Рассказы и зарисовки
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 12, 2007
БАРАК
Я действительно родился 11 сентября забытого года в красноярском роддоме № 3. Роддом был старый и деревянный, его давно снесли. Архивы при отступлении сожгли коммунисты. Принимавшая меня акушерка умерла, а главврач эмигрировала в Израиль. Для поздравления моих родителей осенью того же года Красноярск тайно посетили Никита Сергеевич Хрущев и Юрий Гагарин. Но и они ушли в сумрак и лежат: один — на Новодевичьем, другой — считается, что в Кремлевской стене. Факт и дату моего рождения может подтвердить мама. Но мама иногда подтверждает, а иногда нет. И если она говорит мне: “…твою мать!” — то не совсем понятно, что она имеет в виду.
Жили мы тогда в бараке на Спартаковцев (все ударяли на “о”). Семьи рабочих паровозоремонтного и телевизорного — резервация среди наступающих хрущевок. Для культурного досуга — кинотеатр “Ударник”.
Теперь понастроены элитные дома с пятерками по ландшафтному дизайну, киношки стали кинокомплексами, на месте заводов — супермаркеты. В городе модная брусчатка, фонтаны булькают и пальмы колосятся — и это не шутка!
А барак — стоит. Стоит, зараза.
С новым кинокомплексом была недавно такая тема.
Привез маме билет на дневной сеанс. Звоню вечером.
— Ой, так понравилось, так понравилось! — воркует мать умильно. — Такая, — вздыхает, — красота! Такая… красота!
— А как фильм?
— Фильм? А я не пошла. Билет сдала и купила мороженое…
Представляю ее у барной стойки, с блаженной улыбкой ковыряющую сладкие снежки, и я, как пишут в креативе, “паццтулам”. Почтенная старушка.
— Сам ты как старушка, — огрызается ма. — Поседел уже… от многоженства…
Барак двухэтажный, лоскут двора. Запах помойки, дощатый уличный туалет — известь по занозам, белье на веревке, веселые веснушки мочи на снегу.
По радио звонкая пионерская песня:
Мы шли под грохот канонады,
мы смерти смотрели в лицо!
Вперед продвигались отряды
Спартаковцев, смелых бойцов…
Пролетарий-папа умел три вещи: работать до излома, вдохновенно пить и гонять нас по подъезду в свободную минутку. А бегали часто. Непереносившая спиртного мать страдала нехорошей привычкой: прятала от отца недопитое. Проснувшись, папа принимался за поиски, и если в игре ему не везло, то прятались мы.
…Лето, пыльный лучик проникает в щель стайки, на тряпках неопрятная пьяная девка просит еды и закурить.
…На дворе трава, на траве братва. Вся братва — в дрова. Получка “в заводе”.
…Девочка в смешных сандаликах читает пятилетнему Толе про цветик-семицветик.
…Добрый сосед с первого этажа распахнул окно и угощает пацанов мокрым хлебом с прилипшим сахаром.
…Пустырь за бараками, лопухи и куриная слепота, изумрудные бутылочные осколки, фамильная драгоценность — выпавшая из маминой брошки граненая стекляшка.
…По Новосибирской семенит из роддома соседка баба Валя Потылицына.
— Ну что, родила Маша? Стяпан?
— Не Степан, а две Степаниды. Ой, горе мне, горе, богатым жеребятки, а бедным ребятки…
Дочь бабы Вали сошлась с веселым боксером Васей, прочно сидевшим на стакане. У остроносой Марьи и буйного Василия уже было по девочке от первых браков…
…Утро, малиновое железо печки, зеленый горшок под стулом. Ваза с конфетами “Белочка”. Куксятся Лена и Галя, двойняшки. Им по два года, мне — четыре. “Белячку! Белячку!” — хнычет Галя. Лена, получив по заднице, молчит. Их деловито одевают.
…Замотанного в пуховую шаль мальчика везут на санках в детский сад. Поскрипывают полозья, я смотрю в заиндевевшую щелку, клонит в сон.
…Нас с папой фотографируют у завалинки барака. В кармане пальтишки слипшийся ком карамели в газетном кульке, карман узкий, я пытаюсь достать сахарный шарик, опускаю голову — и остаюсь на бледном снимке — короткие брючки, шапочка-шлемик, отец от солнца щурится — апрель.
…1967-й, пятидесятилетие Софьи Власьевны. Новые юбилейные монеты — 10, 15, 20 копеек. Еще полтинник и рубль, но у меня их нет. Двугривенник с “Авророй” кладу в патрон настольной лампы, вкручиваю стекло и включаю. Бьет в нос горько-кислым, на блестящем диске остается табачное пятнышко.
Эмпирик.
Мне было девять, когда переехали в хрущ.
И крутануло по спирали: двойняшки выросли, у Гали дочь Валентина, у Лены сын Валентин.
Исчез боксер Василий, однажды не вернувшись из тюрьмы. Тетя Маша умерла, и баба Валя умерла, дожив до 94 лет.
Умер отец.
А бараки, ставшие ниже, так и стоят между Ладушкой и ж/д техникумом (сейчас, подозреваю, колледж).
И ни к кому не стукнуть в дверь и не улыбнуться…
Секундочку. Звонят.
— Алле. Чем занимаешься?
— Да так, собственно… А что?
— Все пишешь, поди. Академик. Менделеев.
— Ма, что за наезды?
— Ведешь себя, как Солженицын… А потому! Его жена рассказывала — по радио слушала — никогда посуду за собой не убирает…
Впервые сравнили с классиком. И кто? Мама. Самый близкий, самый, как говорится, родной человек.
Как-то осенью: мимо ехал — не проехал.
Встретила отчизна недружелюбно — кинулся под колеса и залаял каштановый дворовый пес. Стоят бараки в окружении рядов одинаковых гаражей. Насыпные завалинки. Стены из почерневшего щелястого бруса, на одном крупно мелом: “Лох”. Ушедшие в землю стайки. Железобетонная коробка туалета, какие ставят в панельках, сменила дощатый скворечник. Стершиеся ступени подъезда аккуратно закрашены. И воздух в нем другой.
Наличники. Наше окно.
А в этом, соседнем, бараке мужик придумал и повесился — помню, как бегали смотреть.
Здесь пошел в школу, сюда из роддома принесли брата Сережу.
Курю у машины.
На этой завалинке сидела тогда девочка в сандаликах и читала с выражением: “Лети, лети, лепесток! Через запад — на восток, через север, через юг, возвращайся — сделав круг!”
Солнце горело начищенным блюдечком, полынь одуряющее пахла.
И небо было синее-синее…
МОЙ БРАТ СЕРЕЖА
Мой брат Сережа гостил у тещи и на обратном пути с Ленинградской посетил нас.
Вошел — и стало тесно в крохотной прихожей.
Большой, шумный, добродушный, в легком возбуждении от продолжения банкета, с темной бутылкой “Саперави”. За ним молчаливая невестка Лена.
Пузо у брата появилось. Низ красного пуловера солидно оттопырен. Он бьет себя по гулкой груди, басит, напрягая шею:
— Я — пищевик! Мы пищевики… Нормалёк… Ха-ха… Я вам компенсирую… Не так я вас любил, как вы кричали…
Все это время брат пищевика мелко суетится у дорогих гостей: помогает снять верхнюю одежду, несет синюю “аляску” Сережи и дубленку Лены в бывшую детскую.
Одежек на нем, как капустных листьев на кочерыжке, ибо “сибиряк это не тот, кто не мерзнет, а тот, кто тепло одевается!” Брат красен — теща принимала хорошо. Он смеется, говорит низким голосом, часто употребляя “нормалёк” и “ништяк”. Эдакий пьяный Троекуров. В его языковую стихию, поток речевых излишеств, невозможно вставить реплику, лишь изредка мне удается пристроить модальное слово или междометие:
— Да-да… Угу… Да уж…
Я робко пытаюсь поделиться наболевшим.
Брат не слушает, перебивает, он самодостаточен, приблизясь к родному лицу, он вторгается на мою территорию. И я замолкаю.
Говорит мама, доверчиво прильнув к младшему сыну и искательно глядя в глаза:
— Болею… Давление… Магнитный день…
Сережа строго смотрит на мать:
— Магнитный день — выпить тянет, как магнитом…
Мама, не расслышав:
— Тоже давление? Таблеточку дать?
На лице Сергея брезгливый ужас:
— Клафелин? Амфитамин? Мне?.. И Толик пьет? Да, уходит поколение… Раньше, кроме водки, лекарств не было… Ну, а ты-то что стоишь, хрен веревкин? Штопор неси!
Утробным голосом брата хорошо читать Маяковского на площадях. В его артистизме усматривается хорошая школа. В юности он посещал театральную студию в Доме офицеров, где лицедействовал с Алексеем Максименко, будущим актером театра драмы. Самая заметная роль Сережи была в спектакле “А зори здесь тихие” по повести Бориса Васильева. Во время встречи старшины Васкова и девушек-зенитчиц с немецкой разведгруппой он, крадучись, проходил по сцене, сжимая в руках фанерный автомат, и исчезал за кулисами.
Вот как это выглядело в первоисточнике: “…шестнадцать немцев, озираясь, шли берегом к Синюхиной гряде”. Брат был пятым фрицем в цепочке диверсантов. Критика отмечала тонкий психологизм роли. Называла Сережу характерным актером второго плана.
Сережа поднимает бокал:
— Брат. Скажи тост. Ты у нас мастер… художественного слова.
А какой я мастер? Консультант по мастерам. И то в прошлом.
“Ладно, не парься”, — сказала бы Настя.
Сижу. Парюсь.
— Ну, тогда я сам скажу. Чтобы дети не боялись паровоза! — оглядел нас победно. И выпил. — Чтоб у нас все было, и нам за это ничего не было! — вдогонку.
Без бокала нет вокала, а с бокалом есть. Пришел черед застольных голошений. Не пронесло.
Раздаются знакомые звуки. Брат выводит ненатуральным басом, а мама вполне натурально взвизгивает:
— Прости, дорогая! Но я ведь геолог! И завтра с рассветом! В тайгу ухожу!..
Сережа поет, побурев лицом и набычась, могучими руками опершись о колени. На левой кисти белые послеоперационные шрамы. Не он поет — душа его.
Я мысленно подпеваю. В моем варианте нет слова “ведь”, геолог давно стал гинекологом и с рассветом уходит не в тайгу, а в то место, что рифмуется со звездой в Караганде.
Винопитие и песнопение сопровождаются кинопросмотром — по телевизору американский “Сладкий ноябрь” с неуловимо восточным Киану Ривзом и Шарлиз Терон с улыбкой Татьяны Дорониной.
