваем приевшиеся и уже кажущиеся глупыми слова, уходим со сцены и выходим снова, ругаемся, перекусываем, перекуриваем, доучиваем завтрашний зачет.
Усиленное шуткотворчество подтачивает чувство юмора, и все, что репетируется на сцене, уже не кажется смешным. Кроме номера с Лан Ланычем, образ которого в интерпретации Оксаны до сих пор заставляет нас с трагическими от непрерывного хохота лицами наугад выбегать из зала, чтобы не рассмешить саму Оксану. Лан Ланыч — неизменный персонаж каждого капустника — сибирско-вьетнамский композитор, сухой, маленький, надушенный, шикарный в новом костюме. Как обычно после капустника в своем кабинете, где любая симпатичная девушка всегда может рассчитывать на кофе с дорогим коньяком и конфеты, довольный неугасающей капустной славой, он будет угощать нас шампанским в честь праздника, называть нас на своем вьетнамском русском “красивый жьенщьин” и жалеть, что ему уже семьдесят.
Разглядев на чтении партитур мои отношения с фортепиано, Лан Ланыч отправляет меня в класс Ольги Борисовны, известной выездной пианистки, прекратившей активное концертирование после аварии: она вполне серьезно обещает бить “мордой об рояль” и тут же весело выпускает мне в лицо сигаретный дым. Переходы Ольги Борисовны от повседневных грубостей к обсуждению творчества Алексея Толстого для меня и сейчас неожиданны, но вместе с ней за консерваторским “корытом” я понимаю, где возникает звук еще до прикосновения к инструменту, как заставить ноты стать музыкой. За этими открытиями кроется не просто счастье играть, чувствуя, что рояль озвучивает твои мысли, но и приближение к тайнам совершенства музыки. Часто вместо урока мы часами разговариваем о концертах, мужчинах, великих пианистах, маленьких бедах, и это тоже уроки…
Кружки перемыты, последняя лампа погашена — мы оставляем орган спать только в четыре часа ночи. Ворчащая, растрепанная вахтерша громко открывает двери, и мы вываливаемся в ночную, ярко освещенную снегом зиму. Возвращаемся в общагу, растягиваясь по пустым улицам, вдоль домов с темными окнами с песней “про коня”, доверительными разговорами, неприличными анекдотами, снежками и визгами. Про завтрашние зачеты никто уже не вспоминает, потому что после них нас ждет сцена большого зала…
Всей толпой, навалившись друг на друга, мы неуклюже выглядываем из-за кулис: полный зал знакомых лиц, а на лучших местах ректорат в полном составе нарушает общее настроение пугающей официальностью. Список номеров на двери, коньяк, шоколадка и аутотренинг по примеру американских футбольных команд: “Мы самые смешные”, “Мы помним все слова” — только усиливают мандраж. От первого номера до последнего весь капустник суетливо пролетает в одну секунду, спотыкаясь кое-где о все-таки забытые, но находчиво сымпровизированные слова. После финальной песни и поклонов “взявшись за руки” кажутся смешными все закулисные интриги, и нам не хочется расставаться, о чем произносятся тосты, незаметно перетекающие в празднование Нового года…
6
В январе наступает совсем другая зима, в которой вдруг заканчивается затянувшееся декабрьское вчера. Город, освободившийся от неуклонно движущегося к кульминации ожидания праздника, устало распихивает прохожих по маршруткам, домам, поездам. В его наполненном запахами миллионов жизней воздухе разлито облегчение. По ночам расправляются, вытягиваются, поют его затекшие за год улицы. А по утрам над городом раскрывается огромное, зеленоватое от мороза, новое, чистое небо. Еще никто не замечает, но солнце чуть дольше задерживается в непроницаемых стеклах машин. Город знает, что скоро наступит весна, и все вокруг забрызгает небом и почти белым солнечным светом. Признаки будущей весны исчезают постепенно, когда лиловые сумерки закрашивают город снизу вверх. По уже зимним, резко освещенным витринами, улицам под еще весенним небом бреду до общаги пешком…
В нашей маленькой двухместной комнате все перевернуто вверх дном, отчего она кажется еще тесней. Архипелаги книг и вещей возвышаются на полу, на стульях кружки с недопитым чаем, а на расчищенном участке посреди комнаты гордо стоит остывающий утюг — моя соседка, отложив виолончель в последний момент перед выходом, собиралась на работу. Виолончель без шпиля лежит на Ирининой кровати, головой на подушке, покорно дожидаясь хозяйку; в ногах виолончели, на тумбочке — образа и лампада.
Ирина возвращается с работы, в ровно на мою половину убранную комнату, в обычном раздражении. Снова отец Николай затянул вечернюю службу, Женя из-за насморка занижала, а Степан бубнил басовую партию не в ритм и фальшиво. Регентство в ближайшей маленькой церкви стало продолжением религиозных устремлений моей соседки в прошлой, доконсерваторской жизни. Летние каникулы она проводила в монастыре, отказ батюшки в благословении на постриг стал в ее жизни трагедией и переломом.
