Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 11, 2007
Книжный обзор
Часть I
Действительное и желаемое
Миф, еще раз миф
Хоть литература наша за постсоветские времена сильно изменилась, но читать у нас не перестали. Так же, как и писать. Победивший в стране Бориса Ельцина постмодернизм придал творчеству нового поколения литераторов немалый импульс. Писать стали резвее, фантастичнее, слэнговее, появились новые кумиры и классики, второе дыхание обрели старые. Установилось в литературе и равноправие полов: писатели-женщины все уверенней занимают первые места рейтингов популярности и продаж, получают престижные премии. С них-то галантный автор этой статьи и начнет обзор наиболее интересных и популярных, но не коммерческих книжных новинок столицы России и Сибири сезона 2006-2007 гг.
Людмила Улицкая наиболее очевидно воплощает образ успешной женщины в современно литературе. Третий год подряд она занимает первое место в рейтинге продаж московских книжных магазинов (свыше 16 тысяч экземпляров в год), опережая таких “раскрученных” писателей, как В. Пелевин (13 тысяч) и В. Аксенов (6,5 тысяч). И вряд ли любимица в основном женской половины читательской аудитории, среди которых первенствуют, как говорит сама Л. Улицкая, “пожилая интеллигентная дама: учительница, библиотекарь, врач, научный работник”, утратит свое лидерство в ближайшее время. Каждый год, начиная с середины 90-х, она выпускает по новой книге, за которыми в последние пять лет начинают следить едва ли не как за очередным “Гарри Поттером”. Это уже классические “Сонечка”, “Казус Кукоцкого”, “Искренне ваш Шурик”, “Люди нашего царя”. И вот теперь “Даниэль Штайн, переводчик”. Роман о еврейском монахе-католике, воплощении человеколюбия и терпимости, который хочет примирить, кажется, всех людей и все религии. Конечным пунктом его необычной биографии (потеряв в войну родителей, служил переводчиком в гестапо, помогал партизанам, бежал, прятался в женском католическом монастыре, уверовал, служил священником в Польше) стала израильская Хайфа, где он основал религиозную общину. Вместе со своей помощницей-немкой Хильдой в храме “Илии у источника” он принимал, обихаживал, окормлял всех. У бывшего переводчика “постоянно жили люди иногда совсем случайные, бездомные”, в том числе и наркоманы. Книга, порой, напоминает новое евангелие в современном исполнении, то есть в переписке, дневниках, записях, беседах всех, кто хоть как-то причастен биографии “брата Даниэля”: от пламенной коммунистки Риты Ковач до влюбленного в Хильду араба Муссы. Роман получился по-постмодернистски лоскутным, в текст включены даже телеграммы и объявления на стенах храма, что поначалу затрудняет чтение. Но если потерпеть страниц 50-80, то можно “войти” в книгу и даже полюбить ее героев, главный из которых проповедует не истину, но веру, которая должна стать “жизненной потребностью для каждого”. На этом фоне Даниэль Штайн, который “переводит” не столько слова, сколько христианскую любовь на язык человеческих душ, иногда кажется искусственным до слащавости. И тайна этой книги в том, что сама Л. Улицкая выступает тут в роли “переводчика” откровения об Иисусе Христе на язык жития Даниэля Штайна. Помимо евангельского есть тут и другой язык — женских романов: женственен сам Даниэль, озабочены женскими проблемами Рита, Хильда, ее мать, Эва Манукян с сыном-гомосексуалистом и др. Остается только гадать, как сугубая женскость этой чисто “улицкой” книги завораживает читателей противоположного пола, не устающих издавать и награждать шедевры писательницы.
Дина Рубина — другой лидер “серьезной” женской прозы, кажется поначалу просто бытописательницей. Но картины жизни ее персонажей, как правило, не чуждых интеллектуальных занятий, более ярки, сочны, орнаментальны. И это неудивительно, потому что родилась она в Ташкенте в семье художника и близко знакома с культурой таких этнически ярких стран, как Узбекистан и Израиль. Они как раз и становятся главными героями нового романа Д. Рубинной “На солнечной стороне улицы”. Этот автобиографический роман отличается той же фрагментарностью, что и произведение Л. Улицкой. Но здесь эта лоскутность имеет другую подоплеку: автор не столько рассказывает, сколько рисует картины из жизни художественно одаренной Веры и ее криминальной матери, чьей расчетливости, цинизму, жесткости роман обязан детективным сюжетом с типично романной развязкой (у нее оказывается дворянское происхождение). А поэтическому мировосприятию Веры, ее острому взгляду художницы — блестящими описаниями обитателей послевоенного Ташкента, среди которых: лагманщик с Алайского рынка, диссидент Роберто Фрунсо, великанша-баскетболистка Рая Салимова, стиляга Хасик Коган, библиотекарь Алла — красавица с мерзким каркающим голосом, уличная продавщица газировки Циля, “часовая” мафия во главе с “Семипалым”, интеллигент-алкоголик дядя Миша, а также безымянные торговцы, учителя, проститутки, узбеки, русские, евреи. Все это и “высекало сверкающую искру” творчества во впечатлительной Вере, которая, после голода, холода, унижений, становится успешной художницей, несущей частичку старого Ташкента в выставочные залы Германии и Америки. Именно за океаном она понимает, что ее бедное детство и юность были “солнечной стороной” ее жизни, которую она не собирается менять на квартиру в Манхэттене. Вместе с Д. Рубинной и читатель не хочет в денежную Америку, ему уютнее в мире пестрой полувосточной жизни, текущей по законам карнавала, словно в фильмах Феллини или Кустурицы.
Ольга Славникова, чья популярность сейчас не меньше, чем у ее подруг по перу, тоже умеет живописать. Не так солнечно и портретно, как Д. Рубина, зато изобретательно-филологически, легко находя запоминающиеся сравнения и образы. В новом романе “2017” читатель их заметит с первых же страниц: “Невесомо одетая женщина”, “полустертое солнцем табло объявлений”, “табачная щетина”, “крупное, мужского кроя, розовое ухо” и проч. Нельзя не почувствовать тут влияние набоковской изящной словесности, ее “внезапной” метафоричности. Заметно и другое: противоречие между тонкой “дамской” стилистикой письма и “мужским” сюжетом, в центре которого — экспедиция в глухую тайгу за уральскими самоцветами. И даже героини здесь отчаянно борются за свои большие деньги, ни в чем не уступая героям. И то сказать, год-то в романе выбран фантастический, где мобильники с голограммами, шестисотдолларовые купюры с президентом-женщиной соседствуют с “ряженой революцией”, переходящей в настоящую, вторую “Великую Октябрьскую”. Но главное тут все-таки не в политике, а в новом взгляде на человека, где стирается грань между его бытием и небытием. Поэтому Тамара Крылова, “похоронная” бизнесвумен, говорит о включении “события смерти” в “сферу позитива” и превращении трупа в “уникальный минеральный агрегат”. Поэтому ее муж — главный плейбой и ньюсмейкер романа, встречается с призрачной Таней и живет в особой квартире, гарантирующей не просто одиночество, а “отсутствие вообще”. Поэтому фанатичный искатель драгкамней профессор Анфилогов на “ты” с бажовской “Хозяйкой Горы”, клонируя на всякий случай все, что можно: себя, жену, квартиру, свои проекты и т.д. В общем, роман получился таким же многогранным, как уральский самоцвет, который так трудно найти Крылову и Анфилогову. Одни грани романа-самоцвета блистают, другие не очень. Но есть в нем что-то многозначительное, что повелевает роман “прочесть и продумать”, по выражению одного известного критика.