Фильм брат одобряет:
— А наши не могут снимать вот так, по-простому, задушевно. Все у них какие-то Понтии Пилаты, бля…
Вино заканчивается, и Сережа начинает деловито собираться. Лена молчаливо следует за ним. Путь домой, несомненно, пройдет через павильон с пивом.
— Вы любите розы? — спрашивает брат на прощание, сжимая меня в объятьях: — А я их манал! Стране нужны паровозы, нужен металл!
И вываливается, как из кадра, на лестничную площадку, одарив нас щедрой улыбкой.
…После кладбища, людей, поминок мы остались одни в пустой комнате. Мама лежала в реанимации отделения кардиологии, Таня и Лена мыли на кухне посуду, тихо переговариваясь. Мы с братом крепко выпили — впервые за последние три дня. И запели пьяными голосами песню из фильма “Весна на Заречной улице”, где молодой Николай Рыбников, где на размытой черно-белой пленке юность наших родителей и — странное ощущение! — как бы и наша. Мы пели, обнявшись, и плакали. За стеклом серванта стояла фотография в черной рамке, рядом — рюмка водки, прикрытая гнутым хлебом. Тут же лежала красная подушечка с тусклым орденом и нарядным знаком “Почетный железнодорожник”. И, кроме страха, недоумения и растерянности от неожиданного ухода отца, я почувствовал горькую пьяную радость: что есть брат, что я не один.
Вместе легче.
Будем жить.
ЗОЛОТЫЕ БЕРЕГА
Отмашка флагом! Стартовал призовой заезд.
Красивые лошади бежали по кругу. Свистели хлысты. Наездники картинно сидели в колясках.
Девушка в голубых бриджах стояла у перил пыльной дорожки ипподрома, отхлебывая из горлышка пивной бутылки и лакомясь подсоленным арахисом.
Гонг! Финишировал гнедой жеребец Пиф, рожденный в Хреновском конезаводе от Фанта и Пепси-колы, опередив Зеркального, Обгона и Плутовку.
Выдающееся время! Абсолютный рекорд!
Антонов сидел на трибуне, пил пиво и наслаждался сушеным полосатиком. Заметив бриджи, подошел и встал сзади.
— Это ваша первая встреча с прекрасным миром конного спорта? — негромко произнес он.
Ответа не последовало, и Антонов продолжал:
— “Если кто полюбит по-настоящему наше конное дело, то уж навсегда, на веки веков. Отстать нельзя. Можно бросить вино, табак, азартную игру, женщины от тебя сами рано или поздно отвернутся. Но истинного любителя прекрасный вид лошади, ее могучее ржание, ее стремительный бег, ее чистое дыхание, ее добрый запах будут тревожить и волновать неизменно до глубокой старости и, даже полагаю, что и после нее”. Куприн, Александр Иванович.
— Света, — повернувшись, представилась девушка в бриджах. — Простите, Александр Иванович, у вас программки случайно нет?
— Извините, сударыня, но я — Сергей Михайлович. Майор очень внутренней службы. Программы бегов у меня нет, но не случайно — опоздал. А Куприн — это один писатель. Древний, малоизвестный и практически забытый.
Мятую программку, по которой Антонов цитировал классика, он успел засунуть в задний карман брюк.
Света посмотрела на майора с легким интересом.
— Неухоженный какой, — оценила мужчину девушка.
— Хорошенькая! — отметил майор, искоса посматривая на тугие бриджи.
Украшенные стразами, они сидели на девушке чуть ниже талии, открывая теплую вмятинку пупка. Над пупиком плавали легкомысленные синие рыбки — тату. На светлой короткой майке выделялись крепкие соски. Зеленые глаза на миловидном славянском лице продолжали инспектировать майора.
Сережа, скажем честно, не блистал. Он рано начал седеть, и к 35-ти виски конкретно серебрились. Отправляясь на бега, надел несвежую рубашку, летние брюки и сандалии. И пахло от него не фиалками — вчерашним праздником и свежим пивом. Но маленький носик под темными очками задорно смотрел вверх.
По дорожке в конюшню неторопливо бежал герой дня Пиф. Его наездник снял белое кепи, подставив ветерку и солнцу потный чубик из трех запятых. Победитель прижимал к себе поникшие ландыши и “Почетную грамоту”.
— Впервые на ипподроме? — спросил лже-Куприн.
Светлана кивнула. Ей вчера назначил встречу случайный кавалер, и она, как дура, приперлась.
— Рассказать вам о бегах? О, это поэма…
— Ой, вы знаете, очень жарко… Я, пожалуй, пойду.
— А может, посидим в теньке, выпьем по кружке в честь знакомства? Кстати, если в слове “хлеб” сделать четыре ошибки, то получится “пиво”! — не отставал мужчина.
Света не знала, от чего отказывалась. Рассказчиком майор был изумительным. Яркая речь, точное слово, легкая ирония, занимательный сюжет. Фантазер, умница. Редкие качества для старшего офицера службы конвоирования. Холостого, между прочим.
После кафе поехали к часовне Параскевы Пятницы. На Покровской горе пили шампанское, пальцами ломая на фольге шоколад. Смотрели на угрюмую пушку, стрелявшую ровно в полдень, на город внизу, на сизые сопки правого берега. Над городом кружил тополиный пух. Величаво несла свои воды знаменитая река. Скучал в салоне равнодушный таксист.
Света оказалась проводницей. Было ей далеко до тридцати, маленький сын жил с ее мамой. Говорила она мало, больше слушала. Часто смеялась. На глазах пьяневший майор ее забавлял. Завтра вечером рейс на Москву, выдача чуть влажных простыней и красивые движения с веником — почему сегодня не разрешить себе это невинное приключение?
“А он забавный…” — думала Света, испытывая материнское желание пригладить майору вихры и постирать рубашку.
Сережа встал на бетонный блок, посмотрел на склон горы, тускло блестевший битым бутылочным стеклом, и закричал:
— Немного красного вина! Немного солнечного мая! И, тоненький бисквит ломая, тончайших пальцев белизна!..
— Упадешь, белизна! — смеялась Света, оглядываясь на проснувшегося таксиста. — А “Солнечный май”, я помню, это группа про белые розы, Шатунов, да?
— Шатунов, Шатунов! — хохотал Антонов. — Осип Эмильевич Шатунов!..
Проснулся майор от тихой музыки. Один. В углу на бриджах дремал черный кот. Девушка спала на полу, постелив себе узенький матрасик. Рядом пищал огромный китайский магнитофон.
Закрыв глаза, Антонов бегло проверил память на предмет провалов и безумств.
Провалов почти не было, явных безумств — тоже. Это обрадовало. Неявных обнаружилось три. В бистро “Алиби” требовал кофе с чесноком — хотел быть интересным. Нервировал таксиста несуществующим пистолетом. В голом виде пытался конвоировать кота. Еще майор вспомнил про истраченные деньги. Стало немного тоскливо.
Они ехали сюда очень долго: Каменный квартал, улица Краснофлотская… Здесь у Светы имелась “гостинка”.
К сексу девушка оказалась равнодушна, но уступила, чтобы не обидеть гостя. У Светы было роскошное, точеное, изумительное тело. Сказала, хвастаясь: “Мужики говорят, что у меня влагалище с золотыми берегами”. Это милое ароматное слово вылетело из ее уст легко и естественно.
Антонову хотелось точнее убедиться в этом, но хозяйка сразу ушла: “Я сплю только одна”.
Всю ночь тихо пел магнитофон и залетали в открытое окно комочки тополиного пуха.
То, что Света уже мама, думал Антонов, засыпая под “Европу-плюс”, никак не отразилось на ее груди, фигуре и “берегах”.
Пятый час. Светлеет серенькое за окном. Майор тихо встал, выпил воды. Заметил на полочке две фотографии. На одной Света несла трудовую вахту в коридоре купейного вагона. С другой, прислоненной к флакону духов “Изабель Т”, улыбался трехлетний мальчик.
Вернувшись на кровать, майор стал дожидаться утра.
“Может, пора? — малодушничал майор. — Тридцать пять, скоро выслуга. Сколько еще давиться консервами по выходным и дружить гениталиями со случайными женщинами? Я одинок… Я трагически одинок… Одинокий, как вымпел на Луне, — пожаловался он шепотом черному коту. — Проводница Света, золотые берега, почему вы не вызолотили мой пах? — продолжал красиво думать Антонов. — Скоро полиняет выскочивший из “Поляроида” квадратик, с грохотом умчится скорый поезд, сгниет фольга от шоколада в нашей кислой и щелочной земле. А пока — я помню тебя, Света. Каждой клеточкой и каждым нервным окончанием. И хочу — глупую, смешливую, свежую. Ты приедешь из Москвы, и мы недолго подружим. Потом распишемся. Я стану отцом твоему мальчику. Научу стрелять, буду брать на бега. Мальчик вырастет, станет мужчиной. Навестит нас на даче, привезет нашего внука. Вечером ты будешь перетирать викторию с сахаром — так у варенья сохраняется аромат свежих ягод. Как делала моя мама. А я прочитаю тебе много хороших стихов, ты прочувствуешь их и полюбишь. Мы проживем долго и счастливо и умрем в один день. А зимой… А что я с ней буду делать зимой? — сбавлял обороты майор. — Что я с ней делать буду? О чем говорить долгими зимними вечерами? А дети пойдут? Пеленки, пузыри, сопли… Боги мои! — чуть не вскрикнул начитанный майор. — Что за чушь лезет в голову! Это жара, это пиво…”
Бега закончились. Солнце пекло неимоверно. Девушка давно ушла, оставив на перильце пустую бутылку. Старый холостяк, бравый майор, побрел к выходу, отсчитывая в ладони влажную мелочь на “Очаковское крепкое” и автобусный билет.
КЕПКА
Снег выпал сразу после Покрова.
Андрей Андреевич проснулся до будильника и лежал, настраиваясь на продолжение. Сон не шел — ушел или надолго вышел. Андрей Андреевич прижался к жене, взяв в ладонь теплый купол с шершавой вершинкой. Левое колено протолкнулось между полусогнутых женских ног, поднялось до упора и замерло. Наташа освободила грудь и выдохнула в подушку: “Отстань, а. Мне спать еще час…”
Не шоркал по асфальту дворник, не урчали машины, прогревая двигатели. Андрей Андреевич курил на кухне, рассматривая фашиствующий подъемный кран на стройке по соседству. И стрела крана, и обляпанная бетономешалка, и кривые акации двора казались посыпанными мелкой солью. “Нужно кепку и шарф. А где у меня кепка? И перчатки, перчатки найти…”
Еще вчера мокрые кучи грязных листьев оскорбляли эстетическое чувство Андрея Андреевича. Еще вчера воздух пах крепкой чайной заваркой, разбавленной сладковатой ноткой сгоревшего бензина. “И все. Октябрь уж наступил, уж роща отряхает последние листы с нагих своих ветвей. Отряхнула. Теперь до апреля. Зима в Красноярске: то холод, то слякоть — слоеный пирог. Кусаю морозного воздуха мякоть, шагнув за порог… Да, кепка и перчатки…”
До сорока лет Андрей Андреевич кепок не носил. Кепка появилась недавно, вместе с Наташей. Нет, сначала Наташа, а потом — кепка, осенние перчатки, три пары брюк из немнущейся ткани, новые наручные часы и приличные галстуки. Хорошая кепка кожи “crack”, зимняя, с наушниками, с кокетливой кнопочкой посередке козырька. “McGregor original sport wear”.