Настороженно выслушиваю про церковные неприятности соседки: сейчас любая безобидная фраза со стороны может послужить началом спора, который традиционно закончится слезами запутавшейся в аргументах Ирины. От греха подальше, захватив пачку печенья, ухожу в гости, оставляя соседку дуться наедине с виолончелью…
Искренне радуясь моему приходу, Аня откладывает Брехта и ставит чайник. Принесенное печенье я даже не предлагаю — Аня, и без того худенькая, сидит на гречневой диете, постепенно переходящей в “печеньку в день”. Каждое зеркало затягивает Аню в поиски лишнего веса, брезгливо замеченного ее парнем, с которым они часто рассматривают глянцевые журналы, отмечая недостатки в фигурах фотомоделей. Приобретенная за год почти потусторонняя худоба не изменяет ни аскетичный Анин стол, ни утомительную натянутость в личной жизни: комната ее парня обвешена изображениями развеселых, упитанных девиц. Поболтав за ее кипятком и моим чаем с печеньем о неприятных странностях соседок и мужчин, мы желаем друг другу спокойной ночи…
Наши и без того непростые отношения с соседкой осложняются неожиданно ворвавшейся в ее жизнь любовью: Ирина ходит к своему педагогу, живущему этажом выше, сначала заниматься на виолончели, потом смотреть фильмы о музыке, потом помогать расклеивать фотографии, а потом не возвращается от него на ночь. Высоченный, сутулый, черный, большеголовый сноб, недавно закончивший сольную аспирантуру Московской консерватории, появляется у нас в начале учебного года. Наша виолончельная школа, а заодно и все остальные наши школы, вызывает у него негодующее презрение, хотя поговаривают, что на единственном данном здесь сольном концерте он играл довольно фальшиво, что вызывает поток протестующих Ирининых слез. Все разговоры в комнате теперь о “бедном Аркаше” и о его шовинистских взглядах на жизнь, о его бывших женах и теперешних отношения с Ириной. Мнение “бедного Аркаши” целиком и полностью становится мнением Ирины и защищается ею с таким же жаром, обидой и слезами. По субботам вдоль тесных рядов центрального рынка моя соседка с виолончелью за спиной и двумя тяжелыми сумками в руках вприпрыжку бежит за шагающим налегке длинноногим Аркашей…
Шансон сотрясает наш этаж до основания, перемешиваясь с веселыми криками собирающейся в ночной клуб Оксаны. После нескольких безответных консерваторских любовей она твердо уверена, что понятия “мужчина” и “музыкант” несовместимы, как гений и злодейство: теперь вниманием Оксаны пользуются молодые люди в спортивных костюмах с барсетками. Но и они каждый раз обманывают ее отчаянные ожидания, исчезая в равнодушно танцующей толпе почти сразу же после знакомства. Вечерами Оксана часто просит меня погадать и, поджав ноги, сурово всматривается в королей, пытаясь в нарисованных лицах рассмотреть черты суженного…
Заплаканная Ирина, сердито расплескивая грязную воду, стирает мужские рубашки в большом красном тазу: “бедный Аркаша”, не понятый в нашем захолустье, бросает преподавательскую карьеру, виолончель, Иру и уезжает в Москву, где собирается заняться более благодарной работой программиста. Жизнь без Аркаши не имеет смысла и продолжения, поэтому Ирина твердо решает перевестись в Московскую консерваторию, но сделать это сразу невозможно. Так начинаются долгие, однообразные месяцы, расписанные в блокнотике моей соседки по дням: каждый вечер Ирина открывает страничку с аккуратными цифрами в столбик и зачеркивает уходящий день крест-накрест, чтобы, глядя на ряды черных крестиков, убеждаться, что время идет. Потом выясняется, что у Ирины есть еще один тайный самодельный календарик, где она окончательно добивает дни повторным зачеркиванием.
Нервничая от нетерпения, в сиреневой пижаме, Ирина набирает Аркашин московский номер и, услышав недовольное “алло”, торопливо начинает рассказывать о своих чувствах и планах на будущее. Обычно разговор заканчивается, когда после робкого вопроса “Ты по мне скучаешь?” Аркаша бросает трубку: “бедный Аркаша” опять завален работой и к тому же без квартиры — объясняет моя соседка. В тоске и надеждах проходят, дважды зачеркнутые для верности, Иринины дни…
Мимо закрашенных черной ночной гуашью окон в пролетах общажных лестниц, мимо закрытых одинаковых бледно-зеленых дверей поднимаюсь на пятый этаж. Общага, еще полгода назад казавшаяся переполненной студенческой легкостью, уверенностью в том, что времени и сил хватит на все, стала неуклюжим символом неустроенности, тягостного ожидания хотя бы небольших перемен, напряженного всматривания в линии любви на ладонях, раскрытых навстречу любой синице.
7
Редактор любого глянца скажет: “У нас не простой глянец”. Все непростые глянцы похожи, видимо, как и счастливые семьи. Менее удачливые непростые глянцы копируют более удачливые, более удачливые — из номера в номер — сами себя. Простой глянец считается воплощением банальности и пошлости, противопоставляемым каждому реальному изданию.
На стенах глянцевых редакций развешены бодрые короткие надписи: “Сдай материал в понедельник!”, “Мой за собой кружку!” и пара философских изречений в стиле закусочных NYP. Они призваны настроить на деловой лад ненадолго заскочивших в редакцию лентяев-внештатников и создать ощущение собственной стильности у постоянно пребывающих здесь ударников рекламного фронта.
В редакциях непростых глянцев сидят непростые девушки, с деловитым пренебрежением встречающие внештатников. Их стальные челюсти, стирающие современность в порошок журнальных статей, дежурно улыбаются, наманикюренные когти весело кромсают очередной материал, подгоняя его под рекламно-гламурные стандарты. С ними очень легко начать сотрудничество и почти невозможно добиться хоть сколько-нибудь ощутимых его результатов.
В редакции одного и того же глянца внештатнику редко приходится побывать чаще двух раз: первый — для того, чтобы пролистать жиденькую подшивку, в которой по замыслу нужно разглядеть всю силу оригинальности этого издания, и поговорить с каким-нибудь менеджером о важности коммуникабельности; второй — чтобы получить первое и последнее задание. После этого непростой глянец либо перестает существовать, либо полностью переключается на рекламу, либо все задания раздаются штатникам, но платить за уже сделанную работу никто не хочет…
Промерзнув почти час в расшатанной, дребезжащей маршрутке, выхожу на конечной остановке, среди полей с унылыми черными аппликациями редких деревьев, рядом с пробитым узкими бойницами окон зданием, где мне предстоит работать. Сначала кажется, что будет очень легко два раза в неделю раскладывать книги, собирать залог, записывать имена и собирать оставшиеся книги обратно в сейф, но мрачная аура больничного стационара в сочетании с идиллическими обложками любовных романов и снисходительными заигрываниями охранников постепенно превращают новую работу в каторгу.
Ко всему прочему против меня объединяются угрюмые продавщицы косметики и халатов, занимающие в больничном вестибюле менее удобные места: они бросают в мою сторону многозначительные пренебрежительные взгляды и шипят, как раздраженные гусыни на птичьем дворе. После того как мое место оказывается нахально занятым одной из гусынь, я сдаюсь сама, сдаю ключи от сейфа и не без облегчения расстаюсь с больничной библиотекой…
Тропа безработицы заводит меня в незнакомый район на шпильках, неуместных в раскисших грязных сугробах, но обязательных на кастинге телеведущих, на который я уже опаздываю. Кое-как выпутавшись из иррационального переплетения улиц, добираюсь, промокшая и растрепанная, до неприметного двухэтажного барака — офиса местного телеканала. Встречающая меня веселая женщина в джинсовой рубашке, не дав опомниться, проводит в известный по местным новостям павильон, где заканчивают съемку для сегодняшнего эфира.
Попирая зелеными туфельками толстенный атлас мира, помогающий ей вознестись на высоту стеклянного студийного столика с практичным букетом искусственных цветов, раздраженная дикторша вяло начитывает вечерний анонс, то и дело спотыкаясь о незнакомые названия. Снимающий ее пресную доброжелательность, напудренный нос и белый бант на короткой шее бородатый оператор после очередной заминки неестественно бодро щелкает пальцами: “Еще разок…” Когда заметно повеселевшая дикторша покидает вершины искореженного каблуками атласа, ее место занимает Семен, шепотом представленный мне в углу павильона.