Он же, впрочем, журит писательницу за невнятный сюжет, который, однако, не идет ни в какое сравнение с сюжетом нового романа Василия Аксенова “Редкие земли”. Появляется этот роман из ничего. Из гуляний автора по пляжу французского Биаррица и созерцания компании юных серферов, чьи тела ласкают взгляд пожилого писателя-плейбоя, особенно стройный юноша по имени Ник Оризон. Бросив этот многообещающий сюжет, автор переключается на Гена Стратова — выдвиженца советской партийной элиты, выпускника МГИМО, который очень быстро стал “активистом бизнеса”, связанного с добычей редких металлов в Африке. Из последующих приключений, блужданий и метаний с десятками лиц, имен, городов и местностей выясняется, что главным было зачатие. Но не банальное, постельное, а произведенное Геном и его женой в кратере вулкана, и последующее рождение действительно редкого мальчика по имени Никодим, он же, как потом выясняется, тот самый Ник Оризон. Как говорит сам В. Аксенов, это “редкоземельное” рождение выражает его надежду на “возникновение нового, непостижимого нам человечества”. Пока же подлинная власть остается в руках “органов”, упрятавших бывшего комсомольца Гена в вонючую заморскую тюрьму в компании с героями прежних романов писателя. А роман представляет собой “хронологически перепутанные записи”, а под конец и вовсе “разваливается”, но, тут же добавляет В. Аксенов, “тем самым свершается”. На самом деле “свершается” он только за счет “фирменного” языка писателя, джазовых импровизаций его стиля, идущих еще из “звездных” 60-х. И только фанаты не заметят явного провала В. Аксенова, взявшегося за расовые проблемы России и всего человечества.
Также фанатично будут защищать новый тоже “расовый” роман своего кумира и почитатели Виктора Пелевина. Его “Ампир В” (он же “Empire V”) — сказка о вампирах, которые постепенно завладевают душами и умами в одной заброшенной московской квартире. Живописуя ужасы новой имперской расы, писатель пародирует то ли модное фэнтэзи, вроде “Ночного дозора”, то ли свои же романы, вроде “Чапаева и Пустоты”, то ли консервативную идеологию прохановцев из газеты “Завтра”. Не зря герой романа 19-летний разгильдяй Роман Шторкин постоянно недоумевает, постоянно нуждается в разъяснениях. Отзывчивые дяди-вампиры охотно идут ему навстречу, и Рома, ставший к тому времени Рамой, так же охотно мотает всё это на ус. Неважно, ахинея это, бред ли, поп-буддизм или ретро-берклианство. Роман-то пишется, пухнет, растет, как опившийся крови вампир, и это хорошо. В начале Роме поясняют, что в него перейдет “язык”, существующий отдельно и только меняющий время от времени тела доверчивых юношей. Он-де и есть “душа и суть вампира. Еще он никак не может понять, что такое “гламур” и “дискурс”. Ему говорят: “Это два главных искусства, в которых должен совершенствоваться вампир”. Неясно? Тогда подключается главное пелевинское орудие — прикольная филология. Из нее следует, что “гламур” — это, в переводе “с шотландского”, означает колдовство, а “дискурс” — “запрещение бегства”. Всё остальное — “сублимации”, “янь и инь” и прочая гламурная мистика, для толпы. Неудивительно, что Рома, еще сохранивший каким-то чудом свою человеческую суть, вскоре заснул от скуки. Но нам-то остается читать еще львиную долю романа, из таких вот заморочек состоящего. Это Романа дурят, а нас-то зачем? Мы ведь на вампиров не учимся. Нам-то становиться элитой, то бишь вампирами-“животноводами” по доению человеческого стада и “халдеев”-чиновников, не светит. Мы-то совершать “великое грехопадение” с итоговым висением вниз головой и приятными беседами о смысле жизни с местными воландами не собираемся. Вкушать “баблос” — напиток богов, поп-писателей и избранных вампиров (что одно и то же), нам тоже вроде бы не придется. Надо ли тогда вникать в рассчитанные на лохов или ВП-фанатов рассуждения о типах ума “А” и “Б” или “Дереве жизни”, венчаемом похмельной женской головой с прозрачным именем “Иштар Борисовна”? Это всё та же сатира пополам с ехидной усмешкой в адрес всего человечества, все те же символы в оболочке псевдоинтеллектуального анекдота, все те же языковые ребусы в коконе вялого молодежно-слэнгового юмора. Яркий, компактный пример такого растекания мысли по древу – название романа. Толи “Пятая Империя”, воспеваемая идеологами газеты “Завтра”, толи “Империя Пяти” (вампиров, масонов, халдеев, министров-капиталистов?), толи просто “Вампирская империя”, что для хитрого В. Пелевина, было бы до смешного просто. И вряд ли такие, написанные в позе вампира, то есть вниз головой, тексты будут долго занимать ум настоящего читателя.
Старики и чудаки: от испуга до Колымы
Также очевидно эксплуатируя свою популярность, давнюю и новоиспеченную, поступает и Владимир Маканин, написавший неожиданно эротическую книгу “Иsпуг” (2006). Иной она и быть не могла, когда героем является немолодой дачник, испытывающий к молодым, и не всегда свободным, дачницам постоянную самцовую тягу. Особенно в лунные ночи. Не думая о последствиях, этот “фаворит луны” смело ступает на порог чужого дома, идет прямо к вожделенной постели и… А дальше в романе, состоящем из глав-рассказов (каждый из них может быть прочитан вполне самостоятельно) предлагаются несколько вариантов исхода столь пикантной, “Декамерона” достойной, ситуации. В первом рассказе с красноречивым названием “Неадекватен” Петру Петровичу Алабину после ряда перипетий, в итоге везет. Красивая, молодая, замужняя Аня отдается таки Петровичу. И не обязательно “из жалости”, как может показаться. Герой “Испуга” хоть и стар, но напугать его милицией, больницей или мордобоем невозможно. Он всегда найдет время и место для того, чтобы “вставить”. И если Аня оказалась временно недоступной (“лунатика” упекли все же в психушку), излишки темперамента можно излить на медсестру Раю. Он же “неадекватен по отношению к реалиям жизни”.
Этот не совсем медицинский диагноз, установленный для пациента Алабина психиатрами, относится, однако, не к психике, а скорее к эстетике героя. Женщины, которые имели “лунатический” секс с Петровичем, не столько испуганы, сколько благодарны ему. Он ведь в этом деле художник: удача и кайф приходят к нему только при сияющей луне. Даже одного ее лучика достаточно, чтобы этот героический старик был во всеоружии. Алабин, например, не стесняется разбудить свою самую покладистую партнершу Лидусю и переместиться в соседнюю комнату, лишь бы следовать за уходящим “желтым ночным светилом”. Оно ведь, признается поэт секса, “мало сказать волнует — меня потрясает” (рассказ “Мои воровские ночи”).