Андрей Андреевич занимался техническими переводами и работал дома. Когда Наташа уходила на службу в присутствие, он еще спал. Да и удобная кровать появилась тоже благодаря Наташе. На первом супружеском ложе два на метр спали как сиамские близнецы с той лишь разницей, что каждый мог вращаться вокруг своей оси, такой вот парадокс. Не просыпаясь, синхронно поворачивались. Они походили на два теплых уголка, вложенных друг в друга.
“Когда мне было четырнадцать лет — а мне ведь было когда-то четырнадцать лет!.. — размышлял Андрей Андреевич, глядя в зеркало и размазывая по щекам голубоватую пену. — За час до возвращения мамы с работы я проветривал комнату от табачного дыма, заправлял постель и мыл посуду. Сейчас мне сорок четыре и за час до прихода Наташи я делаю то же самое! А что изменилось? Стал бриться”.
Кепок Андрей Андреевич не носил из пижонских соображений. Кепка делала короче лицо и удлиняла нос. По этой же причине ненавиделись лыжная шапочка и резиновая нашлепка для бассейна, но приходилось терпеть. Шляпу Андрей Андреевич не надел бы и под дулом пистолета. “В шляпе я похож на мужской половой орган, вид сверху”, — парировал фантазии подруг. Но с появлением Наташи Андрею Андреевичу стало абсолютно не важно, что там у него с лицом и носом, и даже смущавшие ранее носогубные складки, особенно правая, ассиметрично длинная, перестали волновать при утреннем изучении в ванной. “Что нужно мужчине, чтобы достойно выглядеть? Приличная чистая обувь, стрелка на брюках, идеальное бритье и прическа, плюс хорошие часы. Остальное — мимо”.
Вот фуражку — фуражку да, довелось в армии. Летом в пилотке, на два размера меньше, нахлобученной за чуб. Новая стиралась с хлоркой для благородной линялости, ярко-зеленые носили только молодые. За клапаном, вместо положенных иголок с черной и белой нитками, красовалась надпись, сделанная обмакнутой в хлорку спичкой: “Служить-то осталось…” Старшина ревел белым медведем, потерявшим льдину.
Раз в роту забрел пьяный прапорщик Кокарев, рыжий и толстый. Облокотясь на тумбочку и отклячив немалый зад, стал трепаться по телефону. Друг и земеля Снегирь подкрался, поставил на заслуженное прапорское филе пилотку и закланялся, отдавая честь: “Так точн, тащ папщк! Никак нет, тащ папщк!”
Собирались на дембель: перешивали брюки, начесывали шинели. В мокрую ушанку набивались книги (“Малая земля”, “Этапы большого пути”, “Материалы ХХV съезда КПСС”). Высохнув, шапка становилась строго квадратной. Продуманно гнутая кокарда, и — домой, зёма! Оркестр! “Прощание славянки”!
Кокарева той осенью комиссовали: на плацу отстреливался от инопланетян, пытаясь поднять полк “в ружье”. А Юра Снегирев стал бандитом, убили Юру на стрелке во время великой алюминиевой войны начала девяностых…
Кофе и вторая сигарета. На улице темно и тихо. Укоризненно смотрит в окно католический крест телеграфного столба…
Погиб Юра Снегирь, убили Юрку, лежал невостребованно в морге, пока Андрей с Ларой его не нашли. При нем имелось заявление на сдачу “волыны”, все братки с такими ходили для подстраховки. Из милиции по адресу отправили человечка, тот позвонил — никого — и ушел. Ни записки, ни соседям не сообщил. Они уже не жили с Ларой, она хватилась, когда Юра пропал на две недели — не позванивал и не заходил.
— И как это я его не похоронил? — удивлялся служащий покойницкой. — Больше десяти дней прошло, все уже захороненные, кто с ним поступил.
— Нас ждал, — сказала Лара.
Кладбище на Шинников, Юрин одноклассник прячется за массивным деревянным крестом, чтобы не видеть Юру; гроб не закрывается — ступня большая, 48-й размер, разули Юру, гроб закрыли, пошел к Богу Юра Снегирь босиком.
— Ну, не ноги же ему ломать, — извинительно буркнул могильщик.
Юра лег рядом с матерью, отцом и бабушкой.
— Вот и улетели Снегири… — вздохнул кто-то.
— Но Лара же осталась. И Варя…
— Лети, Снегирь! — плакал пьяный Андрей.
— Мы празднуем смерть друга… — оговорился на поминках “бригадир”.
Прошли какие-то дни. Поехали к Ларе на огород, и на полу дачного домика, среди торжественных морковок и сухих грязных луковиц, Андрей увидел Юркины фотографии — любительские, бледно-черно-белые, с загнувшимися уголками: их БРДМ, на броне солдатики с тонкими шеями. Случайно трезвый Кокарев в обнимку с ротным, немецкий город Вурцен. А вот Андрей с Юркой, пэша расстегнуто, ремни на яйцах… Жимануло сердце.
— Что же ты? — повернулся к Ларе. — Забери, Варька вырастет, память об отце.
Она собрала равнодушно и сунула за печь…
Одеваясь в спальне и стараясь не скрипеть, Андрей Андреевич вспомнил их странный недолгий роман и то, как чуть не женился на Ларе спустя год.
Ночь на Рождество встречали в семье художников Краснощековых, знакомых Лары. Красиво пьяная богема тусовалась у картин, восторженно цокая и одобрительно мыча:
— Да, это вам не лягушек в жопу дуть… Талант, талант несомненный! Молодца, художница!..
Картины не тронули: в душе Андрея копошилась угрюмая гадина. Днем мать Насти, хлестко обозвав, запретила ему видеться с собственной дочерью.
— А давайте погадаем! — предложила радостная хозяйка.
Расставив по углам комнаты свечи и усевшись на пол, стали гадать.
На длинном волоске опустили в рюмку обручальное кольцо.
— Если колечко звякнет — значит “да!”
Стали вопрошать.
— А можно мне? — спросил Андрей, чувствуя легкое покалывание в груди. — А если не вслух? Я два раза, можно?
Разрешили.
“Лара меня любит?..” — спросил-подумал. Нет. Не хочет двигаться колечко. “Моя Настя будет счастлива?” Раздался слабый мелодичный звон. Сердце Андрея бухнуло и благодарно разжалось…
Так, в шкафу кепки нет… И здесь нет. Не будить же Наташу…
После гадания гости с бокалами разбрелись по комнатам. Андрею захотелось одиночества. Сунулся на кухню, но там график Константинов впивался в губы искусствоведа Димы. В полутемной биллиардной играли в фанты и пили.
— Да не пей ты все… оставь на донышке… утром протрешь… мешки под глазами… — уговаривал творец творца у зеркала.
— Как это — не пить? Шутишь?.. Ну и морда… Это от пива, ага. Брошу!
— Да ну. На руки посмотри.
— Это загар.
— А глаза тоже загорали?
— Да! Да! Это просто, как “Черный квадрат” Малевича!
В гостиной Андрея тормознула культурным разговором хозяйка: “Кто вы? С Ларой? Чем занимаетесь?” “Перевожу… старушек через дорогу…” — еле вырвался. Вышел на балкон и увидел внизу целующихся на морозе Лару и румяного Краснощекова.
“Славно, славно. Краснощеков еще и рассказы для детей пишет, Лара говорила. Много про него говорила. Бездна талантов. Фейхтвангер — влажная щека по-немецки. Пусть теперь будет Красный вангер. Прощай, Лара”.
На антресолях только бейсболка Андрея Андреевича обнаружилась. Синяя, с инициалами города Желтого Дьявола — little present. Так ни разу и не надел.
Летом 93-го работал в группе переводчиков у американских баптистов-миссионеров в детском лагере труда и отдыха. Взял Настену, доверили биологическому отцу. Янки приехали в Сибирь как в Папуа–Новую Гвинею, с гитарой и регбийным мячом вместо зеркалец и бус. Однажды Андрея непрофессионально понесло. Стал говорить благодетелям, что Россия — страна глубокой христианской культуры, Достоевского цитировал. Переводчица Аня покраснела и шепнула по-русски: “Они не читали…”
Зачарованные дети две недели ходили за американцами и заглядывали в импортные рты. Что не мешало отдельным мальчикам и девочкам пить, курить, слушать блатной шансон и ласково материться. И симпатичная переводчица Аня ходила, проникнувшись словом божьим, а не только перевода для. Андрей немножко ревновал. Янки такие жизнерадостные, с гитарой (американский Бог — любитель кантри), молодые, красивые. Пришли на дискотеку и поют: “Аллилуйя!” У двух штатовских барышень на очаровательных бугорках таблички: “грех”, “не трогать”. Пару раз Андрей сопровождал девушек на прополку свеклы. Вырвав сорняк, мисс клали травинку бережно в междурядье и что-то шептали. Возможно, просили прощения.
В конце сезона чужеземцы щедро одарили всех: каждый получил по Библии и скромному презенту. Маленькой Насте досталась салфетка на журнальный столик, с легкомысленными карточными королями и дамами, отцу-переводчику — бейсболка. А самый дорогой подарок получила прекрасная Анюта — голубые джинсы! Джинсы из Америки! Аня зарделась, а все обзавидовались. В корпусе пакет благоговейно развернули, подарок извлекли… и выдох возмущения раздался за вздохом разочарования. И красивые славянские глаза стали не славянские, а Надежды Константиновны Крупской, читающей статью о базедовой болезни. Джинсы оказались китайскими! Такими же зауряд-штанами, что и на любом стихийном рынке! По двенадцать долларов за пару, торг уместен… В те далекие годы дорогие россияне еще не представляли размеров китайской торговой экспансии. Не знали, что желтый брат уже дотянулся до статуи Свободы и потихоньку задирает исподнее.