Судорожно сглотнув и два раза проверив вцепившийся в кофту микрофон, Семен делает видимое усилие, чтобы улыбнуться, и начинает читать календарь интересных событий. Поминутно извиняясь за каждую оговорку перед равнодушным оператором и истерично выпытывая у всех присутствующих степень своей провальности, Семен растягивает на полчаса пятиминутную запись и мое нервное ожидание. Предвкушающий скорый отдых за чаем оператор опутывает меня шнуром микрофона, два раза называет ребенком, который не умеет держать головку, быстро снимает и выгоняет.
Неожиданный звонок из телестудии окрыляет угасшей было надеждой и заставляет примчаться, бросив все дела, правда, уже без шпилек. Запутанные планы руководства канала, решившего перекроить эфир по московскому образцу, вынуждают проводить на телестудии целые дни, которые называют стажировкой, заполненные подборкой клипов, написанием текстов и поиском в Интернете интересных фактов для сценариев. Неприкрытая шаблонность текстов передач, надерганных из богатой сплетнями и банальностями всемирной сети и кое-как втиснутых в стандартную “рыбу”, поражает больше всего. Если в написанном мной сценарии хоть что-то выходит за принятые рамки, его заставляют переделывать до единоутробного сходства с остальными. В эфире эти “интернетные винегреты” читаются с деланным энтузиазмом, переходящим в вежливое раздражение во время звонков телезрителей.
Предательски брошенная в одиночестве в полутемном съемочном павильоне, я бессильно злюсь на Семена, под снисходительным шефством которого и была отправлена сюда, чтобы дружно репетировать роли соведущих утренней программы. Включив экран подсказчика с медленно ползущими строками предсказуемого, набившего оскомину телевизионного текста, Семен начинает скучливо бубнить, намеренно игнорируя мои вступления, потом желчно критикует мой голос, капризно ноет по поводу бесцельно потерянного времени и сбегает под оскорбительно неправдоподобным предлогом.
Все остальные меня демонстративно не замечают. Они — звезды и живут недоступной простым смертным звездной жизнью ведущих периферийного телеканала: пьют чай, обсуждают последние сплетни, высокомерно поглядывают на стажеров. После дня такой “стажировки”, устало закатываясь в автобус, с умилением оглядываю его пассажиров, которые не смотрят сквозь меня и даже любезно передают мои деньги кондуктору.
Через три утомительных недели я настаиваю на контрольной записи, сделав которую, редактор утреннего эфира заявляет, что доволен всем, кроме моих тоскливых глаз, а тоскливые глаза ведущего — провал. Мне доверительно рекомендуется обратиться к психотерапевту, а в качестве выходного пособия вручается бумажка с телефоном знакомого специалиста…
В задумчивости веду пальцем по родной обшарпанной стене консерваторского коридора. Судорожные поиски работы, заманчивая возможность попасть “в телевизор”, глянцевая суета на время вырывают меня из моего мира, где вечность иногда побеждает повседневность, и не все еще подчинилось необходимости продать. С благодарностью за этот мир открываю душу первым весенним ветрам, вместе с небом заглядываю в холодные лужи, подмигиваю пугливым солнечным зайчикам…
8
“Привет, Юлишна! У меня все отлично! Сегодня ходила в фитнесс-клуб. Ну, там в бассейне поплавала, в сауне погрелась. Сейчас кормлю лебедей в парке. Тут очень красиво! Не скучай. Kiss. Саша”.
Любопытное солнце осторожно заглядывает в пыльное окно кафедры истории музыки, где я, сидя в затертом серо-зеленом кресле, дожидаюсь своего научного руководителя. Все, что мне сейчас придется сказать, будет вежливой неправдой, призванной сшить белыми нитками настоящие причины моего внезапного решения с приличиями. На добровольный уход от одного из лучших научных руководителей, с самой престижной на музыковедении кафедры на самую непопулярную, где учатся студенты, не скрывающие, что мечтают поскорее закончить консерваторию, решиться было непросто.
Марина Анатольевна, как всегда серьезная, уставшая от собственной принципиальности и эрудированности, входит в кабинет с редкой книгой, принесенной специально для меня. Выслушав мои сбивчивые доводы, она холодно замечает, что такое решение я могла принять только испугавшись трудностей настоящей исследовательской работы. Я смиренно выслушиваю обвинения, теребя замусоленную ниточку, оторванную от кафедрального кресла. Не могу же я сказать ей, что каждый раз, глядя на ее оппозицию женственности: грубо выкрашенные хной волосы, седые у корней, скорбно поджатые бесцветные губы, напряженные глаза, старую шляпу — с тоской прогнозирую свое будущее. Ее дочь, воспитанная в вынужденном одиночестве, очень похоже поджимает губы и так же беспросветно одиноко воспитывает ее внучку, которая донашивает платья, отданные друзьями. Преподавательская работа отнимает у добросовестной, заинтересованной Марины Анатольевны все время до глубокой ночи, не оставляя возможности для научных исследований. Я не могу сказать ей, что Онеггер, на творчество которого было потрачено уже полгода, наверняка вдоль и поперек изучен французами, говорящими с ним на одном языке и имеющими доступ к архивным материалам. Что все полгода работы над темой будущего диплома меня мучает мысль о ненужности музыкознанию и рынку труда моих исследований. Не могу передать, в каком унынии читаю электронные письма от практичной подруги, при первой же возможности переселившейся в Германию. На пути к вожделенному немецкому благосостоянию Саше, конечно, пришлось кое-что предать: она оставила здесь друзей, любимую работу в камерном оркестре и любовь, которая до сих пор заставляет ее тосковать в бежевых стенах огромной комфортабельной квартиры. На этом фоне мое расставание с Онеггером совсем не выглядит достойной сожаления жертвой.
Но, даже без презрительных отзывов Марины Анатольевны о моей новой кафедре этномузыкознания, мне страшно оставлять привычные композиторские имена, сонаты, симфонии и оперы ради пения незнающих цивилизации бабушек. Это булькающее, странное для музыкантского уха пение сейчас стало в исследовательских кругах популярнее Моцарта. Изучение закономерностей традиционной музыки исчезающих народов, экзотической для пресыщенной сложными гармониями европейской культуры, получает грант за грантом. Может, чувствуется в непривычных звуках архаическая мудрость.
Меня пугает эта terra incognita: в западноевропейской истории музыки я могу рассматривать произведения сквозь кристаллы классических форм, пользоваться давно установленными и общепринятыми классификациями, свободно перебрасывать мосты аналогий из века в век, отыскивая схожие принципы в прелюдиях Дебюсси и Баха. Но ни Дебюсси, ни Бах не откроют мне дороги на обеспеченный, жадно хватающий воздух экзотики, Запад…
Пятый раз выразив сожаление, осторожно закрываю железную дверь кафедры, оставляя Марину Анатольевну с обиженным недоумением в душе и редкой книгой в руках. Перебираю осколки восторженных планов и надежд, от которых пришлось отказаться. Не выпуская серой ниточки, за которую держалась во время непростого объяснения, иду по темному коридору навстречу солнечному свету, в котором растворяется прямоугольник окна…
Часть II
1
Монотонной, трезвучной, бесконечно повторяемой мелодической формулой шаманка призывает умершую душу покинуть дом родственников. Всхлипывая и подвывая, душа противится и вырывается. Стук, потусторонний в своей идеальной равномерности, пауза, сиплый кашель, бульканье, и ставшая громче мелодия возвращается — дребезжащий голос шаманки бесстрастно продолжает уговаривать.
