Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 11, 2007
НА БЕРЕГУ РЕЧКИ ПУЗЁНКИ
Если ехать по трассе мимо нашего села, перед коротким бетонным мостом можно увидеть голубую табличку с белой надписью — “р. Пузёнка”. И пассажиры проносящихся по мосту авто пытаются разглядеть, что это за речка такая, с таким смешным именем, но успевают увидеть лишь зеленые заросли тальников и белые стволы берез…
На берегу речки Пузёнки кудрявится трава. Над головой с пронзительными криками носятся ласточки. Кошка крадется лопухами с обомлевшим пудиком в зубах. За спиной — дорога и дедов дом с голубыми наличниками и красными геранями в окнах. Слева — большая трасса и новый бетонный мост, справа — старый деревянный мост. Здесь, под боком у деревянного моста, мы с дедом почти каждый вечер и ловим огольцов.
Весь день дед портняжничает в светлой терраске, весь день из нее доносится неутомимый стрекот старой швейной машинки “Зингер”. Машинка большая, на чугунной основе, с ножным приводом, черная, изящная, с золотыми витиеватыми немецкими буквами на талии. Время от времени в терраску заглядывают клиенты, в широкие окна видно, как дед набрасывает на них полуготовые свои произведения, что-то подкалывает, прочеркивает белым мелком, бесцеремонно ворочает посетителей, словно манекены. Но вот солнце скатывается с теплого летнего неба, зависает над корявой ветлой, стрекот стихает, и дед звенит в сенях ведерком…
Оголец — небольшая, с детскую ладошку, рыбешка. По виду что-то среднее между вьюном и пескарем. Жирная, бесчешуйчатая и бескостная, она легко чистилась и хорошо шла жареной с яйцами в русской печке. Ловилась чрезвычайно просто. Удочка сооружалась из любого более или менее гибкого прутика, к которому привязывалась обычная черная нитка. Поплавок изготавливался из светлой щепки или обломка гусиного пера. Все. Крючок не требовался. Прямо к концу нитки привязывался толстый червяк-выползок (глиста, как говорили местные ребятишки) и нитка забрасывалась в илистую воду речки Пузёнки. Оголец разыскивал червя в мутной воде по запаху и жадно заглатывал. Поплавок, как и положено, дергался, нырял, ходил по воде. И тут нужно было проявить терпение: не тянуть сразу удочку, а выждать, и лишь потом быстро, но не резко вытягивать рыбу из воды. Порой уже в воздухе оголец успевал выплюнуть червяка, но по инерции летел на траву…
Мы садимся на кудрявую травку у самой воды и забрасываем наживку в мутную Пузёнку. Мне хочется налить в ведерко воды, но дед не разрешает: раньше срока нельзя, плохая примета — не поймав рыбку, воду не наливают!
По старому мосту время от времени проходят люди. Кто торопится, здоровается с дедом на ходу, кое-кто, опершись на рассохшиеся перила, останавливается поболтать. А кто-нибудь обязательно сворачивет к берегу и присаживается на корточки рядом с нами.
Сегодня на берег пришел Седой, и я сразу почувствовал, как дед напрягся. Седой тоже чувствовал это, и если бы он был без удочки — не задержался бы. Но был он с удочкой и, пристроившись рядом с нами, принялся ловить огольцов. Дед не то чтобы не любил Седого, но как-то сторонился. Все село знает, что Седой сидел в лагерях, и хоть его в конце концов отпустили, но в родной город вернуться не разрешили, и у местного начальства он был на подозрении. Так что деревенские старались дел с ним не иметь.
Дед и сам одно время ходил в неблагонадежных и… Про деда мне тайком рассказала бабушка. Дед во время войны попал в плен. Про плен он сам мне рассказывал. С железнодорожной станции где-то под Москвой шли к линии фронта. Командир-лейтенант был с ускоренных курсов, неопытный, как говорил дед, “глупень-глупенём”, заблудились, устали, набрели на какую-то землянку, повалились на нары, охрану не выставили. А утром проснулись от немецкой речи. И тут — говорит дед — летят в отдушину и в дверь гранаты. Деда спасло то, что лежал он в глубине нар, и те, что были с краю, приняли все осколки на себя…
В общем, через месяц дед оказался в Германии: то в концлагерях, то на работах у немецких фермеров. Били его до полусмерти (картофельную шелуху для друзей в концлагере из свинячих кормушек своровал), три раза бежал, был затравлен овчарками, но выжил и был освобожден американцами.