Всё те же врачи, наивно полагающие, что это болезнь, а не свойство характера и души, пытаются применять к группе подобных Петровичу стариков своеобразную нимофтерапию. Они показывают им картины Ваутерса, Пуссена, Сали с изображением сатира, подглядывающего за нимфами, чтобы вылечить мнимый недуг искусством. И даже придумывают для них красивый термин “сатирмэны”. Но Петрович — вне всяких диагнозов и терминов. Он не маньяк, не чудак и не больной. “Прикольный старик”, Алабин тот, кто умудрился сохранить в наше больное время здоровые мужские да и человеческие вообще инстинкты. На фоне дачной лени друга Петра Ивановича (рассказ “Петр Иванович в полете”), дряблой ностальгии по культуре фаната канала “Культура” Гоши Гвоздева (рассказ “Старость, пятая кнопка”) и контуженного на чеченской войне племянника Олега (рассказы “В утробе” и “Танки проехали”) он кажется настоящим богатырем. В критическую минуту он может проявить недюжинный героизм, как в центральном рассказе книги “Белый Дом без политики”. Оказавшись в здании мятежного парламента октября 1993 года как раз в ночь танкового обстрела, он выступает сразу в нескольких ролях: медбрата, любовника и, главное, миротворца. Его молитва на раздолбанном орудиями десятом этаже сразу после интима с юной Дашей не могла пропасть даром: “…Господи!.. Останови эту войну. Пусть сразу сдадутся эти… И те”. И если верить желтой газетке, так оно и случилось — голый Петрович в свете прожекторов осаждающей здание армии был истолкован как знак капитуляции мятежников (“ресурсы защитников истощились… Сдаемся”).
И разве можно себе представить этот испуг как трусость, сдачу своих нравственных позиций? Это ведь с какой стороны баррикады посмотреть. По эту сторону, сторону Петровича, испуг — это то, что рождает секс, любовь и искусство. Отчаявшиеся жены своих равнодушных мужей и сожителей при этом становятся нимфами, а сатир Алабин, наоборот, самим собой. Тем самым В. Маканин, вслед за Достоевским, подчеркивает, что только подлинность и красота чувств, пусть и “лунная” могут спасти мир. И одиноких женщин тоже.
Значительным событием в серии “Жизнь замечательных людей”, прибавившей в последнее время в качестве и количестве продукции и читательском интересе, стал “Корней Чуковский” Ирины Лукьяновой (супруги известного Д. Быкова, автора жэзээловского же “Бориса Пастернака”). Это произведение выходит за рамки не только общепринятых в советское время худосочных томиков с бегло-неполным пересказом биографии и главных произведений писателя, но и вообще обычных книжных объемов (одиннадцать страниц не хватило до тысячи!). И тем не менее в “Корнее Чуковском”, кажется, нет ничего лишнего, настолько интересную, полную событий, встреч, мыслей, жизнь прожил этот человек. Такая уж была это эпоха, когда время вдруг необычно ускорилось, события уплотнились, а люди будто спешили побольше узнать, прочитать, написать, перезнакомиться друг с другом, чтобы потом погибнуть — в войну (первую, вторую “мировые” или в гражданскую) или в ГУЛАГе. К. Чуковскому едва ли не единственному человеку “серебряного века” удалось пройти сквозь все эти перипетии ХХ века, включая “оттепель”, смерть Пастернака и Ахматовой и постхрущевские заморозки с гонениями на И. Бродского и А. Солженицына. Не зря автор замечает, что он, переживший в 1955 году смерть жены (а через 10 лет — сына), в седьмой раз начинал новую жизнь: “Если считать, что первая кончилась в потемкинские дни (восстание на броненосце “Потемкин” в 1905 г. — В. Я.), вторая в 1917-м, третья закончилась со смертью Блока, четвертая со смертью Муры (дочери, умершей в 1931 г. — В. Я), пятую жизнь унесли сталинские репрессии и гибель сына Бориса (на фронте в 1942 г.), то шестая завершилась смертью жены”. Понятно и другое: насколько большим оказался запас сил, накопленных Чуковским до начала катастрофических перемен, т.е. до 1917 года, насколько питательным оказался “серебряный век”, его культура. А для К. Чуковского сила означала знание: он был великим книжником, может, больше, чем писателем. На него многие обижались, но не до конца своей жизни, как Л. Андреев. Так, М. Горький во время травли 20-30-х годов буквально спас его от Н. Крупской и ярлыка “чуковщины”, то есть “зубоскальства”, “чепухи” и “буржуазной мути” его “Крокодила” и “Мухи-цокотухи”. С другой стороны, большевикам надо сказать спасибо: не будь революции, К. Чуковский не пришел бы от критики и литературоведения к детской литературе, не стал бы “всенародным дедушкой Чуковским”, и не избежал бы “ежовых рукавиц”. Можно сделать автору книги лишь один упрек: слишком добросовестный пересказ известных исторических реалий советской истории, слишком “демократически” оцениваемый. Тогда как сам К. Чуковский к середине 30-х годов чувствовал себя вполне советским человеком, готовым “эйфорически” писать о колхозах и стройках и “упиваться” Сталиным. Здесь-то И. Лукьянова приводит “ругательные” мнения современников о нем: “Тошнит от газетных фотографий сладчайшего и хитрейшего Чуковского” (К. Паустовский), “мастер петь хвалу и тут же поносить” (Л. Гинзбург) и многие другие. Начнешь сомневаться тогда в принадлежности этого произведения серии “Жизнь замечательных людей”. Но издают ведь уже книги о таких “замечательных людях”, как Бирон или Петр III.
Знаменитых людей “серебряного века”, помимо необъятной талантливости, объединял склад ума и характера, в обиходе называемый “чудачеством”. Таким был Дмитрий Святополк-Мирский, человек не от мира сего и автор замечательной “Истории русской литературы с древнейших времен по 1925 год”, недавно выпущенной новосибирским издательством “Свиньин и сыновья”.
Как автор “учебника”, Д. Мирский объективен и компетентен. С завидной легкостью (не легковесностью!) он разбирается, например, в архисложной лит. ситуации рубежа XVIII-XIX веков. В драме Д. Фонвизина он отмечает “изумительно жизненные” характеры и диалоги, в “Путешествии” А. Радищева — “настойчивую и однообразную риторику”, в прозе Н. Карамзина — “просвещенную космополитическую чувствительность”, в баснях И. Крылова — реализм “здравого смысла… великоросса низшего и среднего класса”. Не забывает он и о забытых неспециалистами “карамзинистов” и “шишковистов” и даже готов восхищаться поэмой С. Ширинского-Шихматова: “Такого насыщенного и орнаментированного стиля в русской поэзии не встретишь до самого Вяч. Иванова”. Этот всепонимающий лаконизм знатока и лит. гурмана, обходящегося без терминологии, позволяет Д. Мирскому столь же изящно объяснить творчество корифеев литературы XIX века от Пушкина до Чехова. Главное в Пушкине — “чисто словесная красота и гармония, основанная на полном взаимном соответствии ритма и синтаксиса и необыкновенно тонкой и сложной системе аллитерации, а также использовании “mot juste” (точное словоупотребление) и “риторических фигур”. В “Евгении Онегине” Пушкин приходит к реализму, но чисто поэтическому: “Его законность вне современной поэтической формы, приданной Пушкиным, вызывает сомнения”. Отсюда и другая особенность русского реализма: зависимость сюжета от изображаемых характеров у Гоголя, Гончарова, Тургенева и др., перешедшая в ХХ век. В Достоевском Д. Мирский ценит “интеллектуальную страстность”, дар “чувствовать идею” больше, чем слово. Но и уличает классика в “поразительной особенности его романов быть одновременно идейными и “сенсационными”. А вот анархизм (“осуждение всех норм принуждения”) и “рационализированное христианство” Л. Толстого породили целую секту “толстовцев”.