Все ночные тени и звуки на положенных им знакомых местах: намеки на шкафы, бледные отсветы фонарей на стене, часы в разнобой. Но привычность моей ночной комнаты не приносит облегчения, ведь где-то рядом хитрая, бесшумная, зловеще дышит другая реальность. Снова закрыть глаза страшно, страшно даже моргать.
В душном, смутно шевелящемся полумраке ко мне подкрадываются два черта: у них тонкие цепкие пальцы, свалявшаяся шерсть и мутные красные глазки. Заметив их осторожные, скрюченные тени, движущиеся перебежками, я с отвращением подбираю холодные ноги. Ожившая ночь незряче касается моего лица паутиной страха. Черти, добравшись до ближайшего темного угла, свистяще принюхиваются, возятся и беспокойно моргают тусклыми глазками.
И вдруг стремительно, без единого звука, прыгают на меня и вгрызаются в запястья. В ужасе стряхнув маленького, я под сбивающийся на трясущийся шепот “Отче наш” трижды крещу чертей. Замерев на мгновение, большой разражается торжествующим визгливым хохотом и снова кусает меня круглым, как у пиявки, ртом. Я просыпаюсь от своего почти беззвучного вскрика…
Тусклым, вяло стекающим с почерневших крыш утром по дороге в консерваторию я с тревогой вспоминаю повторяющийся, изматывающий меня кошмар. Почему снова и снова рваная темнота ночной комнаты рождает жуткую нечисть?
На кафедре этномузыкознания заманчиво пахнет кофе; после мокрых, продрогших улиц я радостно беру предложенную кружку и сажусь за компьютер: до моего первого отчета на новой кафедре нужно успеть распечатать и повторить доклад. Постепенно собираются профессора с кофе, сплетнями и шутками; кто-то приносит новый сборник, и все возмущенно кидаются обсуждать статью, автор которой доказывает происхождение всей европейской музыки от одной песни викингов.
Обсуждение статьи незаметно перетекает в заседание кафедры, я нервно скатываю в трубочку и расправляю свой доклад. После моего небольшого выступления, состоящего, главным образом, из прогнозов на исследовательское будущее, следует небольшое замешательство, посреди которого огромный, как медведь, китаевед вдруг громко желает мне нерушимого здоровья. Вся кафедра тут же всерьез и наперебой подхватывает пожелание. “Без здоровья нет никаких экспедиций, а без экспедиций — научной работы”, — заключает кто-то. Так я узнаю, что летом меня ждет экспедиция, которая безжалостно вырвет меня из привычного городского комфорта…
Сидя за компьютером, отрезанная от мира свистящей электронной тишиной громоздких наушников, я замедляю каждый изданный шаманкой звук до почти неузнаваемого рева и, напряженно пытаясь различить мельчайшие колебания тембра, перевожу их в привычные ноты. Запутавшись в разных типах вибрации и скользящих малообъемных звукорядах, я сижу над одной строкой уже второй час — обязательная для этномузыковеда расшифровка музыкальных текстов приводит новичков в ужас, но, говорят, со временем становится легче.
В забытом мире шипящих, гласных переднего ряда, палатализованных согласных, как в лесу, кишащем неведомыми зверушками, я блуждаю среди корней, приставок и суффиксов. Баскаков безжалостно бросает меня в дебрях тюркской лингвистики, и, ночами собираемые из его книг, в моей тетради медленно, неуверенно выстраиваются шаткие схемы родства алтайских диалектов.
Лингвистика, расшифровка, нависшая угроза летней экспедиции выстраивают глухую стену отчужденной усталости между мной и моей новой темой. От позорного уныния неожиданно спасает Мирча Элиаде, подаривший мне шаманизм со всеми его вопросами и недосказанностями, шарлатанством и подлинным экстазом, многочисленными материальными проявлениями и прарелигиозностью. Духи гор и рек, жизнь, протекающая по иным законам, загадочные символы и аллегории обступают меня и открывают мир, которого я не знала…
2
Отвернувшись к окну от бестолково галдящих одногруппниц, раздраженно заплетаю в тугие косички бахрому шарфа. Поездка на конференцию в Красноярск, терзаемый холодными предвесенними ветрами, стоила мне слуха. Вот уже третью неделю я пребываю в почти непрерывном утомительном напряжении, пытаясь расслышать хоть что-нибудь, сквозь слезы учусь играть на рояле на ощупь и периодически впадаю в настоящую панику от страха, что слух не восстановится полностью. Стук сердца где-то в затылке заглушает все разговоры, кроме мрачного монолога внутреннего голоса, и, погруженная в свое почти истерическое раздражение, я не сразу замечаю влетающую в класс старосту.
Вместо обычных галстука и брюк на ней жемчужное ожерелье и вечернее платье на бретельках, она возбужденно и громко даже для меня зазывает группу на церемонию награждения межвузовской научной конференции.
“Вы пойдете на “Потенциал”? Я-то точно пойду. Я там познакомилась с та-а-аким мужчиной, — (на слове “мужчина” староста выразительно закатывает глаза), — Умный, красивый, сын главного архитектора…” — несмотря на небрежно-кокетливый жест руки, очевидно, что родство с главным архитектором поразило нашу старосту не меньше, чем ум и красота.
Участие в “Интеллектуальном потенциале России” для меня — всего лишь возможность бесплатно опубликовать тезисы по своей новой теме. Выступаю на ней между делом и, получив свой экземпляр сборника, начисто забываю о церемонии награждения лучших докладов, которая в любом случае представляется мне бесполезной тратой времени. Но появление на сцене красивого и умного сына главного архитектора меняет дело, очень хочется посмотреть.
Олеська, нагруженная пакетами от “Орифлейма”, который давно стал основным и урожайным полем ее деятельности, тоже решает “заскочить” на награждение по случаю “та-а-акого мужчины”. Ее доклад на “Потенциал” пишется ночами с громкими ругательствами, шокирующими хорошо воспитанную соседку по комнате, под давлением научного руководителя: консерваторская жизнь уже давно стала для Олеськи каторгой. Даже любимые поначалу занятия на органе, где ее считали подающей надежды студенткой, она постепенно забросила в общем отвращении к консерватории: “Я бы всех их послала, — Олеська в ярости разламывает на кусочки зубочистку, — но мне больше некуда идти”.