Вернулся домой. И тут стали доходить неприятные слухи. То одного бывшего военнопленного забирали, то другого. Председатель колхоза коситься стал: неизвестно, чего это ты в плену делал, не дезертир ли? А тут еще рядом с деревней, километрах в десяти всего, появился секретный поселок. То есть про городок-то все знали, но его нежданно обнесли колючей проволокой в три ряда, контрольно-следовой полосой, и говорят, начали строить огромный подземный атомный завод. Требования по благонадежности к жителям окрестных сел резко повысились. Дед ждал, когда за ним придут, перестал спать, похудел, осунулся…
И вот, рассказывала бабушка, как-то в воскресенье сидели они в передней, чай пили, глядь в окно — а по дороге пылит черная легковая машина. И прямо к их избе. Вот прямо к этому самому дедову дому, что на берегу Пузёнки. Дед чашку выронил, и словно паралич его разбил, а бабка бросилась узел собирать — подштанники там, сухари, махорку… Входит в избу генерал, за ним двое офицеров. Павел Васильевич здесь живет? Здесь. За деда бабушка отвечает, дед сидит белый — ни встать, ни слова сказать не может. А генерал говорит: правда, что вы Павел Васильевич, хороший портной, и офицерскую форму шить умеете? Правда, опять же отвечает за деда бабка. А генеральскую шинель быстро пошить сумеете? К праздникам? Тут уж до деда дошло, что арестовывать его не собираются, вскочил, за метром, за тетрадкой своей бросился — мерку снимать. Да я, говорит, вам ее за неделю сверстаю! В общем — хеппи энд. Генерал обмеренный уехал, дед с радости напился, а через час вся деревня только и судачила, что про дедову удачу. К вечеру сам председатель колхоза явился, потряс пьяного деда за плечо: Пал Василич, ты тёсу просил на крышу, есть тёс-то, приходи в правление, выпишу…
И хоть обшивал с тех пор дед весь гарнизон секретного городка, а все ж с Седым водиться опасался. Была в этом какая-то непонятная мне трещина. Ведь совершенно ясно, что Седой, несмотря на его прошлое, хороший человек. Стоило только посмотреть в его ясные спокойные глаза, чтобы понять это. И дед был человек героический, тут не было никаких сомнений. Так отчего же два хороших человека, симпатичных друг другу (а я это чувствовал), не могут просто дружить, должны скрывать свои симпатии? Почему смелый, безусловно, дед чего-то боялся, почему Седой говорил так, будто кто-то все время подслушивал?..
Дядя-Ваня-Коммунар приходил к берегу редко, он целыми днями возился в своем знаменитом малиннике — все что-то подвязывал, подрезал, пропалывал. Но уж если приходил — не с пустыми руками: в небольшом тазу с ржавыми пятнами на месте отбитой эмали всегда высилась гора отборной малины. Дядя-Ваня-Коммунар угощал всех, ему — что дед, что я, что Седой. Он один со всей деревни не боялся ходить в Седому в гости.
Дядю-Ваню-Коммунара считают сумасшедшим. Отчего — неясно. Он не смеется диким смехом, не гоняется за людьми с топором. Просто он считает, что все люди братья, и на земле обязательно наступит коммунизм. И говорит об этом всем и каждому при любом удобном случае. А сам живет так, будто коммунизм уже наступил. Любой мог войти к нему в дом и взять что надо. Или попросить денег, и если они у Дяди-Вани-Коммунара были, он их без слов отдавал. И никогда не просил вернуть. При этом ему отчего-то не давали говорить на партсобраниях, начальство его сторонилось, и однажды, когда он прилюдно обозвал председателя вором и врагом народа, его забрали в больницу. Вернулся он оттуда через полгода, но нрава не переменил, только еще горячее стал проповедовать приход коммунизма и агитировал переделать колхоз в коммуну. Тогда-то и получил свое прозвище. Что неправильного в Дяде-Ване-Коммунаре — мне непонятно, нам ведь и в школе чуть ли не на каждой линейке говорят, что уже мы будем жить при коммунизме… В общем, опять какая-то трещина между словами и жизнью. Как будто кто-то невидимый, но всесильный, заставляет людей говорить то, во что они не верят, делать одно, а думать другое. И это не нравилось мне в жизни взрослых. Но думать об этом долго не хочется. Очередной оголец летит на траву, очередная малинка падает в рот. Дядя-Ваня-Коммунар горячо спорит с Седым, и даже дед, забыв осторожность, встревает в непонятный мне разговор, отчего-то про кукурузу…
Как же хорошо жить на белом свете! От деревянного моста тянет смолой, которая смешивается с запахом сочащейся сладостью малины, и травяным духом, и запахом тинистой воды, и дальним запахом подсыхающего сена. Ласточки стригут прибрежные тальники, обещая ночной дождь, снулые огольцы взбулькивают в ведерке, мужики закуривают приятно вонючую махорку и умолкают, лишь изредка подавая голос:
— Шурка, подай-ка глисту…