Ближе других Д. Мирскому чисто “языковые” писатели: Н. Лесков, А. Ремизов, Л. Леонов. Особо В. Розанов, “необычайно независимый мыслитель”, ненавидящий “принудительную одинаковость”. Он и “имморалист”, презиравший “унылую респектабельность” радикалов, и мастер языка, “живого голоса”. Разнообразие его творчества происходит из страстного устремления “разлатинить” и “расфранцузить” русский лит. язык, восстановить его природную русскость”.
“Серебряный век” был эпохой и самого Д. Мирского. На поэзии А. Блока, его “врожденном величии падшего ангела”, А. Белого, “мастера метафизических шоу”, на стихе Вяч. Иванова, “иератически архаическом и поэтически богатом и выразительном”, вырос и он сам как поэт. Принципиальная внеидеологичность позволяет Д. Мирскому отнестись и к советской литературе без предубеждений. Так, Маяковский интересен автору книги как поэт, употребляющий “элементы разговорного языка так, что они начинают звучать совершенно необычно”, а его советские стихи “только сверху выкрашены в политические цвета”. Б. Пастернак, как и вся советская литература, симпатичен Д. Мирскому своей свободой “от всякой болезненности: его стихи взбадривают, а его поэзия вся — в мажорном ключе”. Советская проза, по мысли автора, переживает возрождение с 1921 года. Особенно в лице Л. Леонова: “Конец мелкого человека” — мастерский пастиш Достоевского, а “Туатамур” — “оригинальнейшая поэма в прозе”, написанная с великолепной энергией и крепостью стиля”. Отметил он и нашу Л. Сейфуллину, чья лит. судьба началась в Новосибирске. Высшие же похвалы выпали на долю И. Бабеля, “который обещает затмить всех послереволюционных прозаиков”.
Итак, книгу Д. Мирского трудно назвать учебником или каким-то иным “пособием”. Это, скорее, “критическая поэма в прозе”. Образ автора “Истории” при этом невозможно представить без героев его книги. Это и логическая точность эпитета, и сжатость Пушкина, “вулканическое воображение” Гоголя, “атмосфера” Тургенева, словесная пластика, жизненная полнота и иррационализм Толстого и К. Леонтьева, независимость мышления и интуитивизм В. Розанова, национальный колорит и славянофильская “русскость” Н. Лескова и А. Ремизова, чувство идеи, тождественное чувству слова Достоевского и символистов, огонь, восторг и страсть М. Цветаевой и внеидеологическое литературоведение В. Шкловского. Он и в заключении, где погиб в 1939 году, был немного Пушкиным и Крыловым, Гоголем и Достоевским, Розановым и Шкловским.
Зэки и гении: “знаменитые неизвестные”
Своим пребыванием в колымских лагерях Д. Мирский словно “писал” очередную, восьмую главу своей “Истории”, главным персонажем которой стал он сам. О других героях колымского эпилога жизни “последнего Рюриковича” написал магаданский журналист и писатель Александр Бирюков в другой книге издательства “Свиньин и сыновья” “На краю судьбы”. Так что можно говорить об этих двух одинаково увесистых книгах как о своеобразной дилогии, где литература и тюрьма, слово и жизнь переплелись до странности тесно. Между обеими книгами действительно есть удивительное сходство: и А. Бирюков, и Д. Мирский пишут о своих персонажах как о живых. Хотя один большинство из зэков знал только по архивам, а “последний Рюрикович” писателей — по текстам их произведений.
Но все-таки А. Бирюкову нужен был не столько документ, сколько человек, воспроизведенный во всей полноте и достоверности его колымско-зэковского бытия, где люди, как в Бермудском треугольнике, пропадали в обоих смыслах этого слова. Как это случилось, например, с Сергеем Лохвицким, героем очерка “Загадки горестной судьбы”. До 1938 года бывшему актеру и музоформителю театра везло необычайно: уже будучи колымским осужденным, он продолжил работу по специальности, имел семью, “придурочную” должность буфетчика. После этого, вплоть до смерти в 1942 году, о С. Лохвицком уже ничего неизвестно. Возможно, он стал одним из “потаенных” заключенных, когда человек умирает, а под его фамилией несколько лет живет другой зэк. Путали колымские чины не только время, но и место гибели известных зэков, как это получилось с О. Мандельштамом (очерк “Магаданское дело Мандельштама”). Остается только гадать, почему дело умершего в лагере под Владивостоком великого поэта оказалось в Магадане. То, что легенды и мифы ГУЛАговской Колымы горазды на детектив, показывает “личное дело” писателя Александра Копосова (очерк “Не веришь — прими за сказку”). Этот бывший журналист якобы остался жив после расстрела, дополз до фельдшерского пункта, выжил и продлил свою зэковскую биографию, вплоть до освобождения и реабилитации.
В книге А. Бирюкова много цитат из протоколов допросов колымских лагерников: правда и ложь, также как время и место, миф и “клюква” в них перемешаны не менее гротескно, чем в известном романе М. Булгакова. Рекордсменом по количеству таких цитат можно считать очерк “Север. Любовь. Работа” о поэте Валентине Португалове, ученике Э. Багрицкого. В 1943 году на поэта-зэка написали донос с обвинениями в антисоветских “разговорах” и стихах. А завели дело только через три года, собрав обильный компромат, тянувший на статью о “контрреволюционной агитации” и представлявший весьма нелицеприятную картину деяний и личности В. Португалова. Но главное, что этого толи разоблаченного, толи оклеветанного “контрреволюционера” уничтожает женщина, которой поэт когда-то предлагал выйти за него замуж. При этом, недоумевает А. Бирюков, перерыв в три года между доносом и следствием можно объяснить только лояльностью органов к поэту, а может, и его временным сотрудничеством с ними. Обобщая, автор книги пишет: “Подлинная история Колымы могла бы явить нам многочисленные примеры невиданного мужества и человечности и такие же примеры коварства и предательства… Граница мужества и подлости проходила, как мне кажется, часто через сердце одного и того же человека…” И потому, оценивая эти героические или подлые поступки, нельзя решать “по правилу тех лет: шаг в сторону… считается побегом”. Сам автор, впрочем, нашел этот критерий оценки тех давних событий, которым можно объяснить если не все, но многое. “Колымское триединство” времени, места и героев предстает в его сознании как “грандиозное по числу участников и по длительности безжалостный спектакль (выделено нами. — В. Я.), поставленный на бесконечных просторах Крайнего Северо-Востока” с заранее распределенными ролями. Он был бы гомерически смешон, если бы не многотысячные жертвы (128 тысяч человек, уточняет А. Бирюков) расстрелов, изнурительной работы, голода и холода. Но ясной картины в голове читателя этой огромной, 921-страничной книги так и не выстраивается. Ибо “Дальстроевская Колыма” была “Особым островом” (так часто называет в книге Колыму сам автор), символом не обособленности, “но именно особости — того, чего не было нигде”.
В этом смысле лучше всего дух и Колымы, и книги о ней А. Бирюкова передает самая первая и самая большая глава — “Последний Рюрикович” — об уже упомянутом Дмитрии Святополк-Мирском. Князь по происхождению и литературный критик по профессии, белогвардеец и эмигрант в 20-е “по судьбе”, он стал марксистом-коммунистом и советским гражданином в 30-е по убеждениям. В расстрельном 1937-м эти крайности его биографии и подозрения хорошо улеглись в формулу обвинения в шпионаже. Сам он на допросе охотно называет фамилии знакомых английских разведчиков, сознается во влиянии на него “разоблаченных врагов” Л. Авербаха и Б. Ясенского. Нужны ли еще какие-нибудь доказательства? Автор книги не исключает такой возможности, приводя версию заговора М. Горького, наркома Г. Ягоды и людей их круга, включая “последнего Рюриковича”, против Сталина, но тут же готов исключить ее.