Огромный, с высокими потолками в потеках пытающейся прорваться всюду весны, читальный зал архитектурной академии наполнен возбужденным шепотом и резкими взвизгиваниями настраиваемых микрофонов. Исподтишка рассматриваю худющего, узкоплечего и прыщеватого архитекторского сына, изрекающего выспренние банальности, и прихожу к выводу, что его не скрашивает даже высокая должность отца.
Ехидно комментируя хихикающей Олеське высокопарные выражения “та-а-акого мужчины”, я не сразу замечаю растерянную тишину, повисшую над рядами. Представитель администрации, заседающей в чинном благодушии, вопросительно повторяет в микрофон мое имя и, наконец разглядев мою поднявшуюся по совету драматически шипящей Олеськи руку, приглашает меня для награждения первой премией.
Весна, до сих пор прятавшаяся в вечерних желтых отсветах на крышах, в мутных лужах, пересеченных трещинами отраженных веток, в беспорядочном гаме растрепанных воробьев, одним стремительным марш-броском занимает растерянные городские улицы. Все едино в ее солнечном кольце: вместо неба — свет, вместо воздуха — свет, светом дышит даже тень. Не обращая внимания на широко улыбающиеся окна и ошалевших от весны прохожих, я бреду по размокшим улицам. Сегодня я окончательно решила расстаться с Васей…
3
За длинными, тяжеловесными и вечно грязными столами пропахшей горелым маслом столовой от курса к курсу, по секрету и без, передаются самые пикантные консерваторские сплетни. В последние пятнадцать минут длинного обеденного перерыва, которые всегда нечем занять, мы выслушиваем краткие характеристики консерваторских мужчин от разбитных и опытных старшекурсниц. “Ужасный бабник… подлец… скоро будет всей группе алименты платить…” — в деланном возмущении выносят они вердикт своему однокурснику с оркестрового факультета. Молча грея руки о стакан с пересахаренным столовским чаем, думаю, что интересно было бы посмотреть на этого “подлеца”.
Об очередной жертве “ужасного бабника” я узнаю от соседки по комнате: “Нет, ну, я видела, чтоб Женя с Женей, Саша с Сашей, но чтоб Вася с Васей!” — веселится она.
Утомленная днем, проведенным наедине с многословным Асафьевым в безлюдной читалке, я впала в беспредметную грусть, и мне сразу же становится жалко Василину — по статистике, данные которой тщательно собираются консерваторскими сплетницами, Васины скоротечные романы обычно ограничиваются тесными рамками двух недель.
На следующий день, столкнувшись с заранее обреченной парой с одинаковыми именами на узкой, с протертыми ступенями лестнице полутемной консерваторской пристройки, мы с Олеськой (из оживленных столовских споров выясняется, что не мы одни) в порыве циничного азарта делаем ставки на сроки окончания романа. Сегодня, когда сентиментальная жалость проходит вместе с вечерней грустью, я с раздражением от роковой женской глупости пытаюсь найти причину, толкающую прекрасно осведомленных девушек в коварные Васины объятья. Наверное, каждая с затаенной гордостью наивно считает, что станет его Донной Анной…
Соседка с зеленой косметической маской на лице, придающей ей в сочетании с темным халатом жутковатый загробный вид, бросает на меня хитрые понимающие взгляды: Вася “по-приятельски” приходит ко мне в гости уже третий раз. Вечер легко проходит с шутками, сплетнями и бурным обсуждением идей для капустника, в котором Вася просто незаменим. Решив раз и навсегда пресечь неоправданные Иринины заговорщицкие взгляды, я заявляю, что парня с такой репутацией совершенно невозможно воспринимать всерьез, и я не понимаю, что, кроме остроумия, в нем находят все эти его многочисленные, глупо страдающие поклонницы. “А я понимаю”, — неожиданно заявляет Ирина и, забыв про маску, мечтательно подпирает щеку кулаком.
Несмотря на мои протестующие заявления, в консерваторском эпицентре сплетен я начинаю замечать сочувствующие взгляды, сопровождающиеся оживленным перешептыванием, и понимаю, что ставок мне не избежать. С ощущением абсолютного бессилия уныло наблюдаю, как моя репутация попадает под проливной дождь соревнующихся в пикантности слухов. В затянувшейся нерешительности складываю на вторую чашу внутренних весов вечерние встречи с Васей, со смешным возмущением рассказывающим о репетиционных буднях симфонического оркестра, в котором он работает, его язвительные пародии на всех известных дирижеров, прерывающееся приступами хохота пение хорошо знакомых песен задом наперед.
Слегка подвыпившие оркестранты, еще во фраках и бабочках после “Домашней” симфонии Штрауса, бодро отплясывают диско семидесятых в столовой филармонии. В страхе за окончательный крах своего доброго имени я несколько раз решительно отказывалась от Васиного приглашения на рождественский банкет симфонического оркестра, выставляющий напоказ наши отношения, но заманчивая возможность посмотреть на известный оркестр в неофициальной обстановке все же перевешивает.
Разбушевавшаяся дискотека нехотя останавливается на время новогодних поздравлений главного дирижера. Вася шепотом комментирует его прочувствованную речь, предсказывая ее, видимо, привычные повороты, и мне приходится скромно опустить глаза в тарелку, чтобы не рассмеяться.
И вдруг, с ужасом преступника не успевшего скрыться, я слышу грозный вопрос знаменитого дирижера, заметившего среди оркестрантов мое незнакомое лицо: “С кем эта девушка?” Чувствуя на себе любопытные взгляды всего оркестра, я безнадежно краснею и, перед тем как окончательно углубиться в вынужденное созерцание тарелки, успеваю увидеть Васин молчаливый жест, проясняющий мое появление здесь. “Так что же ты ее не кормишь?” — гремит дирижер.
В тесной, душной филармонической костюмерной, куда на время банкета беспорядочно сваливают верхнюю одежду оркестрантов, немолодой альтист в порыве всеобъемлющего сострадания, вызванного шампанским, бессвязно предупреждает меня о Васином непостоянстве и тут же смущенно отступает под его недобрым взглядом. “Где же вы были раньше?..” — отшучиваюсь я и ловлю себя на гордой мысли, что роковые две недели закончились три месяца назад…
Соседкин телефон вдруг начинает орать на всю комнату в три часа ночи, сквозь сон я с негодованием слушаю ее растерянные ответы и возмущенно решаю утром высказать все о манерах ее бесцеремонного “бедного Аркаши”. Но окончательно просыпаюсь оттого, что она настойчиво сует мне трубку, и с удивлением слышу там голос неизвестно как прорвавшегося в такое время в общагу Васи: “Белка, выходи!” Белкой я стала почти с самого начала нашего общения, почему-то развеселив Васю привычкой есть печенье, держа его двумя руками; со временем прозвище обросло выражающими все оттенки чувств вариантами: нейтральное “Белкин”, возмущенное “Белочь”, насмешливое “Белковски”. В сегодняшних ночных объяснениях после закаченной мне вечером сцены ревности рождается ласковое “Беленький”…
В классе общего фортепьяно, где почти все место, кроме узкой дорожки до окна, занимают два огромных концертных рояля, Ольга Борисовна, стоя на подоконнике с сигаретой у открытой форточки, упрекает меня за недоверие. Смущенно рассматривая свое отражение в опущенной крышке рояля, я узнаю подробности ее доверительной беседы с Васей, спровоцированной приливом откровенности на очередном банкете симфонического оркестра, директором которого работает муж Ольги Борисовны. Она очень удивлена, что я так давно молчу о настолько серьезных, по Васиным словам, отношениях, и сразу обрывает мои робкие возражения о загубленной репутации: ее красавец-муж в молодости тоже не терял времени даром, но за тридцать лет совместной жизни свою репутацию ни разу не подтвердил.