Когда солнце зацепилось за крышу дедова дома, и на берег выползла прохладная, пахнущая смесью полыни и крапивы тень, пришел Колюн. Руки у него грязные, лицо запыленное, а улыбка белозубая, как у Чкалова с плаката в колхозной конторе. Колюн мне нравился. Да и дед относился к нему с какой-то сдержанной, но плохо скрываемой любовью. Открытый, улыбчивый, в тельняшке, выглядывающей из-под ворота темной рабочей рубашки, он просто лучился какой-то бодрой и дикой силой, но не страшной, а добродушной. И был неуловимо нездешним. Колюн говорил: меня ранило море, меня ранила воля. Словно неизвестное стихотворение. Колюн рассказывал про то, как служил во флоте, как поступал, да не поступил в морской институт. Хотел быть капитаном дальнего плаванья, а стал капитаном комбайна “Колос”. За ним, по словам деда, бегали все девки окрестных сел, а он чего-то тосковал, иногда запивал и все мечтал, что поступит-таки в морской институт. Дядя-Ваня-Коммунар считал, что в беде Колюна виноваты евреи, которые позасели в институтах и не дают русскому человеку продохнуть, Седой с ним насмешливо, словно с ребенком, спорил, а дед уклончиво молчал…
Уже в слепых сумерках, когда поплавки стали сливаться с водой, рыбалка заканчивается, все, кряхтя, поднимаются, сматывают корявые удочки, вытряхивают на траву нечаянно помилованных червей. Я бреду, враз устав и почти засыпая, за дедом к избе. Булькают в ведерке приговоренные к жарёхе огольцы, корова лениво взмыкивает со двора, толстый кот путается под ногами в предвкушении рыбьих потрошков, трется полосатым боком о штанину. А на поверхность сознания неспешно всплывают странные неясные мысли. О Седом, о Дяде-Ване-Коммунаре, о Колюне. Какие они все разные, а все ж таки чем-то неуловимо и неумолимо связаны. А чем связаны — неясно. Но ясно, что связаны. Вот Седой сидел в Сибири, а дед не сидел, но отчего же они так похожи? И почему отсидевший Седой вроде как жалеет деда-фронтовика? И почему Дядю Ваню-Коммунара все считают ненормальным, если он хочет, чтобы все были счастливы? Какой он большой и сложный — этот мир, и здешний, видимый, и дальний — за околицей деревни, за холмами и оврагами, из которых течет к селу речка Пузёнка, сколько в нем проживает разных людей, и каждый человек не просто так, в каждом своя история, которая была сама по себе и до того, как ты встретился с ним, и будет после того, как он уйдет, и ты никогда не узнаешь — а что дальше? Разве что о самых близких…
Березы на берегу речки Пузёнки вырастут большими и кудрявыми, берег будет все таким же зеленым, но самой речки не станет. Русло высохнет и зарастет травой, старый деревянный мост постепенно разрушится. Колюн повесится, когда мне стукнет пятнадцать. О его смерти будет много пересудов, но я так никогда и не узнаю, в чем причина его ухода, хотя в душе моей теплится догадка о том, что ему слишком тесно стало в нашем узком, душном и грязноватом мире. Дядя-Ваня-Коммунар пропадет однажды зимой, когда мне исполнится двадцать. Его найдут весной в поле с пробитой топором головой. Малинник его постепенно придет в запустение и выродится. Коммунизм не только не будет построен, но и сам социализм, как тот малинник, сойдет на нет. Седой исчезнет из моей жизни тихо и незаметно. Вроде бы его реабилитировали, он вернулся в город и там умер. Пройдет время, и об этих людях никто, кроме меня, уже и не вспомнит с жалостью и печалью. Время высыхает, высыхает память, жизнь в человеке высыхает, даже вечная речка и та высыхает…
Если ехать по трассе мимо нашего села, у старого бетонного моста можно увидеть табличку — “р. Пузёнка”. Но это обман, нет никакой Пузёнки…
УНДЕРВУД
Нынче то старинное, помнящее пыль, поднятую войсками Ивана Грозного, проходившего здесь по дороге на Казань, село, куда я каждым летом приезжал к деду Василию, почти зачахло. Молодые и не сильно пьющие подались в ближний городок, соблазненные благами цивилизации и легкими заработками, сильно пьющие почти все лежат под рябинами и березами тихого кладбища, а в еще не заколоченных и не проданных под дачи домах доживают век старики и старухи, которым в молодые годы и в голову не могло прийти, что жизнь повернется так, что на селе вдруг не окажется рабочих рук, а поля зарастут бурьяном и горькой полынью…
А когда-то село с утра до вечера гудело и шевелилось пчелиным роем, живым муравейником, грачиным гнездовьем.
Тарахтели по апрельским жирным пашням трактора, красные комбайны пылили по спелым августовским жарким полям, скрипели по зимникам широкие сани, запряженные раскормленной седой от инея колхозной лошадкой, игрались развеселые осенние свадьбы, и мало в каком доме было меньше трех ребятишек.
И не сказать, что жизнь текла легко и безбедно. Родимое наше государство изгалялось над колхозником, как могло: то вводя налог на каждый смородиновый куст и на каждую курицу, то объявляя небольшие и зажиточные деревеньки неперспективными, то загоняя селян в двухэтажные панельные халупы, борясь с подсобными хозяйствами… А все ж таки народ и поработать мог да и повеселиться умел…
И разливался томными вечерами над тонущей в синих сумерках деревней хулиганский голос гармоники. Или на лавочке у дома, или на бревнах свежего сруба на выселках, а то и просто на берегу мутной Пузёнки, окруженный парнями и девками, куражился над своей хромкой рыжий мальчишка — Ундервуд. Что он, негодяй, выделывал!