Можно, однако, говорить и о трилогии. В том же 2006 году издательство “Свиньин и сыновья” выпустило книгу “Знаменитые неизвестные. Антология одного стихотворения”. Это двойное название, как ни странно, связывает эту книгу с теми двумя, о которых уже говорилось. Во-первых, почти о всех авторах антологии упоминал, хоть одним словом, Д. Мирский. А во-вторых, разве нельзя сказать о героях книги А. Бирюкова, что писатели В. Португалов и В. Прокопов, С. Лохвицкий и Г. Демидов не стали бы знаменитыми, если бы не лагеря? А разве не остались неизвестными даты гибели знаменитых О. Мандельштама, В. Нарбута, С. Буданцева?
С героями этой книги ситуация другая. Так получилось, что известными стали их тексты, а не фамилии и биографии. Обратная ситуация — автор известен, но неизвестна принадлежность ему данного текста — встречается реже. Издатели, которых привлекает все необычное в литературе и литераторах, нашли своеобразную форму подачи этой знаменитой неизвестности. Знаменитое произведение — стихотворение, ставшее песней, дано здесь вместе с биографией автора этаким творческим тандемом. При этом биографический текст в этой книге значительно превышает стиховой. Получается, что многие герои этой антологии прожили свои известные или неизвестные жизни ради небольшого стихотворения: жизнь ценой и размером в один стих! Как тут не сравнить поэтов антологии с колымскими зэками, чья неизвестность, пусть и не всегда знаменитая, была насильственной, тогда как у этих литераторов она была прихотью фортуны. И славы, особы еще более капризной.
Главные цели книги — и просветительские, и энциклопедические. В итоге биографический очерк становится сам по себе самостоятельным произведением, пусть и не всегда выдержанного стиля. Эти авторские оценки и находки в жизни и творчестве поэтов и интересны читателю. Нам, например, любопытно узнать, что А.Ф. Мерзляков, написавший стих к песне “Среди долины ровныя…” совершил однажды, в начале XIX века, “странный поступок”, выдав свое “письмо о гекзаметре” за “сочинение, поступившее из Сибири”. Другой “странностью оказалась его обратная эволюция “поэта-педагога” от предромантика к классицисту. Или что В. Соллогуб, аристократ, крупный чиновник, отчасти писатель на склоне лет занялся тюрьмоведением, издав в 1867 году книгу “Тюрьмы и театры”. Друг Пушкина и Толстого, он остался в памяти любителей поэзии стихотворением “Серенада”: “Закинув плащ, с гитарой под рукою, / к ее окну пойдем в тиши ночной”. Еще скромнее то, что осталось от “былой известности” поэта И. Мятлева — одна строка: “Как хороши и свежи были розы”, да и ту иногда до сих пор приписывают И. Тургеневу.
Но вот парадокс: чем менее известен, а порой, и вовсе безвестен автор, тем знаменитее его стихи, тем “народнее” песни, созданные на его слова. По сути, “знаменитые неизвестные” — это универсальное определение всего русского народа, томившегося в “колымских лагерях” едва ли не всей своей истории, от “татарского” ига до “рыночного”. Вот лишь некоторые из самых неизвестных. В XIX веке это С.Н. Стромилов со знаменитыми стихами “То не ветер ветку клонит, /Не дубравушка шумит” (1840-е гг.) и с куцей биографией “третьестепенного поэта” и журналиста. Это и молодой поэт-ямщик И.И. Макаров со стихом “Однозвучно гремит колокольчик” (конец 1840-х гг.). Особо запоминается в этом ряду хронических неудачников И.И. Кондратьев, писавший романы-однодневки за гонорар в пять рублей для “издателей Никольского рынка”. Прославился же он только как автор стиха “По диким степям Забайкалья” и как “знаменитый в то время (конец XVIII века) пьяница”. Читатель же, нетерпеливо перескакивая через авторов революционных песен, новогодней “Елки” (Р. Кудашева), “Варяга” (Е. Студенская), “Бубенцов” (А. Кусиков), “Бубликов” (Я. Ядов), продвигается в конец книги, ближе к современности. Здесь его ждут интересные открытия, говорящие о том, что слава России как страны чудаков неувядаема. Об этом свидетельствует пример А.А. Безыменского, одного из самых крикливых комсомольских поэтов-функционеров 20-30-х годов, прославившегося, пожалуй, лишь благодаря переводному (с французского) эстрадному шлягеру “Все хорошо, прекрасная маркиза” (1930-е).
В авторстве одной песни “Сиреневый туман” сошлись сразу три поэта — М. Матусовский, Ю. Липатов и М. Ландман. Составители выбрали из них, конечно, М. Ландмана как человека самой причудливой судьбы и самого яркого претендента на звание “знаменитого неизвестного”, находящегося где-то посередине между известнейшим советским поэтом-песенником Матусовским и практически неизвестным Липатовым. Польский еврей, оказавшийся в войну на Урале, живший в Вильнюсе и учившийся в Литинституте, переводчик и поэт, входивший в круг общения А. Ахматовой и эмигрировавший на склоне лет в Израиль, — только человек с такой судьбой вечного странника мог написать такие стихи. Стихи, где говорится о вечном движении и вечном прощании, а “сиреневый туман” является символом проплывающей над нами идеальной, но недостижимой жизни. В жизни же реальной страннику дано написать только одно произведение, которое, как “зеленая звезда” останется гореть “над тамбуром” вечно кочевой, бесприютной жизни еще одного “гения одной ночи”. По сути, эти стихи и песню, написанную в 1951, возрожденную в 1989 и исполняющуюся до сих пор, можно назвать гимном всех ста “знаменитых неизвестных” поэтов, составивших длинный поезд в 560 страниц этой интересной антологии.
Часть II.
Чудак — это серьезно
Философия множественных атлантид
Обозревая книги издательства “Свиньин и сыновья”, можно смело утверждать, что такие вот непростой судьбы и души люди-“чудаки” являются героями всех книг этого своеобразного издательства.
Эти три больших книги, “три толстяка” издательства “Свиньин и сыновья” являются, по сути, энциклопедиями жизней и судеб людей неизвестных, но заслуживающих известности и славы. Или известных, но с новой, неожиданной стороны. В одной, А. Бирюкова, говорится о неуголовных узниках колымских лагерей, попадавших туда за нестандартность мышления и поведения. В другой — один из таких колымцев, Д. Святополк-Мирский, делает “узниками” своей оригинальной книги сотни писателей, от корифеев до почти неизвестных, от Пушкина и Л. Толстого до современника Н. Карамзина Г. Каменева и подражателя Достоевского К. Баранцевича, фельетониста “серебряного века” Ю. Беляева и молодого пролетарского поэта В. Казина. В третьей — авторами выступают сто “знаменитых неизвестных” поэтов и еще два составителя, которые делают биографический очерк равноправным со стихами жанром книги. И даже иногда заглушая голоса главных героев антологии.