Рассеяно помогаю выбирать фотографию для буклета второй месяц остервенело готовящемуся к серьезному питерскому конкурсу Васе: эта — неудачная, эта — старая, эта — вообще не того формата. За полгода конкурс станет первой серьезной разлукой, которая, правда, не пугает ни меня, заваленную научными и концертными проектами, ни Васю, с головой ушедшего в конкурсную суматоху. И все же сомнение в Васиной способности достойно прожить этот месяц неприятно ворочается где-то в подсознании.
Суматошно уходящие дни разлуки, отмеченные только встающими и заходящими холодными лунами, неуклонно превращают затаенное сомнение в горькую уверенность: вестей из Питера нет. Я была чересчур высокого мнения о своих стратегических способностях, мои маневры оказались слишком сложны, мои армии разбиты, и я отступаю, заметая спутанные следы: бесславный конец, словно и не было ничего. Но, во всяком случае, это мое решение.
Пытаясь свести к минимуму случайные и болезненные встречи с Васей, я грустно затворничаю в читалке, куда он, как и любой самодостаточный исполнитель, не заглядывает. Но сегодня даже на этот спасительный книжный остров проникает непривычный к его вежливой тишине знакомый голос: на мою голову разом сыплются чужой город, чужие люди, разница во времени, проблемы с телефоном, многочасовые репетиции, конкурсные неудачи. И даже все это вместе взятое неспособно оправдать измучившее меня трехнедельное молчание непривыкшего к постоянной ответственности человека…
В зыбких прохладных складках первого ливня, посреди уютно спрятавшегося за многослойными шторами спокойного вечера раздается резкий звонок. “Привет, Белка. Только не бросай трубку…” — растерянно слушаю хриплый голос не выдержавшего, соскучившегося, неловко болтающего о каких-то пустяках Васи. Невозможно справиться с холодной иронией, невозможно что-то обещать и предсказать прощение, но завтра снова раздастся звонок. А потом будет асфальт в солнечных пятнах, черешня в прозрачном пакете и переполненное словами молчание…
4
Хронический беспорядок в моей комнате дополняется живописными залежами выуженных из-под кровати книг и обувными коробками: соседка, радостная эйфория которой изредка прерывается отрезвляющими звонками “бедному Аркаше”, обвиняющему ее в средненьких способностях, разбирает свои вещи перед отъездом в Москву. Ее отмечаемые приятно размножившимися черными крестами дни проходят в суетливой беготне за необходимыми многочисленными справками, печатями и заверенными копиями. Своей добычей, приближающей день перевода, Ирина любуется по вечерам и часами излагает мне утопические планы…
Утомленно облокотившись на стол, под сонное жужжание компьютера я с усилием, дающимся мне все тяжелее, пытаюсь вникать в замечания Инны Олеговны: с утра в моей голове неприятно лениво перекатывался при каждом движении холодный каменный шар, а сейчас этот шар подкатился к левому глазу и невыносимо давит на пульсирующий висок. Заметив мое полуобморочное состояние, Инна Олеговна предлагает отдохнуть за кофе с коньяком, оставшимся с посиделок по поводу чьей-то защиты, от которого шар ощутимо съеживается.
Постепенно вылезая из черной сжимающейся дыры, засасывавшей меня последние полчаса, я, чтобы потянуть время, начинаю расспрашивать Инну Олеговну о грядущей экспедиции. В обоюдовыгодном союзе с лингвистами нам предстоит подарками, уговорами и помощью по хозяйству вызывать несговорчивых бабушек на позирование перед камерой. Рассказы об изнурительных покосах в сорокоградусную жару, спастись от которой хоть ненадолго можно только горячим чаем, роях кусающих до крови неповоротливых слепней, вылетающих из высокой влажной травы, добровольной прополке заросших сорняками картофельных полей — настолько не вяжутся с всегда элегантной Инной Олеговной, что не сразу приводят меня в ужас.
Но по дороге в общагу, среди ставших родными звуков города: обрывков чужих разговоров и осколков смеха, нетерпеливых гудков и взвизгивания срывающихся “на зеленый” машин, еле слышно доносящейся откуда-то музыки, фабричного шума и неуловимого дыхания переполненных улиц — я понимаю, что в тишине еще не скошенных алтайских лугов мне будет очень не по себе.
“Ничего страшного. Познакомишься там с симпатичным лингвистом”, — язвительно отвечает на мой сбивчивый рассказ обо всех ужасах экспедиции Вася. Я оскорбленно отворачиваюсь к окну: легко ему ехидничать, собирая чемоданы на гастроли в цивилизованную до стерильности Германию. Печальные последствия нашей первой разлуки заставляют меня побаиваться второй, жадно растягивающейся на все лето и маленький кусочек осени.
Прибрав напоследок в комнате и на сто раз перепроверив все вещи по списку, я набираю номер Ольги Борисовны, чтобы попрощаться и договориться встретиться поболтать после экспедиции. Но усталым голосом она сообщает, что сама сидит на чемоданах: дочери, давно живущей в Америке с семьей, судя по ежедневным тоскливым звонкам, совсем плохо. Пожелав ей, а заодно и себе, стойкости и удачи, беру тяжеленную сумку, пухлый спальник, запираю дверь и мужественно поворачиваюсь навстречу всем экспедиционным испытаниям…
5
Забравшая нас прямо с поезда машина, нанятая на немецкие “грантовые” деньги, летит так, что на спусках захватывает дух от детского качельного чувства невесомости; на четырнадцати посадочных местах мы с удобством развалились вшестером. Инна Олеговна, уютно обложившись спальниками, как подушками, рассказывает, что раньше экспедиционные дороги были настоящим испытанием: в тряских деревенских автобусах, добыть билеты на которые считалось удачей, наши дорожные сутки могли бы растянуться на трое.
В дороге мы первый и единственный раз нормально едим в кафе с многообещающим названием “У графа”: кроме картины с обнаженной женщиной, видимо, женой странного аристократа, ничего напоминающего родовой замок в его обстановке нет. К восторгу девушек, в графском меню есть тортики, и кусок одного из них в порыве спешки берется с собой в машину, где он по очереди коварно опрокидывается на всех и всё. Остаток пути мы весело несемся через алтайскую тайгу, перемазанные тортом в лучших традициях американского кинематографа.