Нарядная шуйская гармоника попала в Шуркины ручонки, когда ему едва исполнилось пять. Поздно вечером подвыпивший Карасев-отец привез из райцентра инструмент, а с самого утра Шурка завладел им и никому не отдавал, закатывая в ответ на малейшие попытки такой рев, что все махнули рукой. Весь день он сидел на крыльце в потоках июньского солнца, обманчиво похожий на рыжего Купидона, и извлекал из хромки писклявые звуки, а под вечер, к изумлению домашних, вывел залихватского “Сормача”, которую играли на всех свадьбах и гульбищах. Старший Карасев, кое-как пиликавший на гармонике популярные песенки, наиграл младшему несколько мелодий, и тот не только схватывал их с полузвука, но и тут же выдавал чисто и бойко. Через несколько дней народ толпищами ходил к карасевой избе смотреть на рыжее дарование, а дед Василий, услышав игру Шурки-карасенка, припечатал его словом, которое не каждый с первого раза смог и повторить: “Ундервуд”. Понятное дело, деда подвела память, и он, конечно же, имел в виду вовсе не пишущую машинку некогда известной заграничной марки, а слово “вундеркинд”. Хотя, кстати, именно в то время в орготделе райкома партии как раз доживала век, шепелявя и заикаясь, машинка именно этой фирмы. Но для деревенского непритязательного слуха что “ундервуд”, что “вундеркинд” — одна малина. Так и приклеилось к Шурке это прозвище навеки. И понятное “Рыжий”, которое носить бы Карасенку до самой смерти, заменилось непонятным и оттого почетным “Ундервуд”.
Та шуйская гармоника долго тешила и самого Ундервуда, и все село, пока не попала под пьяную руку Карасева-старшего и не погибла в мучениях, издавая напоследок такие стоны и вопли, что участковый милиционер Палыч, запыхавшись, прибежал к карасевской избе с незаряженным пистолетом, решив, что там кого-то убивают.
Однако проспавшись и отмаявшись похмельем, Карасев-старший молча уехал в район и приехал с новой, на этот раз тульской, гармошкой. И снова по вечерам инструмент под ловкими пальцами Ундервуда и пел, и плакал, и ругался матерно, мог и замяукать, и закукарекать петухом, и закашляться.
В общем, очень скоро Ундервуд полностью затмил славу другого деревенского уникума. Как раз в ту пору жил в нашем сельце мужик по кличке Транзистор. Вот говорят: чудо природы. Этот Транзистор как раз из такого разряда. И кличку ему меткий народ дал совершенно точную и справедливую.
Едва Транзистор открывал утром глаза, как тут же открывал и рот и не закрывал его до того момента, когда засыпал. Он говорил голосом диктора о погоде за окном, голосом председателя о надоях и привесах, индифферентным голосом пересказывал прочитанное в “Сельской жизни”, вместе с докладчиком приглушенно-сдавленным голосом говорил на собраниях, забившись в последний ряд, говорил за едой, играя в домино и в футбол. А если кому доводилось проходить мимо деревянного “скворечника” за домом Транзистора, то, услышав из будочки с вырезанным сердечком на двери: “…механизаторы колхоза Березовский, несмотря на устойчиво дождливую погоду, приступили (пук!) к жатве колосовых…” — прохожий не удивлялся. Транзистор говорил везде. И всегда.
Чужие люди, узнав о таком уникуме, все время удивлялись: как же его терпят домашние? Но, видно, человек действительно ко всему привыкает. Тетка Клавдя — жена Транзистора — утверждала, что на второй или третий год после свадьбы вообще перестала слышать Транзистора, как перестают слышать шум прибоя или шелест крон люди, живущие у моря или в лесу. И Транзистору приходилось дергать супружницу за рукав, чтобы привлечь к себе внимание. В общем, народ в селе по-доброму посмеивался над замысловатой шуткой природы, но привык и не удивлялся. Удивлялись только приезжие. А один студент-практикант с филфака целый месяц провел, с утра до вечера болтаясь вслед за Транзистором, в надежде постичь сей феномен. Он таскал с собой секундомер, но паузы в нескончаемой речи Транзистора больше чем в пять секунд так и не поймал. Не выяснил и никакой закономерности в его словесных излияниях.
Доживи Транзистор до нынешних времен, пожалуй, непременно удостоился бы упоминания в “Книге рекордов Гиннеса”.
Однажды Транзистор чуть не пострадал. По политическим мотивам. Как-то народ собрали в правлении, и уполномоченный из райкома сообщил о смерти вождя — Леонида Ильича Брежнева. После чего должна была состояться глубокая траурная минута молчания. Как на грех в правление пришел и Транзистор. Едва народ, сняв шапки, примолк, раздался бодрый голос из задних рядов: “Вчера в Кремле генеральный секретарь ЦК КПСС Леонид Ильич Брежнев принял шведского посла за германского…” Скандал еле удалось замять.