Но есть в издательстве целый проект для авторов разной степени знаменитости и известности, где автору предоставляется возможность высказаться в диапазоне 150-200 (плюс-минус 10) страниц книжки карманного формата. Эти книжки-соло сгруппированы в рубрике-серии под названием “Общедоступная библиотечка” и представляют собой своеобразный “свободный микрофон”, где (в идеале) каждому позволено высказаться в меру своей оригинальности. Или чудаковатости, поскольку и сами писатели, и их герои зачастую люди столь же необычных судеб и биографий, что и герои книг А. Бирюкова, Д. Святополк-Мирский и “знаменитые неизвестные”. И это отнюдь не натяжка: Рауф Гасан-заде и Николай Мясников, А. Рубан и А. Калугин, Цаньян Чжамцо, кроме, может быть, Надежды Синиченко, как будто соревнуются друг с другом в оригинальности самовыражения, стилевой, языковой, поведенческой эксцентрике. И только З. Ибрагимова, повествуя об астрономе И. Язеве с позиции здравомыслящего, но сочувствующего человека, демонстрирует взгляд со стороны на своего героя как собирательного для книжек всей этой серии. Взглянем и мы на них, но не только со стороны, но и изнутри.
Кто является героем Р. Гасан-заде и его “Нескольких записок из жизни человечества”? Беспокойно-ищущая, вечно путешествующая мысль автора, у которой много имен и обличий и маршрутов путешествий. И все странные до заумности, но в ином смысле: автору обязательно надо узнать, что там, за умом, за реальностью, и успеть вовремя остановиться перед бредом и бессмыслицей. Более всего эту умственно-географическую интенцию выражает персонаж, герой одной из миниатюр, по фамилии Макинтош, измеряющийся одной ее фразой: “Если я пойду вот так … то кого я встречу?” И он идет, отсчитывая шаги, и действительно, “кого-то” встречая — проходных (в обоих смыслах) персонажей. Взяв у Хармса и Ф. Кафки остраняюще-многозначительный абсурд с игровой подоплекой, Р. Гасан-заде с трудом справляется с вызванными к жизни философским подтекстам своих “записок”: “случайностей” (“единственное, что придает жизни смысл”, по Макинтошу) тут много, а “вечности” нет. Остановить бы автору своих героев, “устаканить” их мысль и бытие. В рассказе “Очередные записки из жизни человечества” он такую попытку делает. Но герой по имени “Он” — “брат своих сестер и сын своей матери”, оказывается ничтожеством, считающим любовь к родным скучной обязанностью. То есть следствием оседлости. Сюжеты других рассказов строятся на том же противоречии динамики честной мысли и ее застойной статики, рождающей подлость, зависть и проч. Не зря один из циклов книги называется “Опасности свободы воображения”: не в умозрении, а в реальном поступке правда человека и “человечества”.
У Н. Мясникова в его книге “Наивное путешествие” как раз “свобода воображения” не представляет никакой опасности. Напротив, она созидает и героя, и произведение, являясь источником его самодвижения, путешествия в неизведанное “Я”. Путешествия “наивного”, потому что автор ищет не какого-то сверхсмысла и даже не собственной адекватности, а многовариантности самовыражения. “Я” при этом непринужденно сливается с “Мы” и “Они”, “Мое”, “Свое” — со “Всем”. И совсем не арифметически, не путем вычисления каких-то там шагов, а художественно, пофразово и построчно осваивая немереную действительность. Все зависит от степени расслабленности этого некритического “Я”, его открытости миру. В “Одиноком “Я”” рассказчик расслаблен, пожалуй, чрезмерно, ибо одинок. И потому идиотичен: “Сделал замечательный фокус: выпихнул отражение из зеркала и залез туда вместо него. Ох, оно и попрыгало!” Не это ли зазеркальное анти-“Я”, оккупировавшее его личность, и “назначило” самого себя старухой. Отсюда и вся последующая умора старушечьего бытия. От скудоумия и убожества героя спасает только его специфическая, местами почти свифтовская, художественность воображения, где кашалот, родившийся птицей, “мог бы перекусывать самолеты”, а интеллектуальное яйцо, достигшее совершенства, в ту же секунду бы протухало. Другой способ избежать слабоумия — учредить законы расширения “Я”: конституционно “узаконить принцип недостижимости цели”, “отделить совесть от государства” и проч. Мир так устроен, что в нем все и всё повторяется. И хорошо, что у нас есть Шурицы и Мосиенко, и то, что “в разных сибирских городах” живут они же, пусть и “разные”, тоже хорошо, но не очень. И тогда наступает “Время беглых поэтов” и поиски своей “Атлантиды” (названия рассказов), где “хранится складная стеклянная лесенка, по которой можно подняться в небо”.
Куда же еще идти герою Н. Мясникова, если достигнута Атлантида, то есть предел любого пути — географического, исторического, метафизического? Но автору не знакомо чувство предела, потому что он строит свой художественный мир, свой текст из кирпичиков самодостаточных фраз, каждая из которых есть своего рода мини-Атлантида. Смешав “графику” и литературу в “сосуде” одной короткой фразы, приспособленной “к своему короткому дыханию” заядлого курильщика, автор добился безграничности своей графической литературы, своих мистериальных произведений. В которых “я”, “ты”, “мы”, они”, “быт”, “бытие” живут, говорят, мыслят, путешествуют в одной компании. Дистанция между ними здесь равна одной фразе. От междусобойчиков “Усталой жизни” до мистерии “Восстания вещей” эта дистанция равна переходу от прозы к поэзии, от повествования к исповеди и откровению. Говоря его парадоксальным языком, Н. Мясников — мыслитель, который боится мысли и потому пишет о пустяках, потому что их не бывает.
От такой философии множественных “атлантид” один шаг до фантастики. Так же, как и наоборот. Книга А. Рубана “Витающий в облаках” рассказывает о летающих людях, которых люди нелетающие презрительно называют “порхачами”. Главные ее герои юноша Леонид и чиновник Сергей Даблин — очень разные. Но объединяет их, как ни странно, то, что они крепко привязаны к земле, как бы высоко в небо ни залетали. Леонид знает, что его ждет семья, его любимая Людмила, а Сергея — озеро Карасевое, еще не до конца загаженное нефтью. И только наркоманам, умеющим не летать, а порхать, не на благодати, а на горючке “кайфа”, все равно: все, что от них останется — только сыплющиеся сверху шприцы. У большинства —нелетающих — есть своя правда: “Говорят, что они порхают от счастья. Счастливый человек не может опуститься до такой степени”. Счастье должно быть исключительно земным, потому что его обязательно надо пощупать и разглядеть (только счастье ли это?). Потому и фантастика у А. Рубана не получается в чистом виде: его персонажи кажутся летающими только метафорически: все легко расшифровывается в план чистой реальности. Таковы житие и гибель Ангелины Ковальской, “женщины-птицы” — почва, на которой зиждится здание всего произведения.
Истории простые и не очень
Чем иным, как не желанием сделать навсегда ушедшее прошлое — настоящим, реальным, земным, объяснить появление книги А. Калугина “Дело об архиве Уильяма Шекспира”? Здесь — как в булгаковском “Мастере и Маргарите”, где древние Ершалаим и Иешуа оказались реальнее и современнее Москвы 1930-х годов. Так, герою книги Хвостову конец 16-начало 17 веков ближе его родного 22 века. Настолько, что ему приходит в голову привозить еще безвестному Шекспиру уже готовые шекспировские тексты из своего века. Научное образование помогает автору описать технологию перехода из одного времени в другое деловито-точно, будто уже не раз свершенное, включая такие детали, как защита хронотуристов от средневековых инфекций и курс староанглийского языка. Столь же обстоятельно, как наяву, описан и сам Шекспир: с большим стаканом пива, задумчивым взглядом, “с длинными, не очень чистыми темно-русыми волосами”, в новеньком лиловом камзоле. Искренние любовь и уважение, однако, очень скоро оборачиваются презрением, после того, как драматург якобы согласился на подлог: “Порою он казался мне (Хвостову. — В.Я.) похожим на огромный мыльный пузырь, готовый лопнуть в любую секунду. И пузырь этот надул я”.