“И это не единичный пример, — утешал Андрей Аню. — Три дня и три ночи тёр Аладдин волшебную лампу, пока не увидел на потертом боку надпись: “Made in China…”
Обнаружилась кепка, да не та. Отцовская. Серая в полоску, старая-престарая. Андрей Андреевич перевернул ее, ткнулся лицом. Он помнил, как она пахла отцом, его потом и чем-то неуловимо близким. Приходил с завода поздно, пьяный и добрый, доставал из кармана медяки с табачными крошками, отдавал маленькому Андрею. И монетки пахли, и табаком крепко, а от отца — машинным маслом, мастикой и кислым изо рта. Эта серая не пахла. Мама после смерти отца постирала. Зря.
Вот эту-то отцовскую кепку и надевал Андрей раз по случаю. Был такой с ним случай на последнем курсе. Рядом с домом и тогда строилось-перестраивалось, сосед во дворе встретил, домовитый приблатненный Витек: “Андрюх! Давай вечерком пару досок ко мне на гараж утянем?” Андрей никогда не воровал. Стеснялся. Но и Витьку отказать — не поймут.
Как стемнело, надел мамину куртку, натянул до носика отцовский кепарь, снял и оставил очки: “Ма, закрой!” Мама вышла к двери и всплеснула руками: “Отец, отец, наш Андрюша воровать пошел!..”
Они тянули длинные хлысты, и метров триста бежал за ними сторож и канючил: “Парни, ну, не надо, парни!” — не решаясь приблизиться.
Андрей рассказал Витьку про дедукцию мамы. “Это сильно. У меня седеют ноги…” — уважительно оценил подельник, разливая по булькам, не глядя…
Модный McGregor неожиданно обнаружился в прихожей за створкой трельяжа — с вечера положила Наташа. Рядом перчатки и шарф.
Андрей Андреевич щелкнул кнопкой козырька, осторожно понюхал блестящее мехом нутро. Пахнуло слабо кожей и запахом его туалетной воды.
Стало светать. Зашоркал по асфальту дворник, заурчали машины, прогревая двигатели. Просвистела ранняя электричка.
“Выйду, пройдусь по первому снегу. Наташу подожду-провожу. Вернусь, попробую поспать и поработаю. На улице не курить. Что мне еще нужно?.. Чтобы хотелось домой. Чтобы всегда глядела на меня, тихо светясь. Чтобы покупались галстуки и даже кепки. Чтобы ласково ругали за не положенную на блюдечко ложку и говорили: переоденься, не сиди у компьютера в чем пришел. Сложилась мозаика. Хватит, наметался внутри себя. Остальное — мимо”.
Андрей Андреевич надвинул на глаза кепку. И вышел.
КОНТРАБАС ПИСЕЦКОГО
Писецкий шел по городу с розовым пластмассовым ведром в охапку. Рядом возвышался Шурик. Он радостно рассматривал утренние проявления жизни и шумно тянул в себя пиво из литрового пластика.
Два часа назад Писецкого разбудил телефон. “Мама?” — испугался Писецкий. К счастью, это одноклассник Шура звонил из вытрезвителя. И просил обменять его свободу на энное количество дензнаков.
Писецкий собрался, вытащил из-за Германа Гессе пачку сторублевых банковских билетов. Билеты были дороги Писецкому изображением Большого театра, в котором он никогда не был. Пачка, увы, давно преступно таяла. Писецкий вздохнул и сунул ее в карман дубленки.
На святое дело отправился: друга из узилища выручать.
А в вытрезвителе тепло и запашисто — это сваленные за перегородку бичи отогрелись и завоняли. Старшина выписывает квиток. В конце коридора Шурик в семейных трусах изображает пляску влюбленного страуса.
— А у вас и женщины есть? — интересуется Писецкий.
— Есть одна. Сейчас вторую привезут, из бара. Да вы на улице, на улице подождите.
Из подъехавшего “уазика” сержанты с автоматами выводят маленькую, смешно подпрыгивающую девушку и волокут по лестнице. “А ты красивая, а я в такой тоске! Но ты прости меня, я месяц в розыске!” — рыдает в машине “Радио-шансон”. Писецкого передергивает.
Выходит Шура. Радостный. С пустым розовым ведром.
— Пива купи мне. Я опять в изгнании. Луизка — прощай.
— А зачем ты просил штуку-двести привезти?
— Да я тут с пацаном познакомился, хотел, чтобы ты его тоже выкупил.
— Типа я мать Тереза? А этот фотонный отражатель тебе зачем?
— Да нет! Луизка отправила купить. Ну, а я культур-мультур попутно. В смысле пиво. Суббота! Так, для запаха, чтобы борщом от меня не пахло. Но пивом голову не обманешь… И тут кореш с нашего участка. Короче, сверху литр. Кореш теряется в невесомости. Чувствую, я не прав. Не прав!.. Плюс ведро дурацкое. Поражаюсь, как я его не просрал… Мобилы, что характерно, опять нет. Покупаю Луизке хризантему. Стольник жертвую! Ну, думаю, от счастья изверещится. И сдаваться иду. А тут эти демона при погонах. И гребут меня вместе с ведром. Хризантему зажали, суки… Утром домой звоню — она трубку бросила, кобыла запотелая…
Скрутив голову “Охоте крепкой”, Шурик доверил Писецкому ведро с двумя запасными фугасами внутри и продолжил:
— Писец, ты говорил, у тебя мать в больнице?
— Да. Поеду сегодня.
— Это хорошо, что в больнице. В смысле для меня. Можно, я у тебя до понедельника перекантуюсь?
— Шурик, учти, я пить не буду. На службу завтра.
— А я что, буду, по-твоему? Если хочешь знать, мне врач строго-настрого: ни вина, ни пива!
— А водка?
— А от водки, сказал, лучше воздержаться…
Грязный город, грязный снег. И эти двое человек. Почти Блок. Ведро вместо флага… Вот и март. “Не то чтобы весна, но вроде”. Солнца нет. Ветер. Погода и настроение — ноль минус два.
— Дай что-нибудь пиротехническое, — останавливается недавний узник.
Закурили.
Выпить с Шурой утром воскресенья подобно самоубийству с отягчающими. “Или… красного стаканчик?” — юркнула в полушариях мысль-предатель.
Давно заметил Писецкий: выйдешь из маркета после двух стаканов красного сухого — а воздух другой! Другой! Он стал чуть теплее, в нем появилась ощутимая кислинка, он стал вкуснее. Стал заметнее!.. Конечно, это тот же воздух большого грязного полиса, что и четверть часа назад. Та же вонь, смог — на кривых акациях, на мешке семечек, на тетке, отгоняющей прутиком воробьев… Значит, изменился Писецкий.
На серо-черном льду тормозит автобус, заходит Писецкий в салон. Продолжает шмыгать носик-анализатор: запах водочки под соленым огурчиком — от сердитой старушки в пальто с песцом, густой табачный дух — от пятиклассников с яркими ранцами, мятной карамелькой пахнет молодой мужчина слева. А еще — духи, помада, тональный крем, бензин, кожа, замша… А на нёбе послевкусие от дешевого вина из пластмассового стаканчика.
“Пить с Шуриком — это дважды добровольное безумие. Ни за что. Чур меня. Соберусь и к маме”.
— Эх! В такой денек на льду посидеть. На рыбалке. Прелесть! — ликует Шурик.
В прихожей Шура скинул полушубок и потрусил на кухню. В условно белой майке и голубой джинсе, он походил на образцового американского заключенного. Хлопнул холодильником и закричал изумленно:
— Писец! А ты чо, на диете? В смысле, голодаешь по Полю Брэггу?
Вернулся с бокалом и парой яиц на блюдце. Налил, треснул скорлупу о грань. Желток дневным светилом засветился в пиве. Посолив и поперчив красоту, Шурик подошел к старенькому трофейному пианино, вывезенному шустрым дедушкой Писецким из Восточной Пруссии. Оно давно рассохлось, на нем не играли. По бокам клавира красовались тусклые подсвечники.
— Не продал? Собирался же, вроде.
— Да кому оно? — Писецкий вздохнул.
— Ты там же, в оркестре? Надеюсь, на отличном счету? В ноты попадаешь по понедельникам?
— Шура, ты наших видишь кого?
Шурик, прихлебывая, переместился к книжным полкам.
— Давно не видел. Так и живем: работа, дом, работа, дом, больница, клизма, крематорий… Слушай, у нас же скоро это, дата, двадцать лет. Да. Не шутка. Знаешь, я тут хохмочку придумал. Юбилей. Пятидесятилетие выпуска. Три друга-выпускника встают и поют дребезжащими голосами: “Присядем, друзья, перед дальней дорогой!..” И все. Занавес. Это как называется?
— Мизансцена.
— Точно. Писец, ты чо, все эти книги прочитал?.. Вот эту книгу я знаю. Как Эдик негру минет на помойке делал.
— Это не Эдик, Шура. Это его… м… лирический герой.
— Герой, говоришь? Да оба защеканцы! Я прямо облевался… И Кант у тебя есть? Ну, Писец, какой ты продуманный. Я бы тоже Канта прочитал, но не хочу.
— Шурик, ты тут располагайся, я к матери съезжу, ага?
— Какой базар… Слушай, а как там твои-то?
— Все оk. Живут в штате Юта. Дочь звонила пару раз, говорит: Таня замуж собралась.
— Да иди ты… За америкоса?
— За мексиканца, по-моему… Ну, я пошел.
— А ты как?
— То есть.
— В смысле Тани.
— Да нормально. Как отшептала бабушка.
— Врешь… Нутром чувствую: врешь!.. Ладно, иди. Денег только оставь мне. На представительские расходы.
— Так у тебя же пиво есть.
— Ой, не смеши мои глазки, ладно? Я что, у тебя на пиво прошу? Да больше оставь, ты чо!..
Потом Писецкий покупал фрукты и кефир, ехал долго через город, поднимался в кардиологию, говорил с матерью; мать больше обычного вздыхала, просила беречься и каждый день не приезжать. И назад.
По окошку автобуса пузырилась синяя шторка. “Что же там колет слева, отдает в лопатку, и чужеет левая рука? — мнительничал Писецкий. — Если здесь сейчас отойдет проводочек, исчезнет боль, не будет ничего — это лучше, чем стать слюнявым парализованным идиотом, с погасшим сознанием, обрубком неподвижным, куском серого чугуна, обузой… Обузой кому? Дежурной санитарке?..”
От остановки надо через сквер, где гулял когда-то с маленькой дочерью: и горка осталась, и та же скрипит карусель. “Дочь, — вспомнил Писецкий, — упала с нее и заплакала, как Таня, так же носик задрожал… И горел свет на четвертом этаже, в доме, где не было счастья. Любовь не равняется счастью…”
Шура, включив громкую связь, сидел у телефона с пивом и сигаретой в руках.
— Ольга! Оль! Ну чо, приедешь? Я сегодня ужас какой сексуально активный…
— Ой, да не надо мне сексуально активных. И социально запущенных… — смеялась Ольга.