Ночью, засыпая, тетка Клавдя выговаривала мужу: чуть до беды не довел, треплешься и треплешься. А ну как посадили бы на старости лет. Но Транзистор молчал. Переволновавшись, он моментально уснул. А во сне он не говорил. Никогда…
К тому времени, когда Ундервуду минуло семнадцать, он перетискал всех девок и молодых баб, за что бывал нещадно бит и парнями, и мужиками. Порой после очередного амурного приключения он неделю лежал с примочками на синячных глазах, с йодными царапинами на рыжей физиономии и только пил холодное молоко и страдал.
И вдруг этот оторва влюбился. В глаза девицу звали Любашей, а за глаза Монашкой. И оказалась она тем кремневым камнем, на котором осеклась наглая коса рыжего Ундервуда. Не сумев взять Монашку с наскока, Ундервуд, было, плюнул и загулял напропалую, и вдруг с удивлением понял — не помогает. Тогда он стал каждый день с вечера до утра ходить под окнами Любашиного дома и наигрывать такие жалостные мелодии, что вся женская половина слободы, кто тайком, а кто и открыто, плакала. Повторялась банальная гоголевская история, только Монашка не хотела никаких черевичек, а хотела спокойно спать ночами, а не слушать надрывающие душу стоны и плачи Ундервудовой гармоники. Отец Любаши лил на влюбленного музыканта помои, швырял в него поленом, спускал цепную собаку Жульку. Но и облитый помоями рыжий продолжал настырно будить село страданиями, поленом его было не взять, а Жулька, выбежав из ворот с грозным лаем, подбегала к Ундервуду и, сев у ног, начинала так проникновенно выть, что и у мужиков на глаза наворачивались слезы. Не помогли даже обращения к участковому и к отцу: оба разводили руками — убить его, что ли?
Если село и не сошло с ума от этой музыкальной трагедии, то только потому, что Монашка, получив аттестат об окончании средней школы, укатила в город. Ундервуд кинулся было за ней, но очень быстро вернулся. Почему вернулся — никто так никогда и не узнал, хотя версий по селу бродило много. Тем более, что вернулся он с умопомрачительными по колеру фингалами под глазами и разбитой губой…
Впрочем, потосковав еще неделю-другую, гармошка рыжего Ундервуда понемногу отошла-оклемалась и снова повеселела, разгулялась, да так и гуляла до самой свадьбы и на свадьбе самого рыжего, попавшего в руки крутой бабенки, которая быстро пресекла романтические похождения гармониста, взяв его в ежовые рукавицы и родив быстренько пятерых детишек…
И, несмотря на то, что Ундервуд ни разу не открыл рот, чтобы спеть хоть полкуплета, вспоминая о нем через много лет, деревенские, ставшие городскими, восхищались:
— А как Ундервуд пел — чудо!
Правда, одни добавляли: Шаляпин! Другие утверждали: Собинов! А иные говорили: Утесов… А рыжий Ундервуд голоса не имел, и если открывал свой губастый рот, то лишь затем, чтобы крикнуть вслед бабенке какую-нибудь матерную непристойность. Вот ругался карасенок — это да, затейливо, талантливо и едва ли не с пеленок. Собственно, именно эта необоримая привычка и не дала рыжему Шурке стать всемирно известным музыкантом. Когда в семь лет его отвезли в райцентр, в музыкальную школу, он вызвал настоящий фурор. Преподаватель, не поверивший в россказни о юном гении, сыграл на баяне довольно замысловатую мелодию и дал инструмент Ундервуду, и тот моментально и почти без ошибок повторил только что услышанное. И все же продержался он в музыкальной школе ровно полчаса. Как раз до того момента, когда самой директрисе, плененной музыкальным дарованием и от чистого сердца посоветовавшей юному чуду держать баян по-другому и иначе класть кисть руки, он совершенно без злобы, но твердо сказал:
— Шла бы ты, б…дь бездомная, на х… Я сам знаю, как на гармошке играть.
Утонченная консерваторская душа директрисы, месяц как приехавшей в наши края из славного города Ленинграда, была растоптана, а вера в чистых и наивных крестьянских детей грубо убита. Эта встреча определила дальнейшую жизнь не только Ундервуда, который, вместо того чтобы получить регулярное музыкальное образование и выступать с сольными концертами где-нибудь в Токио, в Вене, а то и в Париже, всю жизнь провозился с тракторами и комбайнами, но и судьбу молоденькой директрисы. Та принялась с беспощадной яростью бороться за культуру речи в быту и на работе, стала писать в районную газету проникновенные статьи и выступать с лекциями в районном клубе. Ее заметили в райкоме, быстренько приняли в партию, и к тому времени, когда Ундервуд впервые сел за руль кривоногого тракторишки, прозвание которому в наших краях “пердунок”, бывшая директриса уже была секретарем райкома по идеологии, и ее побаивался сам Первый, с напряжением следивший при ней, чтобы с уст ненароком не слетело привычное в иных обстоятельствах краткое слово. Впрочем, оказалось, что к тем порам бывшая интеллигентная ленинградка в узком кругу подчиненных, распекая кого-то за очередной промах на ниве идеологии, совершенно спокойно могла завернуть такой матерный крендель, что был бы достоин и самого Ундервуда…
Итак, Ундервуд не пел. Даже частушек. Но этого и не требовалось — за него пела гармоника. И петь она могла и шаляпинским басом, и собиновским тенором, и одесской утесовской хрипотцой…
Ни один из пятерых детей Ундервуда гармошку в руки не взял. К тому времени, когда ребятишки подросли, в моду вошла гитара, в домах появились “радиолы”, потом телевизоры, в клуб, повышенный до звания Дворец культуры, стали привозить душещипательные индийские “картины”. Жизнь катилась к светлому будущему, все ближе подкатываясь к гибельному обрыву.