Рюкзаки, спальники, сумки с едой, как обломки кораблекрушения, разбросаны на плешивой обочине, покрытой беспорядочными кустиками пожухлой от жары травы и коровьими лепешками, и я с тоской смотрю вслед возвращающейся к цивилизации машине. Кажется, что слепящая линза солнца скоро выжжет черную дыру на месте растянувшейся вдоль дороги чалканской деревни: к стенам домов прижались безучастные овцы, в тени заборов лежат собаки, вздрагивая, как выброшенные на берег морские звезды, и только нестерпимо яркий петух деловито возится на самой середине улицы. Эта небольшая деревня — одно из трех последних еще существующих поселений чалканцев, которых осталось всего около восьмисот человек.
Маленькая грязная свинка, вылезшая из густой, высыхающей на глазах лужи, настойчиво описывает вокруг нашей компании сужающиеся круги, но, заметив, что мы внимательно наблюдаем за ее маневрами, с заинтересованным видом сует пятачок в кустик сухой травы. Постепенно забыв о любопытной свинке, мы отходим от разбросанных вещей в куцую тень поленницы, но наш молчаливый отдых прерывает внезапный крик: “Смотрите! Смотрите!” — Инна Олеговна с хохотом хватает камеру и бежит за улепетывающей свинкой, которая, довольно похрюкивая, тащит к своей луже похищенные у нас бананы.
Поднимая клубы пыли, уходившие на разведку возвращаются с веселой чалканкой, которая гостеприимно предлагает нам жить в ее просторном доме. Помогая нам переносить вещи, она, проникнувшись жалостью к моему детскому замученному виду, лихо подхватывает мою сумку. “Да не надо ей помогать. Пусть привыкает к трудностям”, — пренебрежительно бросает с высоты своего роста Коля и, отвернувшись от моего разъяренного взгляда, берет свой рюкзак и штатив…
Нехотя просыпаюсь под утренний грохот посуды, которую хозяйская дочка Роксана в виду отсутствия водопровода и даже колонки энергично булькает в зеленом тазике. В комнате стоит назойливое жужжание: Инна Олеговна делает укладку, пользуясь возможностью включить фен — электричество дают на два часа в день. Поскольку запись можно будет делать только после обеда, мы решаем сбежать от разгуливающейся жары на речку.
Сидя на корточках в мелком, по щиколотку, прозрачном Байголе, сверкающим между камнями юркими спинками мальков, Инна Олеговна стирает вчерашнюю одежду аккуратно развешивает ее на сухих ветках поваленного дерева. “Как вы думаете, можно будет вечером натопить баню?” — с надеждой закидываю удочку я. “Не будем загадывать так надолго”, — задумчиво отвечает Инна Олеговна и с фотоаппаратом наперевес отправляется фотографировать алтайские ромашки с оранжевыми серединками…
Из-под застиранной тряпки, прикрывающей жестяное ведро, показываются четыре пушистых желтых шарика, сразу начавших весело верещать; Матрена Семеновна грязным стариковским пальцем подталкивает их к раскрошенному на полу творогу. Многочисленные производные молока, быстро портящегося без холодильников, которых в деревне нет ни у кого, здесь составляют основу всей пищи, и даже добытое на охоте мясо варят в молоке. Разгибаясь, Матрена Семеновна привычно охает и, сев на высокую кровать, заводит длинный рассказ на смеси чалканского с русским о своих болезнях и смертях близких.
Только через час нам удается уговорить ее спеть чалканские песни перед камерой и диктофоном: надтреснутый голос Матрены Семеновны, прерывающийся смущенными “ой, забыла уже…”, старательно выводит мелодии, постепенно стирающиеся в памяти народа…
Обмакивая широкое глухариное крыло в банку с подсахаренным маслом, я покрываю блестящим хрустким панцирем уже четвертый противень с горячими булочками: наша хозяйка, родившаяся в многодетной семье, не умеет готовить чуть-чуть. На полутемной кухне с опасливо трепещущими тенями от свечки, под лепку булочек Инна Олеговна рассказывает о своей жизни: когда-то, как и я, она не попала в питерскую консерваторию, на первом курсе вылетела из нашей, восстанавливалась, меняла тему диплома с ортодоксальной полифонии на этномузыкознание. Сейчас, объездив почти весь мир, видев тоджинские праздники и непальские шаманские обряды, сидя на чалканской кухне, она говорит, что все в ее жизни сложилось именно так, как хотелось бы…
В этот “круглый” дом, как его называют в деревне из-за четырехскатной крыши, мы приходим под вечер в надежде услышать звуки шоора — чалканского охотничьего манка. Традиционной охотой живет каждая деревенская семья, но охотничьи обычаи чтут не многие и на настойчивые просьбы поиграть недовольно отшучиваются. У крыльца нас встречают три белые собаки, спокойной внушительностью и враждебностью напоминающие волков. Хозяин снисходительно успокаивает: охотничья собака зря лишнего движения не сделает; он и сам нехотя, ворча, соглашается поиграть “зазря”, но на каменистом берегу речки, оплетающей струями валуны, под черными кедрами в красноватом отсвете канувшего за горы солнца увлекается потрясающими пронзительной первобытностью звуками, которые извлекает из незамысловатой дудочки, перемотанной синей изолентой. Собираются зрители: в недоумении приходят собаки, останавливаются возвращающиеся домой коровы, оживленно галдя, сбегаются дети. Охотник недовольно качает головой — детям лучше бы в городе, где семья жила раньше, но на вопрос о причине переезда снова улыбается: “Тайга сманила”.
Смешное алтайское “балам”, как будто жестяную кружку утопили в бочке с водой, ближе всего к нашему “дитя”: свой — балам, чужой — балам, в колыбелях — балам и на покосе — балам. Волшебное “балам”, и молчаливая при чужих десятилетняя Роксана переодевается в старое, берет ведро и возвращается уже с молоком. С утра до вечера из заставленной кастрюлями с простоквашей кухни-предбанника раздаются короткие “баламы”, и мы уже привыкли видеть Роксану в неизменном купальнике, весело машущую нам то из-за кустиков окучиваемой картошки, то из маленького огорода, засаженного луком и укропом.
По-настоящему трудная жизнь ждет балам в городе, где нужно продолжать обучение в гимназии. Жизнь, в которой вызывает сомнение возможность “мыть” длинные Роксанины волосы, и над ними нависает страшная угроза стрижки. Каждый раз, услышав об этом, Роксана смешно округляет раскосые глаза. Впрочем, от этой жизни ее отделяют два летних месяца, несколько соток еще не окученной картошки и бесконечные звонкие “балам”.