— Тогда пока! Целую тебя в кусочек сыра, который ты сейчас ешь! Пока!.. Вот же сука.
— Ну и накурил ты, — сказал Писецкий. — Я пельменей купил, ставь воду.
— Айн момент! — отсалютовал Шурик. — Бля, а я чуть телок нам не сгоношил.
— Ты уж и водочки успел пристегнуть?
— Ну, взял малек. Два. Ты же денег мне оставил — никакого кругозора…
Шура, знал Писецкий, был влюбчив, как многие некрасивые мужчины. И если Луиза с детьми уезжала к родителям в деревню — туши свет.
Однажды летом приезжает на своей “копейке”, пьяный и счастливый:
— Писец, за руль сядь! Я ментов боюсь, а через час ехать надо!
Оказалось, Шура познакомился и договорился о свидании с девушкой: “Она не красавица, но из нее такой секс сочится!”
Девушка Лиля ждала Шуру на кольце “Калинина — Северо-западный”, сидя на бетонном бордюре. Из девушки сочился нелеченый триппер, скука, мужская невостребованность. Заурядная бичовка лет двадцати двух — прямая и плоская, как квитанция, без груди, талии, задницы, в черном платье-мешке, косоглазая и беззубая. На голове розой ветров топорщились грязные волосы. Увидев подъехавший “жигуль”, стала бойко притоптывать тощей ногой. Из стоптанных босоножек торчала сорок четвертого размера ступня, синели разбитые ногти. Трудно Писецкого удивить, но он безмолвствовал в течение минуты.
Парочка устроилась на заднем сиденье. Лиля стала щебетать. Судя по тематике и словарному запасу, мозгов у нее было не больше, чем у кильки в переносице.
Галантный Шура купил белое вино, персики и черешню. И алую розу даме.
Писецкий доставил их на съемную квартиру и уехал.
Пригнал машину по телефонному звонку в полдень следующего дня.
Шурик был молчалив и скучен, а барышня порхала по квартире между развешанных влажных простыней. И запах — утро в пионерском лагере. Выяснилось, что ночью сочащаяся сексом Шурика обоссала.
— Давай, собирайся, — сказал ей Шура миролюбиво. — Нам ехать нужно. У нас дела.
— Ой! — обрадовалась Лиля. — А можно, я с вами покатаюсь?
— Нет! Это мужские дела, понятно?
По пути до улицы Калинина в салоне было тихо, а Писецкий за рулем ловил изумленные взгляды водителей и пассажиров из автобусов — на заднем сиденье Лиля орально любила Шурика.
Ее высадили на кольце. Она у Шуры денег попросила. Взаймы. Рублей пятьдесят. Шурик не дал. Они уехали.
Лишь через полчаса Шура, скушав литр пива, нарушил обет молчания.
— Зато как она сосет! — сказал он, важно выставив палец…
Возвращалась Луиза, изгоняла Шуру. Шура забирал вещи и жил в машине. Писецкий звонил:
— Луиза, здравствуй! Не помирились?
— Ушел, — злорадствовала та. — Вещей сгреб два пакета. Только щетку зубную оставил…
— Это чтобы был повод вернуться? — предполагал Писецкий.
— Да нет. Просто он ею редко пользуется…
По всему выходило, что бензина в Шурике оставалось чуть. Но нет. Писецкий принес дымящиеся пельмени и застал друга на полу за просмотром мультика про сестрицу Аленушку. Шура лил в себя ужасное пиво из пластика и скрипел зубами — душили пьяные чувства.
— Что, жмут?
— Нет, милый. Глисты…
— Шура, поешь. Что за детская застенчивость? Ведешь себя, как герой Шипки.
Шура отозвался горестно:
— Да-да, вся жизнь — ошибка.
— Прекрати. Ты же только что мне говорил, что надо жить здесь и сейчас! Говорил?
— Говорил… Писец, а поехали в аэропорт, посмотрим на самолеты. Я люблю самолеты в аэропорту. Сидишь в такси с бутылкой водки, а они взлетают… Знаешь, я ведь жду, когда полетят на Марс. К две тыщи семисят пятому наши на Марсе вовсю барражировать будут… А давай на рыбалку поедем? Помнишь, как прошлой весной?
Если честно — забыть хотелось. Да, год назад. Недели две, как Таня и дочь улетели. Пустое шоссе, шесть утра. В багажнике бур, два кана — будут вместо стульев. Штурман Шура пьет дежурное пиво. Не поймаем ни хрена, конечно, да это и не важно.
Озерцо под слежавшимся снегом, старых лунок ни одной — и это знак! Писецкий со спокойной совестью вернулся бы в город. Но Шура уже сверлит, шнек медленно уходит в пропитанный влагой апрельский лед. Идущая по тропинке через озеро тетка здоровается: зря это, парни. Еще осенью сетями повыловили. Нет, никого не было. Всю зиму.
Из дырки во льду несет затхлостью и гнилой травой. Зарывшись в ил, дремлют на дне уцелевшие карасики. Над ними редкий слой задохнувшихся окуней. Потом полметра нечистой воды, метровый лед и Писецкий в маминых валенках. Сидит на кане, играя мормышкой в лунке. На леске белесой сопелькой замерзла вода. Ловить здесь — все равно что проводить перекличку в морге. Легкий морозец, дятел играет деревянной трещоткой, синички распелись — красота! Черпака нет, шугу выбирают кухонной шумовкой. От кружки с чаем — пар. Кислород — хоть на хлеб ломтями намазывай и нищим раздавай.
На пятой лунке Шура успокоился. Идея-то его, вот и не сдавался до последнего. Говорит примирительно: “Ну, не поймали… Но хоть мормышкой помослал, Писец. Душу не потешили, так охотку сбили…”
Охотку сбили и рухнули дуэтом в недельный запой… Нет, лучше не вспоминать…
Писецкий таки выпил немного под пельмени — и водки, и пива. Заболела голова.
Они курили на балконе. Отъезжающий к доброму Морфею Шура громил всех и вся.
— Луизка говорит: ты со мной из-за квартиры живешь, тебе жить негде, ты сбоку приебок. Я говорю: мне это не цимус, я до твоего сознания достучаться хочу, я надеюсь… Надежда умирает последней… И вот ненавижу ее, дуру, а пива выпью — и ничего… А этот, на работе, козел гримированный, Федор Карлович, фамилия Леннинг: “У вас стена не по уровню!” — и правилом перед харей трясет. Ах ты, ренегат. Фашист недобитый. Я — Шура! Шура Поломыец, понял? Леннинг, вождь леммингов…
Писецкий посмотрел в хмурое небо без звезд, потом на фонари — они расплывались в глазах холодными белыми астрами. Выбросил сигарету — и снова глаза к небу. Боль глухо шлялась в голове вставшей на боевой взвод морской миной.
“Заберите меня, — мысленно просил Писецкий, моргая. — Заберите к себе, в свою цивилизацию. Вы же видели сверху: я шел сегодня с розовым ведром. Это же был я! Розовое на грязно-белом! Нельзя было не увидеть! Я буду играть вам на контрабасе. А если не получится забрать, тогда сделайте так, чтобы я не думал о штате Юта. Выжгите протуберанцами, космическим ультрафиолетом ту часть души, что мешает жить…”
Невидимые звезды отмолчались, и пошел снег.
Окурок Писецкого лежал на утоптанном снегу, продолжая себя курить. Он яростно сопротивлялся гибели, создавая оттаявшее пятнышко вокруг красного уголька. Вот огонек покрылся серым пеплом, но продолжал тлеть там, внутри, пока не загасила его коварная влага.
И это была честная смерть воина-одиночки.
ИГРА В КАЗЕННОМ ДОМЕ
С телефонной связью здесь сложно. Заходя в зону, мобильные сдают вместе с пропуском. Стас Патриев долго уклонялся. Ставил вибровызов и при сигнале спешил уединиться, чтобы зэки не видели. Однажды забыл поставить. А он зазвонил. В зоне. Шел Патриев по плацу с оперативником Горбатюком. Опер покосился, но ничего не сказал. Вскоре девушки-часовые стали намекать, что честные глаза Стаса — лгут. Пришлось сдавать. Позже приметил, что мобильники оставляют на КПП и “большие звезды”. Это немного утешило.
В колонии внутренняя АТС с номерами трехзначными. Номера на единичку — телефоны в зоне. На двоечку — за. Для психологов свободного номера не нашлось, дали с двойкой. Список телефонов лежит на рабочем столе Стаса, психолога-стажера. Колонка цифр что-то смутно напоминает, но он не придает этому значения. Однажды переводит взгляд на раскрытый “Уголовный кодекс”. И понимает, что…
Завис ПК. Нужно вызывать специалиста.
Стас набирает 1-37 (статья 137 УК РФ — “Нарушение неприкосновенности частной жизни”).
В трубке бодрый голос:
— Информцентр, осужденный Цаплин.
Андрею Цаплину 20 с чем-то. До ареста печатал деньги на струйном принтере. Разбирается в компьютере, знает, где ударение в слове “осужденный”. И первое, и второе пока редкость. Ежедневно Андрей выходит в эфир с колонийскими новостями. Его голос слышен на улице и в каждом отряде — громкую связь невозможно отключить. Так Цаплин нарушает неприкосновенность частной жизни зэков, если здесь уместно говорить о частной жизни. Он их насильственно информирует. Кроме того, Андрей — стукач (часть первая статьи 137-й — “Незаконное собирание или распространение сведений о частной жизни лица, составляющих его личную или семейную тайну, без его согласия либо распространение этих сведений”). Сведения Цаплин и собирает, и распространяет — среди сотрудников оперотдела.
Миша Афанасьев в штабе жилзоны набрал и распечатал письмо знакомой. Цаплин жил с Мишей в одной секции. Он выкрал конверт и сбегал к оперативникам. Афоню примерно наказали: зэк не должен иметь доступа к множительной технике.
В два часа Цаплин поднимается в дежурную часть (телефон 1-30. Ст. 130 УК — “Оскорбление”). Через стеклянную стену наблюдает “кипеш” в жилой зоне. Вчера в ОСУСе (телефон 1-59. Статья 159 УК — “Мошенничество”) пятеро понарошку “вскрылись” — порезались заточенной железякой от одноразовой зажигалки. Сегодня в жилке куча полковников из управы и журналистов, у штаба за зоной стоит нежно-золотистый “Lexus” генерала. Вся зона — “на фокстроте”. Или “на ребре”.
Старший дежурной смены берет микрофон:
— Кто там по броду плавает? В локалку! Бегом, падла! — и отдает его зэку Цаплину. До эфира — три минуты.