Все реже народ выходил теплыми летними вечерами на улицу, предпочитая следить по телевизорам, как-то незаметно ставших цветными, за судьбами заморских Марий, Хуанит и Родриго. И все реже раздавался в вечернем синем мареве над тихими ветлами, над уснувшей речкой Пузёнкой хулиганский голос гармошки. Последний раз поседевшего Ундервуда видели с гармошкой в райцентре на неожиданно ставшем популярным празднике “Играй, гармонь”, где он сорвал бурные овации…
Вроде, все те же дома курятся по утрам сладковатым дымком, все та же церковка смотрится в застывшую Пузёнку, то же солнце сонно и устало катится по-над крышами в дальний черный лес за околицей, но жизнь кругом совсем иная… Словно сон ушел и потихоньку забывается, стирается в памяти, тускнеет, как старая фотография на стене — глаза, лихие усы, фуражка с кокардой, георгиевский крест на выпяченной груди. Предок, а кто — дед ли, прадед — никто уже и не вспомнит… Но все живет в сердце надежда, что вот-вот разольется над тонущей в синих сумерках деревней хулиганский голос гармоники. Что на лавочке у дома, или на бревнах свежего сруба на выселках, а то и просто на берегу мутной Пузёнки, окруженный парнями и девками, снова возьмется куражиться над своей цветастой хромкой рыжий мальчишка — Ундервуд.
РАЗГЛЯДЕТЬ ЗИМОРОДКА
— Бывало, по Вичкинзе на лодках все лето ходить можно было, только осенью вода спадала, — рассказывал мне, пока я накачивал надувную лодчонку, дед-пастух, пригнавший к устью Вичкинзы десяток овец и пяток коровенок. — А нынче-то самый мелкий мужик в самом глубоком месте ее вброд перейдет, сидячего места не замочив.
Отсюда, от устья Вичкинзы, собирался я проплыть по Сатису до Мокши, по границе заповедных Муромских лесов, в поисках тишины и нечаянных тихих впечатлений. И дед-пастух скрасил мне своей нехитрой болтовней рутинную подготовку к плаванью.
— Лесу по берегам почти нету — раз, — ворчал по-стариковски пастух, загибая корявые пальцы, — родники все илом позатянуло — два, берега распаханы — три!..
Дед помог мне стащить груженую лодку в воду, и, гребнув байдарочным веслом, я поплыл мимо равнодушных коровенок, мимо склонившейся над водой ветлы и через три гребка вывел свою надувнушку в Сатис.
Интересные здесь места — столько всего намешано, на удивление. За спиной спрятался за колючую проволоку некогда суперсекретный город Саров, который за свою историю поменял с десяток псевдонимов: и Арзамас-75, и Центр-300, и Кремлев… В десятке верст от него (почему-то хочется сказать именно “верст”) — Дивеево с мощами преподобного Серафима Саровского. Слева потянулись леса мордовского заповедника со всевозможным зверьем и птицей, с кикиморами болотными и одряхлевшим Соловьем-разбойником на пенсии, не добитым ядерной дрянью соседнего “объекта”…
А уже через пару-тройку поворотов покажется из-за ветвей крест часовни на “серафимовских источниках”. Купальни, мостки, толпа народу и лотки со всякой “духовной” мелочью, да и со снедью, впрочем, тоже. А ведь раньше тут был тихий и мирный лесной уголок. И что за мания такая — тяга к тяжелым бронзовым мемориалам. Бил здесь когда-то из-под берега чистый живой родник, столетние сосны шумели над ним и, говорят, приходил сюда пару раз маленький согбенный старичок с монашеским именем Серафим. И вот уже толпы паломников, строительство, запруда, уж вместо родника — грязная темная лужа, а нам все равно — святое место. Нам что Ленин, что Серафим — наворочаем бетонных глыб, зальем бетоном тропинки, нагородим фонарных столбов, ну, и торговлю, конечно, откроем. И не ведаем, простофили, что вместе с покоем и простотой давно потеряли благодать этого места…
Но ничего, ничего, река быстро унесет лодку от суеты человеческой под сень столетних корабельных сосен и пятисотлетних дубов. В непривычный горожанину зеленый сумеречный мир папоротников в человеческий рост, метровых муравейников, в густые заросли ореха-лещины, ежевики и прибрежного краснотала. Если повезет, увидишь по пути надменного лося, вышедшего на водопой, семью кабанов, торпедами пробирающуюся сквозь осоку, а то и самого хозяина здешних лесов — громадного зубра. А затемно, причалив к берегу и разминая затекшие ноги, быстро наберешь сушняка, и запылает, отражаясь в воде, костерок. Забулькает в котелке уха из пойманных еще днем язей, закричит в темноте филин, влетевший на охоту, и ты уснешь, убаюканный самой природой, ничего не опасаясь, ни о чем не беспокоясь и ничего не ожидая…