Из раскаленного облака белой пыли деревенской дороги мы входим на маленькую, стонущую от жара натопленной русской печи, кухню: тетя Шура печет хлеб. В кружевной блузке, невысокая, сохранившая к восьмидесятилетию фигуру и красивые продолговатые ногти шаманка собирает на стол чай, свежий мед и только что поспевший хлеб.
“Какая ты стала справная”, — тетя Шура, хихикая, щиплет за коленку Инну Олеговну, приезжавшую к ней в первую экспедицию еще студенткой, и за чаем начинаются долгие разговоры о прошедших с того времени двадцати годах. Я, присев на пышную цветастую кровать, незаметно засыпаю.
Проснувшись от боя рассохшихся потемневших ходиков, застаю Инну Олеговну за уговорами покамлать, но для камлания нет веской причины, и тетя Шура наотрез отказывается. Останавливают ее и неприятные воспоминания о недавнем традиционном празднике, который она открывала шаманским обрядом: пьяная старуха из другой деревни, тоже назвавшись шаманкой, вдруг босиком выскочила на сцену и стала дико подвывать, чем рассердила духов: “Сама дура и мне напортила”.
Мелко крестясь — у тети Шуры две веры, поскольку древние боги не ревнивы, — шаманка сокрушается о рушащемся старом мире: приметы, которыми она безошибочно руководствовалась всю жизнь, уже не могут предсказать ни погоду, ни урожай. На стене дома простой барометр — свободно закрепленная веточка лиственницы клонится вниз: “Вроде, к солнцу, да кто его теперь разберет”, — безнадежно взмахивает косынкой тетя Шура.
На прощание она ласково пожимает нам руки, заглядывает в глаза и, хитро подмигнув, неожиданно желает мне хорошего мужа…
6
“Я бы повесился, если бы у меня была такая жена”, — с вызовом говорит “симпатичный лингвист” Коля, съев тарелку слепленных мной вареников с неизменным творогом, приступая к налитому мной же чаю — действительно, такая жена кого хочешь в могилу сведет. Для полноты произведенного эффекта Коле остается только дернуть меня за косичку или показать язык.
Он в два раза выше меня, в полтора раза старше, он — кандидат наук и, ко всему прочему, “бывалый”. Мои сумка вместо рюкзака, пристрастие к салфеткам и “уже готовые”, без кожурок, семечки производят на него впечатление моей полной неприспособленности к жизни. Своим мужским долгом по отношению к женской составляющей экспедиции Коля считает всяческую помощь в закалке характера и здоровья, поэтому мы выполняем все хозяйственные обязанности, по совместительству переносим тяжести и производим разведку на местности.
Натянутое терпение сдает в предпоследний день, когда Коля комментирует мои озабоченные попытки совладать с чистыми рассыпающимися волосами, которые не берет ни одна заколка, язвительной фразой: “Хуже уже не сделаешь”. Не высказав и четверти всего, что накопилось, я подтверждаю мнение о несовершенстве женского характера, сообщенное мне незамедлительно. “Если бы у меня был такой муж…” — думаю я и тут же отбрасываю эту нелепую мысль.
Чалканские женихи приходят в наш дом в первый же день поздним вечером во главе с бойким сватом и, рассевшись тесным рядком, робко молчат. Самый смелый, которого от души хохочущая хозяйка представляет Кошельком, молча показывает на меня пальцем, и словоохотливый сват сладким голосом начинает расписывать все предлагаемые мне богатства: дом, две коровы и даже какой-то магазин в Горно-Алтайске. Под оживленный разговор о коровах я, не зная, как здесь принято реагировать на такое настойчивое сватовство, с ужасом смотрю на полтора литра меда, предлагаемые за меня хозяйке. “Это моя студентка, и я против”, — заявляет Инна Олеговна, и женихов выпроваживают. Но они еще полночи по традиции тихонько стучатся в низкие окна дома…
Неудобно сидя на круто спускающемся к речке холме, уворачиваясь от неуклюжих пьяных ног, я думаю, что современные деревенские гуляния ничем не отличаются от городских: даже программка на выдранном из тетрадки листочке заранее появляется на двери сельского клуба. На небольшой сцене, наспех сколоченной у реки, выступают местные самодеятельные и приехавшие профессиональные коллективы с заунывными псевдонародными песнями, ничем не напоминающими традиционные.
В радостном возбуждении праздника рядом с нами рассаживаются деревенские знакомые. Пятилетний племянник нашей хозяйки Родик сразу проявляет ко мне мужской интерес: разбегаясь издалека, плюхается на меня всем весом, пытаясь сбить с насиженного места. Когда я, наконец его изловив, щекоткой отвечаю на нападения, Родик со счастливым визгом уносится куда-то за спины своих родственников.
Возвращается он уже медленно, смиренно и, в смущении потупив глаза, внезапно протягивает мне спрятанную за спиной ромашку, выдранную с корнем. Постепенно у меня набирается большой сырой букет из подаренных по одной ромашек и цветков тысячелистника, с корней которых сыплются комочки земли. Довольный Родик усаживается рядом и, подумав, серьезно надевает мне на руку самую большую свою драгоценность — светящийся ядовито-зеленый браслет.
Насидевшись пять минут в блаженном молчании, Родик уже нетерпеливо тянет меня вверх по склону и на холме, не выпуская моей руки, показывает мелкие и частые алтайские звезды, прохладно подмигивающие с опрокинувшегося низкого неба…
7
Солнце запуталось в тонких, танцующих с ветром pas de deux, ветках рябины, и моя комната, как песчаное дно у самого берега, неуловимо меняется каждую секунду в волнующихся зеленоватых бликах. От рассматривания экспедиционных фотографий, беспорядочно разложенных на высоком диване, меня отрывает длинный междугородний звонок.
“Привет, Белка!” — раздается умноженный телефонным эхом голос Васи. Его время тянется мучительно медленно, и он, едва прилетев в Германию, считает дни до обратного рейса. Я тоже скучаю, но до нашей встречи остался всего месяц, и за него мне нужно успеть обработать собранные материалы, написать несколько статей и доклад на конференцию.
“Привет, Юлишна! Я делаю ремонт. Решила сменить машину и бытовую технику. Прикупила новую мебель: такая серебристая в духе современности. А так все по-прежнему. Как ты съездила? Пиши. Kiss. Саша”.
Написав сумбурный ответ, захлебывающийся в планах и еще не пережитых до конца впечатлениях, я, рассеянно тыкая курсором в компьютерные ярлычки, задумываюсь: стоит ли бежево-серебристая в духе современности западная обеспеченность моих встреч, надежд, поездок, всей консерваторской жизни? Заменят ли мне сытые немецкие лебеди непредсказуемых русских музыкантов? Смогу ли я найти счастье в оплаченном, расписанном по часам благополучии и покое? Так ли неизбежно на Запад показывает трепещущая стрелка моего компаса?.. Не знаю.
Не будем загадывать…