В колонии ни души. Замерли у локалок “козлы” с огромными красными повязками на рукавах телогреек. Появляется хозяин, полковник Сарапкин. Папа Сара. За ним журналисты. Останавливаются возле ОСУСа. Начальник, спрятав руки за спину и наклонив голову, говорит на телекамеру. Пальцы правой руки нервно массируют пальцы левой. Андрей прокашливается, щелкает тумблером:
— Здравствуйте! Говорит информационный центр нашей колонии. Главная новость дня — обострение арабо-израильского конфликта…
Голос в эфире звучит убедительно, с легким бархатным придыханием. Андрей озабочен несовершенством мира. Таким тембром хорошо располагать к себе женщин. Человек опытный сразу поймет: это прохиндей, он хочет воспользоваться вами или обмануть.
Журналистов ведут к выходу. Папа Сара отстал, разговаривая с подбежавшим к нему завхозом этапки. У завхоза вид виноватый — вчера начальник (номер телефона 1-17. Статья 117 УК — “Истязание”) ударил его зажатой в кулак рацией за антисанитарию в отряде. Рация “Motorola” древняя, под килограмм. Скула еще болит. Зато чисто стало в этапке, как в операционной.
Завхоз идет по броду в училище. В кармане пачка заявлений.
Здесь обучают вождению конвойных осужденных. Есть группы вальщиков, трактористов, рамщиков и автослесарей.
Телефон училища 1-15. (Статья 115 УК “Умышленное причинение легкого вреда здоровью”). Номер — в цвет. Директор Стаевич многим в лагере кровину свернул, заставил с собой считаться.
Петр Петрович требовательный руководитель. К работе относится серьезно, у профессионала не бывает мелочей. Автодром не выведут, бензин урежут, зэк-прогульщик принесет из санчасти фальшивое освобождение — Петрович звонит, ругается, информирует начальника. Спуску не дает никому.
Свою ржавую гвардию из девяти мастеров производственного обучения держит он в ежовых верхонках. Мастера люди опытные, зрелые, самому молодому — 60. У них постоянный понос от мандража — вдруг уволит Стаевич. У каждого в столе левомицетин и по флакону валерьянки.
В училище занятия до 12. Колонийская школа, дав уроки, уезжает в город. Главное в работе ее педагогов — схватить сумку и удрать на трехчасовой рейсовый автобус. А мастера сидят в пустых классах до шести, читают учебные пособия, пишут конспекты. Обсуждают посещаемость и работу по профориентации. С Морфеем борются. Каждый день у них часовая планерка, утром — совещание.
Забрав заявления у завхоза этапки, Стаевич продолжает работать с документами. В правой руке карандаш острым грифелем вверх, левая поглаживает кружку с чаем. На столе — планы, графики, отчеты.
В кабинет втискивается долговязый парень в прыщах, уныло спрашивает:
— Вызывали?
Петр Петрович отставляет чай:
— Почему не ходишь? Занят чем? Опять мужикам давать стал?
Прыщавый тушуется:
— Да не, это Трифон…
Петрович, перебивая:
— Трифону давать стал? Трифон тебе всю жопу разворотит!
— Петр Петрович, я хожу! Это Трифон ошибся!
— Ошибся? Ошибки нам дорого стоят! Ленин ошибся — страна пошла по другому пути развития. Сталин ошибся — двадцать миллионов расстреляли. Понял? Иди, и упаси тебя Бог еще раз пропустить занятия!
Раздается звонок. Замполит Зудин приглашает Петровича в штаб жилой зоны на административную комиссию. Жене Зудину звонить 2-10. Статья 210 — “Организация преступного сообщества”.
На службу Патриев ездит с ним и Стаевичем в одном автобусе. Утром на Жене куртка грубой кожи, воротник поднят, на голове антрацитно блестящая “формовка”. Похож на молодого бандита, “братка”. С зэками беседует так — глаз прищурит, рот кривой, спрашивает отрывисто: “По жизни — кто?” То есть на какой ступени лагерной иерархии. Это он подражает кому-то.
Комиссия еще не началась, и сейчас Женя распекает подчиненных:
— Работники!.. Титьки вы мнете, а не работаете!
Без пяти минут майор!
Стас шепчет Стаевичу:
— Петрович, сколько Зудину?
— 29. Молодой, перспектирующий…
Сегодня рассматривают дела по переводу в ОСУС (отряд строгих условий содержания) и ПКТ (помещение камерного типа).
Стоит перед комиссией ладный, в черной шелковой рубашке и безукоризненных брюках, азербайджанец Гадазиев. Объясняет, за что наложено взыскание:
— Когда я прибыл в зону, мне сказали, что у нас все азеры и чичены проходят через штрафной изолятор. И если я не хочу, чтоб в моих вещах нашли психотропные вещества, я должен подписать бумагу, что препятствовал проведению досмотра во время приема этапа, и отправиться в ШИЗО…
Его сменяет чеченец Байбасаров:
— Почему метлу в руки не взял? Потому что с метлой на плацу стоят черти опущенные. Мне директор производства сказал: раз чичен, иди, чисти картошку. Преступление сделали 45 лет назад мои родители, тем, что родили меня чиченом…
Психолог-стажер листает серые листы в шершавой обложке — копию приговора. Убийца, срок — 15. В цифрах года освобождения что-то от Герберта Уэллса.
Слева тихая возня и шепот. Это зам. начальника отдела безопасности Дима Рахманов флиртует с психиатром Вересневой:
— Доктор, мой организм разрушен алкоголем в годы коммунистического рабства. Доктор! Помогите!
Телефон Димы — 1-21. Стас открывает кодекс: 121-я УК — “Заражение венерической болезнью”. Ирина, предельная бдительность!
Третий узник оказывается инвалидом. Зудин перезванивает в медсанчасть. (Набрать 1-35. Статья 135 УК — “Развратные действия”. Возможно, групповой онанизм при виде мясистых чресл медсестры Мирославы). В МСЧ инвалидность подтверждают.
Четвертый грязен, с лицом олигофрена. Стаевич озабочен комплектацией училища:
— Специальность не желаете получить? Кто по профессии?
— Резчик… Резчик по горлу, — неожиданно шутит зэк.
Отрывается от писем начальник ОВР Бобков:
— Ну все, хорош вату катать. Давайте выносить решение.
Оперативник Горбатюк поднимает круглую голову:
— А выносить отсюда ничего нельзя…
Это резчик по горлу всех расслабил, захотелось шутить и улыбаться.
Горбатюк был в Чечне. Поехал бы еще — не берут. Горбатюк просится. Министр юстиции Чайка звонит начальнику областного ГУИН: “Все могу простить, любой косяк. Но если еще раз Горбатюка в Чечню отправите…”
Желающие пообщаться с опером набирают 1-23. 123-я статья — “Незаконное производство аборта”. Выкидыши Горбатюк аккуратно подшивает в папки. “Бьет явки” чистосердечных признаний и вербует информаторов Горбатюк на пару с оперуполномоченным Кошевым. У Кошевого тоже забавный номер телефона — 1-54, а это в УК “Незаконное усыновление”. И станет пасынок “кумовкой оперской”, получит “погремуху” сексота и будет периодически “сливаться”.
А Саша Бобков (отдел воспитательной работы) — старательный, исполнительный, водку не пьет. Штабные девушки ему пылко симпатизируют. Саша обязательно станет полковником. Это дежурная фраза Стаевича. Бобков отшучивается: “Эти бы погоны не сняли да в лицо не кинули!” На комиссии он говорит мало и только по делу. Успевает перлюстрировать письма осужденных (заболела цензор), зэки обязаны подавать их в распечатанных конвертах. В списке Патриева номер Саши 1-38. Статья 138 — “Нарушение тайны переписки, телефонных переговоров, почтовых, телеграфных или иных сообщений”. Чудо!
Выходят из штаба. На грязноватых газонах разбросан навоз, скоро они станут грядками. В миксере неба дым кочегарки, удушливый фтор, запах печеного хлеба и кислых щей. Ветер подхватывает запахи и уносит на мертвое поле между заводом и лагерем, на металлический лес, на урбанистические кружева линий электропередач, почерневших от въевшегося фтора. Убийца-завод по разлиновавшим небо проводам пьет электрический сок. Вдоль дороги в зону страшненькие столбы освещения без плафонов, как виселицы с сорвавшимися мучениками. В пяти верстах отсюда — суматошный город.
Стас и директор училища выводят за зону социальных работниц и “кадровичку” — Будину, Зудину и Юдину.
— Девки соцзащитные, — говорит о них Петрович и добавляет загадочно: — Однофилы…
— Лида, — спрашивает Патриев Юдину, — какой у вас в кадрах телефон?
— 2-67. А что?
Статья 267 Уголовного Кодекса — “Приведение в негодность транспортных средств или путей сообщения”. Это аналог знаменитой статьи 1081-й Уложения о наказаниях Российской Империи (смотреть рассказ Чехова “Злоумышленник”). По ней у Антона Павловича Денис Григорьев привлекался, откручивавший гайки от рельсов “на грузила”. И никак эта партизанская статья с девушками не стыкуется.
Посему игра закончилась…
Ушли служебные в город, в лагере только дежурная смена и часовые на вышках.
Афанасьев давно вышел из изолятора, он в отряде. Лежит на шконаре и читает полученное с оказией письмо. Пишет ему семейник из колонии-поселения: “Хай, пиплы! Я уже на поселухе в Шишкарях. Есть девки, правда, хозяйские. В магазине все — от гандона до батона. А как ты? Как там сука Цапля? Как живет эта большая птица на тоненьких ножках, которые легко можно переломать?..”
Журналистка Маша Мишкина варит крепкий кофе в просторной квартире. Ногам приятен пол с подогревом. Маша вспоминает скульптуры в зоне, картины в комнате свиданий, усы начальника колонии, липкие взгляды зэков. Взяв чашку и сигареты, садится за компьютер. Пальцы балетно прыгают по клавиатуре. “Зона, — набирает Маша, — похожа на сказку. Но это страшная сказка”.
“Вы умница, Маша”, — подумает Стас, закрывая газету.
ЧЕЧЕНСКИЙ ВОИН
Сорокалетний чеченец тейпа гуной Саламбек Хамтулаев курил на крыльце школы, листая “Капитанскую дочку”. Из нагрудного кармана робы, заляпанной известкой, торчал черенок алюминиевой ложки. Сухие кирпичные скулы грело июньское солнышко. Зэковская пидорка, по новой фене — феска, украшала гордую голову.
Перед вечерней школой по приказу начальника колонии высаживали кабачки, и Саламбека сняли с промки — помогать.
В кабинете математики девятиклассники решали экзаменационную контрольную. На выпускном сочинении стриженые затылки в шрамах анализировали пир пугачевцев в Белогорской крепости. Их только что покормили. В класс из столовой принесли булки и бак с чаем.