Как хороши вот эти нетронутые временем места. Проселочная дорога с разноцветным роем бабочек-однодневок в сырой колее, голос кукушки в глубине леса, неведомо кем поставленный сруб над родником и берестяной ковшик, остатки водяной мельницы поперек русла речушки. Кто жил здесь и когда, куда ушел и почему — теперь уж об этом никому не узнать. Хочется бросить все, забыть свои мелкие суетные мыслишки, пропустить сквозь себя величие вечности, выйти на едва заметную тропу и побрести, не торопясь, куда бы она ни повела. И хорошо бы брел рядом с тобой седой старичок со спокойным добрым лицом и говорил бы тебе простые слова, которые отчего-то все реже говорятся в этом мире…
И набредешь нечаянно на забытую деревеньку с поэтическим названием Три Овражка. И овражков-то вокруг вроде не наблюдается, и почему три? Три богатыря? За тридевять земель? Было у отца три сына… А вдоль главной, потому что единственной, улицы ковыляет гордый гусак. А на поленнице млеет под солнцем, скептически поглядывая на суетливых пудиков, толстый кот. А у крайней избы — рябина, а в окне красная герань…
Вот у такого окна с такой геранью пил я как-то чай с полузасохшими пряниками, а хозяйка — подвижная, улыбчивая, семидесятилетняя старушка — подливая мне заварки “погуще”, рассказывала о таинственном звере, заведшимся на местной речке Кянерге:
— Бают люди, много его стало, а раньше вовсе не было! Откуда пришел — не знай, охотятся на него приезжие охотники, а наши брезгуют. И название у него како-то аляписто: отандра.
— Большой зверь-то?
— Да поменьше бобра будет. И мордой малость похож — да не бобер. Живет, правда, как бобер — под водой, рыбу ест. Бобер людей боится, а этот — нет. Ребятишки там его часто по вечерам видят, на рыбалке. Я и сама раз видела. За грибами ходила, устала, на берег присела, а он плывет — одна голова торчит. Под берег подплыл — нырк, и нету! Страсть…
Мне бы сразу догадаться, что за зверь завелся на лесной речке Кянерге, а я все выпытывал у старушки: какого цвета шкурка, да какой хвост, да велики ли уши?.. Так вдруг захотелось чего-то таинственного, чудесного, неоткрытого.
В общем, была это банальная зверушка, ненужный подарок Америки, обыкновенная водяная крыса — ондатра, выдавившая, кстати, из наших лесов стариннейшего и уж куда более ценного зверька выхухоль…
За ленивой греблей, неторопливым купанием в песчаной заводи, за дремотной рыбалкой прямо с борта лодчонки не заметишь, как неторопливо пролетел день. Большое красное солнце уже зацепилось за почерневшие верхушки сосен и острые шпили елей, сумерки крадучись вползли в лес, притушили яркие краски лета и подняли над рекой редкий туман.
Неторопливо распаковываешь рюкзак и все знаешь наперед: знаешь, что будет костер, ушица с дымком, невообразимое бархатно-бриллиантовое небо, плеск рыбешки в заводи, стрекот сверчка и шелест летучих мышей над головой. Предчувствуешь, как утром тебя разбудит солнечный луч, пробившийся сквозь ветки черемухи, а когда ты войдешь по колена в реку, чтобы умыться, из-под берега заполошно вылетит до смерти перепуганная утка и с шумом умчится за речной поворот. И ты с облегчением убедишься, что в жизни есть смысл, а смерти вовсе нет…
Только тут ты вдруг осознаешь, что совсем отвык от тишины. Телевизор и магнитола заменили тебе шелест осин и плеск мелкой речной волны, ты не видишь ни потрясающего богатства ночного неба, ни роскоши августовского заката, ни медленного восхода огромной луны. И не то что ближнего своего, себя-то порой не видишь, не слышишь и не понимаешь. Где уж тебе разглядеть прихотливые миниатюры неведомого художника на крыле застывшей на секунду бабочки. И только оттаяв от каменного холода городской суеты, от вечной боязни, что что-то не успеешь, отстанешь, недополучишь, будешь готов к встрече, ради которой, может быть, и забрался в эту глухомань. И встреча эта состоится утром, когда, бросив весло и облокотившись на круглый борт лодки, ты станешь вглядываться в медленно проплывающие берега.