Но все обстояло как раз наоборот: надували Хвостова, причем не только абсолютно честный Шекспир, но и делец Марин, вроде бы торговавший раритетами далекого прошлого. Надутым оказался и финал книги, в котором этот делец превращался в изобретателя “нового вида искусства, фантастического перформанса”. Проще говоря, искусства водить за нос таких, как Хвостов. Но тогда получается, что он обманывал самого себя, спасая Шекспира от шпионов и дилетантов. Да и Хвостов, переписывая для Шекспира его уже опубликованные пьесы, подтверждал тем самым его авторство, иначе кто бы их тогда сочинял? Этот запутанный финал не снижает, однако, впечатления волнительной достоверности, с какой описаны все эти чудесные события. Автор знает, что путешествия во времени скоро станут обыденностью. Значит, мечты скоро перестанут быть мечтами.
Владимир Бойков, впрочем, попытался вернуть нам без всяких машин времени одни очень старые, почти шекспировского времени, стихи в книге Цаньяна Чжамцо “Слуху приятные строфы”. Но вот в какой мере ему, переводчику слов, удалось вернуть дух той загадочной страны, да еще такого давней эпохи, судить трудно. Ибо Запад и западная культура нам всегда была ближе и понятнее Востока, да еще тибетско-ламаистского. Чтобы развеять естественный страх перед опасностью совершенно не понять страну, эпоху, культуру этих стихов, рядовой читатель, конечно, наперед заглянет в послесловие (которое должно бы быть предисловием). И к своей радости узнает, что этот лама VI был не очень-то правоверным буддистом, посещая такие запрещенные для монаха места, как “кабак, публичный дом, притон…”. И, согласно легендам, которые, как известно, на пустом месте не появляются, он и после своей смерти “бродил инкогнито” по Монголии и Индии, предаваясь поэтическому творчеству. Высшей похвалой этому древнему поэту является то, что он негласно попал в число “знаменитых неизвестных”, став народным поэтом-песенником и частично утратив авторство.
Вооружившись этими знаниями, из конца книги возвратимся в ее начало, готовясь вкусить общечеловеческую суть монашеских стихов Цаньяна Чжамцо. Но вновь окажемся перед загадкой: краткая простота (4-6 строк стиха), чуть ли не банальность этих стихов не столь бы впечатляла, если бы не иллюстрации переводчика к каждому (!) из 67 стихотворений книги. Но главное, они не столько иллюстрируют, сколько вторично переводят стих, уже не словом, а линией рисунка. Это сближает тибетского чудака-монаха с наивным чудаком-художником Н. Мясниковым, тоже наполовину поэтом. При этом подробности иллюстраций, отсутствующие в текстах, говорят о том, что эти стихи, пожалуй, слишком кратки, тесны для богатого воображения переводчика-иллюстратора В. Бойкова. Который, явно противореча и себе, и логике восточного менталитета, сковал их заподноевропейскими путами — рифмами. “Наверху воздушный змей (конь-ветер, флаг с изображением коня, приносящий удачу) скачет — / На ветру вьется знак удачи. / Потому что на праздник шумный / Зван я дочерью матери умной”. Рядом с этим стихом рисунок с силуэтами трех европейского вида девушек, сидящих на фоне кирпичной стены, за которой находится двухэтажный типовой домик на фоне белой пустоты. Все просто, но и у простоты есть свой неразгаданный сюжет: для восприятия произведений восточной культуры, особенно словесной, не хватает какой-то иероглифической мудрости, в которой умещается сразу и знак, и смысл, и изображение. Потому и простота поэзии Ц. Чжамцо остается, несмотря на двойной перевод — рифмованными словами и графической рисовальной линией, неразгаданной. Исключая ее эротическую ипостась: плавные линии бедер, грудей и проч., переливаясь из рисунка в рисунок, сопровождают стихи на протяжении всей книги, доставляя читателя прямиком в сплошь эротическое начало ХХI века. Видно, и впрямь, любовь, в том числе и плотская, понятие космополитическое: “Нежность любимой видна во плоти, / В сердце же нежном не ведаю дна. / Мы на земле черт-те чьи письмена, / Хоть начертили созвездий пути”.
В рассказах Н. Синиченко из книги “Простые истории на грешной земле” о созвездиях как будто бы речи не идет. Лучшие чувства и мысли ее героев и героинь в первой части книги приглушены, а то и задавлены самым прозаическим бытом и самой косной косностью. Неудачливая абитуриентка Наташа из рассказа “Большая квартира” за право жить в чердачно-проходной комнате древней общаги должна убирать и чистить все ее нечистоты, не ведая о больших делах, заботах, чувствах обитателей “больших квартир”. Еще больше таких задавленных бытом персонажей в рассказе “Мальчишник”: все чаще этих “бородатых, лысеющих, опустошенных, никчемных, безответственных и бездеятельных” мужчин, никогда не знавших настоящей мужской работы (шахтера или строителя), посещает уныние, которое уже не прогнать никакими “мальчишниками”, не говоря уже о любви. Как мешок с тыквами — самым, может быть, непоэтическим овощем — разделяющим влюбленных в переполненном загородном автобусе (рассказ “История с тыквой”), это что-то косно-неустранимое вечно препятствует лучшему, светлому.
И хорошо, как в этом рассказе про любовь и тыквы, если эта преграда окажется временной, попустив мгновение счастья. Но очень скоро все вернется на свои места. И героине рассказа “Выставка”, талантливой театральной художнице Анне уже никогда не устроить свою персональную выставку: то критикам не понравится мрачность ее картин, то надо пропустить вперед пейзажиста Ойкина. И вообще, ее полотна “изящны, интеллигентны, но чересчур. Слишком тонка их стилистика, изысканна манера письма. А где тонко, там и рвется”. Но на самом деле героини Н. Синиченко не из тех, кто рвется или ломается. И трудяга Наташа, и влюбчивая лентяйка Ксаночка из одноименного рассказа, и счастливые героини второй части книги, давшей ей название — все они твердо стоят на земле. Несмотря на общаги, тыквы, слабых мужчин-“мальчишек” и их слабую любовь, годную на одну встречу, один миг любви (актер Зуев из рассказа “Транзит”, пижон-“жених” из рассказа “Роль жениха”), они уверены в своем предназначении. Потому что они женщины и потому что должны быть любимы. А если этому что-то мешает, то это вопрос времени и случая. Миг, когда женщина для мужчины увеличительным стеклом “преломляет” собой “весь окружающий мир” (рассказ “Приключение”) — миг ее торжества и, значит, торжества “всего мира”.
И все же рассказы “пессимистической” первой части книги, где самой женщине беспокойнее, а значит, интереснее жить, на наш взгляд, лучше второй, “оптимистической”, повторяющей (иногда в очень уж “сладком” варианте, бунинские “Темные аллеи”).