— Обиженные есть? — спросил баландер в белой тугой тужурке.
Поднялись три руки. Им выдали кружки с привязанной красной ниткой.
Вышел директор, Андрей Сергеевич. Спросил, прикуривая:
— Вы кто?
— Чичен, — ответил Бек с акцентом.
— Сидите за что?
— За свое.
— Семья есть?
— Семья погибла. Во вторую чеченскую.
— Освободитесь, мстить будете?
— Нет, Сергеич. Я был в Афганистане. На танке, елки, въезжал в деревню, мне было все равно — старик, женщина, дети. Это война.
Ответ директор оценил.
Саламбек красил, белил, стеклил школу. Осенью кабачки (две тонны) сдали в столовую, но чеченец остался.
Сроку ему оставался год.
У Бека была 222-я, часть первая — “Незаконное приобретение, передача, сбыт, хранение, перевозка или ношение огнестрельного оружия, боеприпасов, взрывчатых веществ или взрывных устройств”. Дали максимум — трешку. Огнестрельное оружие — пистолет ТТ с пустым магазином — осталось в Курске.
На Краслаг он пришел этапом из чеченской тюрьмы в Чернокозово, где было плохо: “Нет чай, курить, а били, елки…” Сидели в камерах и зинданах — земляных ямах, закрытых решетками. Это удобно, говорил Бек: в случае нападения боевиков бросил гранату РГД-5 и всех эвакуировал.
Обошлось без гранаты, и после Чернокозово оказался эвакуант Хамтулаев в Восточной Сибири.
На “флоксе” колонии общего режима под страшный крик и мат встречающих этап офицеров и зэков низовой администрации его попытались заставить ползти на коленях в зону. Это называется “охрюкать” — сломать морально, “нагнать жути”.
На колени Саламбек не встал, и его “избили, как свинню”. Сломали ногу.
После санчасти работал автоэлектриком в гараже, правил жестянку, красил.
Сибирская зима выдалась теплой, до весны проходил в свитере и “лепне” — тонкой зэковской куртке.
Земляков в лагере было трое, но с ними чеченец не общался. “Один — насильник, другой — наркоман, третий — вор. Наверное, в курятник залез”, — сказал презрительно.
— Трудно вам здесь? — расспрашивал Андрей Сергеевич, разливая чай.
— Да нет… Я работаю. Без работы плохо. Часто даю задний ход. Говорят: черножепый. Кто так скажит, атарву щею.
Но все это прелюдия. Самое интересное Хамтулаев рассказал позже.
Бека призвали в начале восьмидесятых и отправили под Кабул. Был дважды ранен, награжден медалью и “Красной Звездой”. Как воевал? “Мы были хуже фашистов. Никого не жалели. И своих — тоже”.
После ташкентского госпиталя ехал домой. На вокзале в Ростове познакомился с Мариной. Случилась любовь. Написал родным. Отец, узнав о русской невестке, запретил приезжать в Чечню. Из Ростова переехали в Питер. Бек купил КамАЗ, стал “дальнобойником”. Жена родила дочь, очень переживала разлад с родителями мужа. Сменила имя — стала Сацитой Хамтулаевой. Собиралась принять “магометанство”.
Началась первая чеченская, за ней — вторая.
Отец написал Беку: приезжай.
Саламбек уходил в рейс, отправил к родителям жену и дочь. Они приехали в Аргун за три дня до наступления нового тысячелетия.
В новогоднюю ночь дом родителей накрыло ракетно-бомбовым ударом федералов из трех установок “Град”. Погибли все. На кладбище Бек приехал на КамАЗе. Так он вернулся из армии домой, через пятнадцать лет.
После похорон в Питере бывал редко, колесил по России, соглашался на любой рейс.
В Курске на стоянку дальнобойщиков приехала бригада: “Платите по сто долларов”. Трое русских заплатили, чеченец отказался. Его не тронули и не пугали.
Приехали другие бандюки, предлагали водителям оружие. За 400 долларов Хамтулаев купил ТТ. С продавцом съездили в лес, постреляли по березам.
Утром с грузом выехал в Литву.
За Курском его стала прижимать красная “девятка”. Бек понял: бандиты. Остановился, достал ствол. В магазине оставалось четыре патрона. Все пули пролетели над крышей “девятки”: “Я никого не хотел убивать!”
Трое спокойно вышли из машины, подошли к кабине КамАЗа. Помахали красной коркой: РУБОП Курской области. Забрали у чеченца пистолет и тысячу восемьсот долларов. Пообещали не указывать в протоколе, что применил оружие.
Суд продолжался четверть часа. Прокурор-азербайджанец запросил три года лишения свободы. Саламбек, успокоенный в камере, что уйдет условно, не выдержал: “Врещ! Ты почему так судищ, ппе-эрс! Езжай судит в свой Ббаку!”
Три года, посчитал Бек, за перса.
Он сидел в кабинете директора в мягком низком кресле. Чай остыл. О гибели семьи, аресте говорил привычно-невозмутимо, глядя перед собой. Бек был горд и спокоен, как молодые кавказские горы. Только при упоминании о прокуроре-азербайджанце заходили желваки под обветренной кожей, а глаза царапнули стену.
О чеченцах говорил: “они”. “Воевать не надо, с Россией можно жьит. Освобожусь, поеду домой. Буду выращивать грьэцки арех, у меня их целый гектар”.
После ухода Бека Андрей Сергеевич сделал пару звонков.
— Нарядная комната, Байкошев… Хамтулаев, из четырнадцатого? Да, одна статья — 222-я.
— Почему столько дали?
— Чеченец. Ну, вы же понимаете…
Начмед майор Нестеров пошелестел карточками и выдохнул в трубку телефона:
— Нога сломана, почка удалена. Травма позвоночника и пуля в голеностопе…
Директор и Бек общались часто. Закончив работу, Хамтулаев заходил: “Разрешите?..” Возьмет предложенную сигарету. Присядет на краешек.
Андрей Сергеевич прозвал его — Храбрый Чеченский Воин.
— Храбрый Чеченский Воин! Горы! Свобода! Мцыри и Азамат! Ибрагим-оглы Вячеслава Шишкова! — твердил преподававший литературу директор.
Он угощал этой историей друзей. Сотрудниц. Знакомых впечатлительных барышень.
Игорь, завхоз школы, жил с Беком в одном отряде. Восторгов директора не разделял, от объяснений уходил, брезгливо морщась.
Бек был старательным, но без угодливости. Высокий, ладный, он брался за любую работу. Осаживал учеников. С учительницами разговаривал высокомерно. Очень хотел получить место дневального и умело интриговал. Но ставка была занята “обиженным” Ванькой, мывшим школу. А Бек работал “на общественном начале”.
— Ему нужно выживать, — оправдывал чеченца директор. — А на триста рублей в месяц он будет брать в зоновском магазине отоварку — полуметровые бракованные сигареты “Прима”, слипшиеся карамельки, закисший сливовый компот…
Смущало директора в рассказе Саламбека родимое пятно — тюрьма в Чернокозово. Ну не могли его, задержав и осудив в Курске, этапировать в Чечню — зачем? Потом — несуразная цена пистолета. 400 баксов — это дорого. Еще смутил директора-филолога “дальнобойник” — странная речевая ошибка для водителя-профессионала.
Андрей Сергеевич вышел за зону, взял в спецчасти тонкое трепаное “Дело” с копией приговора.
Саламбек Хамтулаев, старший контролер завода “Пищемаш”, был задержан в городе Аргуне на улице Гагарина, 18, в доме родителей, с которыми проживал. При обыске были обнаружены: тротил в пластмассовой бутылке, два тридцатимиллиметровых снаряда от БМП-2, взрыватели УРЗ с-51-86. При задержании пытался скрыться и помешать установлению истины по делу. Холост. В Советской и Российской армии не служил. Наград и почетных званий не имеет. Родители проживают в Аргуне. Особые приметы: на спине татуировка — изображение мишени и надпись “Не промахнись, чекист”.
Вот такой, блин, пацифист. Защитник маленького гордого отечества. Которое не считает себя частью большого.
Андрей Сергеевич вызвал Бека.
— Здравствуй, хитрый чеченский воин! Зачем ты все это придумал?
Бек стоял, потрясенный.
— Кто вам сказал?.. Кто вам сказал?..
Сейчас Саламбек работает в “козлоблоке” — надел красную повязку секции дисциплины и порядка. Сидит на вахте, открывая кнопкой железную дверь локалки. Зычно и презрительно покрикивает на зэков.
— Здравствуй, хитрый чеченский воин! — приветствует его директор. — Роман пишешь?
Бек улыбается краешком рта:
— Я просто отвечал на ваши вопросы, удовлетворил ваше любопытство. А в деле — в деле все — неправда.
— Про орехи-то хоть правда?
— Про орехи — да…
— И не скажет он ничего, — говорил директору бандит Игорь. — Не видите, на бронь встал. Зато полгодика перекантовался в школе — тепло, сухо… Продуманная лошадка. А ногу ему на флоксе сломали, это точно…
ЛЕТАЙТЕ И ПРИЛЕТАЙТЕ
80-е. Рейс 4092 прибывал на юг из Киева. Симферополь не принимал. “Борт 1-2-3-4! — надрывался диспетчер. — Уходите на Киев! На Киев!” Но “Аннушка” упрямо кружила в небе.
Пассажиры, наблюдая, как самолет то выпускает, то вновь поджимает лапки шасси, стали волноваться.
Шел к концу первый час овалов и кругов над летным полем, когда из кабины пилотов выглянула стюардесса:
“Успокойтесь, товарищи, сядем обязательно! Экипаж симферопольский, а у нас сегодня зарплата!”
Так и летал Ан-24, пока чистили полосу. А потом, прицелившись, сел.
КАЧЕСТВО ЖИЗНИ
Тонкое наблюдение: чем дороже сигареты у водителя городского маршрута, тем моложе и симпатичнее кондукторша. Если грубые, как штаны пожарного, “Дукат”, “Оптима” или “Тройка” — получите сдачу у квадратной тетки с вызывающе раскрашенным ртом. C любителем “Winston one” и “LM light” работает почти цветок лотоса. “Почти” — это ее запущенные ногти и разбитые кроссовки. А если это “Parliament”… О, если “Parliament” — Фемина, муза, “мисс автоколонна № 3”.
Я провел тысячу контрольных поездок. Я тысячу раз перевел взгляд эмпирика с небрежно брошенной пачки на милое, не очень или отвратное женское личико: ошибки не было! Закономерность присутствовала вся! Погрешность составила пять извинительных процентов. Трубка и сигары не встретились ни разу. “Прима” без фильтра и смертельный “Беломор” мелькнули единично у законченных консерваторов или склонных к суициду. Некурящие отсутствовали как класс: во всех автобусах табачный дымок достигал пассажиров под “Шоу шепелявых” и песни группы “Лесоповал”.
Вывод: наблюдаемое является примером отношения к качеству жизни и характеризует уровень притязаний наблюдаемых. Сила привычки, обременение семьей, долгами и кредитами, а равно и ретушь классического скупердяйства под бережливость — остаются за рамками данного исследования.
У ВАС БЛОХА-С!
Устав ваять видеоклипы, младой Бондарчук снял ура-патриотическую фильму “Девятая рота”. Про афганскую войну, подозрительно похожую на голливудский Вьетнам.
Скрытые достоинства киноленты прошли мимо меня. Но один диалог запомнился. Дело в том, что по сюжету мальчишек на позиции призывают из города К. на реке Е. Землячки, стало быть. Красноярска в фильме нет, дождь идет, и ничего не видно. Но само упоминание приятно, не без того. А задела такая сцена. Парнишек после учебки отправляют “за речку”. Они — из самолета; а на посадку — отвоевавшие дембеля. И лучистый десантный дембель — парадка, белый ремень, фальш-аксельбант — видит салаг и скандирует:
“Красноярск! Красноярск!..”
Отзывается паренек:
“Я из Красноярска!”
“Откуда?”
“С Ершовки! А ты?”
“А я с КрАЗа!”
Двадцатилетнего дембеля-срочника играет Михаил Ефремов на пятом десятке, с лицом опухшим и обрюзгшим, как пчелы накусали. Ему по возрасту и фактуре играть уверенно пьющего старшего прапорщика — слугу царю, отца солдатам; рисунок роли такой: прапор много лет ничего не ест, только закусывает.
Но и это бы ничего.
Смутили топонимы: КрАЗ и несуществующая и близко Ершовка.
Сценарист про алюминиевый завод что-то слышал, но не знает, что это зона отчуждения, и жилых домов и близко нет. Так где же его персонаж там жил, бедный, в гидролизной ванне?
Нет, я все понимаю. И про литературную условность, и про авторский вымысел. Но Афган не условный ведь, нет? А Красноярск? Вполне реальный, географический, не Кислодрищенск и не Верхне-Ибанск. Узнать нельзя было, не выходя из квартирки у метро “Сокол”, по Интернету?
Эта ничего не значащая мелочь породила недоверие ко всему фильму — к смертям и геройствам, к окопной полуправде, к господину режиссеру Бондарчуку.
Ерунда, конечно. А задело.
АФГАНИСТАН
80-е. Бой под Кандагаром. Забежавший в афганский дворик шурави резко остановился: на утрамбованной земле лежали отрезанные мужские члены — сморщенные, дряблые. И тут же почувствовал, как в спину уперся ствол. Мгновенно обернулся и выстрелил. Наземь рухнул слепой старик с посохом.
ТАКОЙ ПРОГНОЗ
На улице метель, все завалено рыхлым, белым. Тепло. Минус пять.
Дымится гигантская полынья в центре города. Спит египетский ящик краеведческого музея. Просыпается тюрьма на улице Республики. Заснеженная Покровская гора почти сливается с небом, и матовым китайским фонариком висит над землей часовня Параскевы Пятницы.
К вечеру, сказали старые люди, захуевертит, и мороз.
В полдень пошел дождь, потом внезапно налетел такой ветер, что будь у домов паруса, их бы выдуло за сопки.
Посыпался шифер, куски жести, лег на землю сорванный электрокабель. Резко похолодало. Город превратился в шершавый каток.
УМНЫЙ РОТВЕЙЛЕР
Вечерело. Литературный критик Шкворчанский культурно брел за пивом, как вдруг ему под ноги бросился огромный мускулистый “ротик”. И глухо зарычал. Захотел, как писали классики, посмотреть, что у него внутри.
Альберт посерел и тоскливо огляделся.
— Девушка, собаку уберите… А вы поводок надевать не пробовали?
Собачница сузила глаза, раздула ноздряшки:
— Он к вам подбежал, потому что вы — злой!
Шкворчанский даже опешил от такого парадоксального полета мысли:
— Так если я злой, то это я бы на него набросился…
ТАНЯ
Колония строгого режима находится в ложбине. Из окна учительнице начальных классов Тане Жданович открывается прелестный вид: по ту сторону запретки петляет сельская дорога с редкими машинами, огибая живописный холм, над которым торчат верхушки крестов главного городского кладбища. От крестов Тане зябко.
Ученики старше учительницы. Они решают задачу про ежика и яблоки. Молодая красивая Таня стоит у окна и вспоминает: сегодня заходила в зону, и оказавшийся в тамбуре незнакомый зэк-расконвойник приблизился и сказал шепотом: “Солнышко…”
— А мы на экскурсии будем ходить, Татьяна Рюриковна? — спрашивают первоклассники. Не то шутят, не то демонстрируют задержку психического развития.
Таня поворачивается к классу:
— Конечно, будем. Как стемнеет, так и пойдем!
СЕВЕР
Эвенкия, 21 век.
Охотники подъехали к стойбищу спросить дорогу.
В чуме сидят рядышком мужчины и женщины, старики и дети. Все пьют. Все курят. Тут же в углу ведро, в него ссыт пьяная баба, не спуская глаз со стакана — чтобы не обнесли.
Недалеко отъехали охотники — летят за ними на “Буранах”, в облаках алмазной пыли стволы торчат. Знают, что у охотника зимой всегда с собой спирт есть.
А не отдашь — кто тебя, однако, потом в тундре найдет?
У НАС ГЕРОЕМ СТАНОВИТСЯ ЛЮБОЙ!
В конце 60-х учитель физики Алик Штибен приехал с женой по распределению в таежный леспромхоз. И в 25 стал директором школы. Местный VIP.
VIP-ы часто по выходным сидели у реки под шашлычок.
Из Москвы за лесом приехал полковник КГБ, грузин. Вечером комитетчика повели на берег. Алик, как самый молодой, занимался мясом.
Когда хорошо подпили, гэбульник сделал Алику неожиданное предложение: стать Героем социалистического труда. Нет, не купить звезду и красоваться, а официально — по Указу Президиума Верховного Совета СССР. За четыре тысячи рублей — трехлетнее жалование Алика. Алик опешил: разве это возможно, как?
— Очень просто, — улыбнулся чекист. — Ты авансом отдаешь мне две тысячи. Я уезжаю. А в Москве у нас очень большой грузин, уважаемый человек — секретарь Президиума Георгадзе. Через месяц ваш райком партии получает разнарядку: представить к званию Героя соцтруда учителя, молодого коммуниста, немца по национальности. А в районе ты такой — один! Звезду получаешь в Кремле, в Москве отдаешь мне остальные деньги. Ну, как? По рукам?
Алик ночь не спал, с женой советовался.
Немецкая осторожность победила.
РЕЧНИК И МАРИНА
Подруга Наташи Фокиной, 27-летняя мать-одиночка Марина Горшкова, сошлась с курсантом речного училища, в котором работала мастером-воспитателем.
Курсанту еще не исполнилось 16-ти, но был он здоровым и ранним бугаем.
— А у него тело молодое! Понимаете: тело! — объясняла мезальянс мастер-воспитатель.
В гости к Фокиным пришли семейно, речник бутылку поставил. Потрясенный сорокалетний Витя выпил с гостем.
Два года, до выпуска, пролежал юноша на диванчике в тесной комнатке общаги, где проживала Горшкова с больным сыном. После работы Марина возвращалась усталая, ставила сумки и начинала готовить, кормить, стирать, гладить, прибираться. Речник скучал, решал сканворды, увлеченно играл с маленьким Сережей в “морской бой”.
Однажды пообещал жениться, если Марина скажет, в каком слове семь букв “о”.
Марина бросилась на вахту к телефону, стала звонить знакомым филологам.
— Обороноспособность! — выпалила она с порога.
Но выяснилось, что тело пошутило.
Слово оказалось роковым. Сразу после выпускного молодым специалистом речного флота заинтересовался военкомат, и шустрый малый скрылся. И от Марины, и от призыва.
Видели его общие знакомые. В армию не пошел — откупили родители. Работает наладчиком лифтов. О Марине не спрашивал.
УТРО ГРАФОМАНА
Всклокоченный гражданин сидит за гладильной доской. Это, надо понимать, его письменный стол.
Доска стрелкой неисправного компаса устаканена между польским шкафом и российской кроватью. Шкаф, получается, запад. На севере — морозилка. С нее телеящик пугает новостями НТВ. На юге, спиной к батарее — автор. Творец.
Он отрешенно смотрит на лист бумаги. Скребет щетину подбородка. Рассеянно пытается взгромоздить на мощный нос вторую пару очков. Перед ним — пульт к телевизору, тарелка с засохшей овсянкой, мобильник.
Что-то пишет человек, нервно вытирая кончик гелевого стержня о теплую рубашку.
Но что это?.. Нет, ну что он делает?..
Рвет исписанные листы.
Это ужасно!
Ему бы печку или камин.
И таланта капельку.
ХИТРЫЙ ИЕРЕЙ
Отец Федор, настоятель сельского прихода, решил сменить автомобиль и размышлял: как бы не навредить своей репутации бессребреника? Придумал и вызвал церковного старосту: “А что, Ермолаич? Намекни старушкам: негоже батюшке на таком, прости Господи, металлоломе разъезжать. Пусть жертвуют”.
Староста намекнул. Нанесли сердобольные бабушки в храм сто рублей медяками. Любили они молодого священника.
А отцу Федору того и надо. Достал из кубышки иноземные тыщи и, вот, уже гоняет по приходу на новенькой “Audi”.
И на немые вопросы скромно отвечает: “Подарок прихожан!”
ДОБРЫЕ ДЕТИ
Случилось это на летнем отдыхе в Хакасии.
Пошла утром девочка в сортир временный, видит — чьи-то черненькие глазки блестят испуганно из фекалий. Присмотрелась — да это же суслик! Маленький, хороший. И вот-вот утонет.
Сжалилась девочка, вытащила его. Помыла шампунем, вытерла полотенцем пушистым. Отпустила зверька — а тот не уходит, стоит у палатки столбиком.
— Это от потрясения! — поняли дети.
Мальчик налил в рюмочку водки и поставил перед страдальцем. И суслик выпил, в натуре.
— Закусить-то дай ему! — сказала девочка.
Мальчик протянул зверьку ящерку. Суслик откусил ей хвостик, лапки, съел остальное. И посмотрел на детей благодарно.
Долго сидел он у костра, наблюдая, как дети выпивают за его спасение. К вечеру убежал, а утром вернулся. Но водка к тому времени уже кончилась.
Так добрые дети спасли животное от алкогольной зависимости.