“Парадокс на парадоксе”
Та же позиция здравомыслящей, земной женщины, по-матерински любовно-жалеюще глядящей на вечное “мальчишество” мужчин, угадывается в книге З. Ибрагимовой “Риск прямого восхождения”. Ее глазами — известной журналистки и писательницы, специализирующейся на людях науки, их достижениях и проблемах, показан видный ученый-астроном середины XX века, живший в Сибири, Иван Язев. Читатель книг издательства “Свиньин и сыновья”, привыкший к неординарным и нескучным чудаковатым личностям, и тут не будет обманут в своих ожиданиях. А может, и сверх того: слишком уж необычен герой З. Ибрагимовой. Даже на фоне Д. Святополк-Мирского, героев Р. Гасан-заде с их “опасным воображением” и Н. Мясникова с его “Атлантидой” и “атлантами”, “порхачей” А. Рубана, запутавшегося шекспиромана Хвостова А. Калугина и женолюбивого тибетского монаха Ц. Чжамцо. И даже колымских зэков А. Бирюкова, ибо написать в 1945 году, в преддверии новых репрессий рапорт в “аллегорической форме” самому Сталину, подписавшись “Главнокомандующим сибирской армией синусов и косинусов, генералом логарифмов”, можно было лишь имея немалый заряд творческого и жизненного чудачества и гражданского мужества. Все далее происходившее в Язевым — многочисленные заседания научных и партийных советов и комиссий с обвинениями в “аполитичности” и “безыдейности”, “низкопоклонстве перед Западом, а также ярлык “проходимца” и автора “псевдонаучных трудов” — было предсказуемо. Как и то, что необычный астроном избежал-таки гулаговских лагерей — слишком уж, видимо, все были ошарашены его поведением.
Главным же в книге является текст “Рапорта”, где ученый свою главную идею о влиянии на перемну земных полюсов глубинных сил космоса, представляет в виде борьбы штаба ученых с “коварным стариком Полюсом”. В одушевленном виде здесь выступают не только “армии логарифмов”, но и планеты, вплоть до “развратной Венеры”. И мы, прочитав этот двухстраничный текст, вслед за З. Ибрагимовой отказываемся “крутить пальцем у виска… печально улыбаясь”. Ибо это редкий случай “звездной болезни” (“в смысле упоения звездами”, а не собой), одержимости проблемой всей планеты Земля, а не частного человека. И может ли тогда личность “звездного” склада, мысли, речи вести себя по-иному? Он ведь даже не идеалист, а землянин нового поколения, новой расы. Оттого и возникают у нас, землян старого, эгоистического формата, мыслящих двоично, колебания в диагнозе: нормальный / ненормальный, “звездная болезнь” / гениальность. Да и текст, пишет З. Ибрагимова, “скажем прямо, сомнительного вкуса — неумелый, с претензиями”. Ну, так и критерии другие, инопланетные. Здесь-то и появляется то самое слово — чудик / чудак, которое оказалось таким подходящим для общей идеи все этой статьи. И тогда слова З. Ибрагимовой “Серьезный человек, но с причудами” мы переведем как “Чудак — это серьезно”.
Речь тут идет о мировоззрении, предполагающем свое евангелие. У И. Язева — это его “Рапорт”. А у Сергея Мосиенко — его книга “ЗАО “ПАРК””, которую он обозначил как “апокриф”, псевдоевангелическое сказание о попытке сохранить хотя бы кусочек СССР в океане всеобщей коммерциализации и рыночной экономики. Если у З. Ибрагимовой “Рапорт” Язева — исчезающее малая часть книги, то у С. Мосиенко вся книга — такой “рапорт” о желании повернуть, вопреки здравому смыслу, время вспять. Автор книги придал своему повествованию библейский вид и слог: пронумеровал абзацы всех глав, приподнял интонацию и лексику текста на горние высоты с постоянными инверсиями, непременными “и” в начале строки, обилием повествовательных глаголов “говорил”, “видел”, “дивился”, “заплакал” и мн. др. В сочетании с темой воскресения реликвий и обрядности советского прошлого, это создает эффект крайнего раздвоения мысли и слова. То есть когда ирония идет об руку с патетикой, кощунство со святостью, и не знаешь, чем все это кончится. Но все же главенствует иератичность языка и тона: они-то и спасают автора от пародийного ерничества.
Да и герою текста Константину Тулину не до смеха: он заново строит социализм с помощью друга-коммерсанта, начав с “аттракционов” и “заповедника”, особенно “для гостей заморских”. Гибрид коммерческого проекта и богадельни (Тулин собирается здесь “вразумлять бесчинных, убеждать малодушных, слабых поддерживать и быть долготерпимым ко всем”), новоявленный ЗАО “ПАРК” приобретает главные исторические атрибуты СССР — крейсер “Аврора” и мавзолей Ленина. И даже строительство копии Соловецких лагерей не предохранило ЗАО от лавинообразной советизации и превращения аттракциона в Ноев ковчег нового старого общества равенства и братства всех народов. Да и сам Тулин проходит эволюцию от диссидента до пророка и вождя, совершив холостой оборот колеса истории: начав с пародии и продолжив утопией, закончил новым заветом, оказавшимся старым. Не зря его герой после смерти лежит в мавзолее с надписью “Ленин — Сталин — Тулин”.
Не знаешь, что и думать об этом странном тексте, который сам автор не может идентифицировать: далекий “от того, чтобы иронизировать, тем более ерничать по поводу прошлого страны”, он все же уверен, что “история ее — парадокс на парадоксе”. О таком нельзя написать ни рассказ, ни повесть, а только апокриф. В этом смысле произведение С. Мосиенко возвращает нас к началу статьи, книге А. Бирюкова “На краю судьбы”, где был открыт закон жестокого театра абсурда, самоуправляемого истребления под вывеской социализма. Главной сценой для этого “театра” стал “Особый остров”, Колымские лагеря, который С. Мосиенко назвал ЗАО “ПАРК”, обрядив мишурой советской символики со своими деньгами, новыми Мичуриными и Гагариными, где “снимали заново фильмы известные многие”, а времена года поименовали вождями (осень — Ленин, зима — Сталин, весна — Хрущев, лето — Брежнев). Перечудачив самого себя, автор создал, говоря словами З. Ибрагимовой, “сомнительного вкуса текст, неумелый, с претензиями” и каким-то особым косноязычием. Как иначе можно оценивать, например, такое: “В павильоне же, что ранее “Промышленность нефтяная” назывался, учились теперь нефть из смеси муки мясокостной и шлама сооружений очистных получать”.
И все-таки лукавит Сергей Мосиенко: чистейшая пародия, причем издевательская, вышла из-под его пера. Даже если он утверждает обратное. Слишком уж сурово хмурит брови колымский “Особый остров” на такие вот чудачества с евангелическим воскрешением всего советского. Слишком уж аляповаты декорации внешне притягательной символики с Лениным и Брежневым. После Солженицына и Шаламова, после, наконец, А. Бирюкова с его мучительным поиском разгадки колымских тайн любой Ноев ковчег на пути к ленинскому социализму выглядит бумажным корабликом. Но на то и существуют чудаки, чтобы пускать бумажные кораблики к Новым Атлантидам.
За это мы прощаем все огрехи и опасности воображения писателям-утопистам обеих полов из столиц и провинции. Но больше предпочитаем писателей-чудаков за ошеломляющую наивность и искренность их прозы. Жизнь и литература не должны стоять на месте.