Вдруг! Именно — вдруг, словно пущенный невидимой пращей, с резким свистом пролетит над самой водой драгоценный сверкающий изумруд — зимородок! Не каждому дано разглядеть эту маленькую, удивительную райскую птичку средней полосы России.
Увидев ее случайно впервые, я не поверил своим глазам. Еще бы: голубовато-изумрудная спинка ярко вспыхивает, переливается в зависимости от того, под каким углом на нее падает солнечный луч — то горит аквамарином, то отливает густым малахитом, то вдруг лазурью блеснет на мгновение! А прибавьте к этому богатое рыжеватое брюшко, эффектный “берет” в темную пестринку на головке, кораллово-красные лапки… А он еще и ныряет! Вдруг вонзится в самую стремнину, исчезнет в пестроте волн, а через секунду выскочит как ни в чем не бывало с жуком или мелкой рыбешкой в большом остром клюве. И вновь с резким криком понесется над водой, засияв небывалым оперением. В полете все это мерцает, переливается, нереально вспыхивает… Даже сердце защемит от этой мимолетной живой красоты. И ведь она будет вечно. В ней, в этой красоте ни для кого, ни для чего, и есть смысл.
Гоняешься, гоняешься за экзотикой, рвешься в дальние страны и с каждым разом хочешь все более и более необычного. И не видишь того, что рядом, под боком, не ценишь того, что принадлежит тебе с самого рождения, и что ничуть не хуже заморских чудес. Оно здесь — красивое, живое, сверкающий под солнцем сгусток жизни, веселый и неутомимый. А мы не видим. Не замечаем и до поры даже не представляем себе, что он есть.
Каждый раз, проплывая по зеленому извилистому лабиринту Сатиса, я жду этой встречи. Эта удивительная птаха не раз спасала меня от черных мыслей, от невыносимой злобы и густой, вязкой, как болото, печали. Должно быть, зимородок — тайная душа наших краев, ее незримая сущность…
И новый вечер у нового костра, и нечаянный гость: из совсем уже сгустившегося сумрака вышел к огню монах-паломник. Пробирался пешком из Санаксарского монастыря в Дивеево и неведомо как набрел на мою стоянку. И была совместная трапеза и долгая неспешная беседа. “Батюшка”, который по годам не много меня старше, смотрел-смотрел мне в глаза и, безмерно поражая, вдруг сказал:
— А ведь вас что-то сильно печалит, вы смеетесь, а в глазках-то тоска.
И принялся говорить мне положенные утешительные слова, которые по своей обыденности и общеизвестности утешать не должны были бы, но отчего-то утешали:
— Человек — произведение Божие, все плохое в нем неестественное, от лукавого; и хоть не каждый может побороть искушение, но каждый может понять и простить…
Я не рассказал “батюшке”, что за неделю до моего плаванья в Сарове пьяный подонок изнасиловал и задушил пятилетнюю девочку. Малышка лежала в гробу с таким обиженно-недоуменным выражением личика, что сердце отказывалось биться. Я слушал монаха и думал: вряд ли кто-то из смотревших, как закапывают в землю игрушечный гробик, согласился бы даже попытаться понять, а тем более простить то “произведение божье”, что подняло руку на ребенка. Господи, да сколько в жизни мерзостей и удивительных гадостей творят те, что “по образу и подобию”! И как же трудно порой поверить в необходимость этой жизни…
Утром “батюшка” пошел своей дорогой, а я — своей. Пусть он найдет, что ищет, и пусть попросит у Бога успокоения и моему больному не верящему сердцу…
Конечно, конечно еще собираясь в дорогу, я знал, что она закончится. Просто пока мне плылось беззаботно по этой слюдяно-чистой воде, под этими зелеными сводами, под просторным небом, я чувствовал, что буду плыть вечно и жить буду тоже вечно. Но нельзя просто взять и уйти, все когда-нибудь обязательно кончится, так стоит ли и начинать, стоит ли куда-то плыть, лететь, ехать? Некий восточный философ изрек: лучше идти, чем бежать, лучше стоять, чем идти, лучше сидеть, чем стоять, лучше лежать, чем сидеть. Лучше быть мертвым, чем живым… Может, и правда все эти наши искания, прогресс, цивилизация, путешествия — всего лишь нелепая попытка убежать от себя и от смерти? Может быть, и не стоит никуда плыть? Не знаю. Наверное, все-таки стоит. Хотя бы для того, чтобы убедиться, что есть на свете лес, река, покой, что живет на свете чудная райская птица — зимородок. Изумительно красивая просто так, ни для кого и ни для чего…
Есть на самом юге Нижегородчины маленькая полузаброшенная деревенька со светлым названием Солнце. Мимо нее бежит, отливая новым асфальтом, довольно оживленная трасса. Словно само время бежит мимо. У бабушки, прожившей в этой деревеньке без малого столетие, отцвели уж желания, притупилось восприятие красок жизни, поблекли воспоминания. А вот простая родниковая вода, привезенная внуком из серафимовских источников, вызывает волнение и радость. Стало быть, не простая это вода…
Самое хорошее в здешних лесах время года — осень. Прохладно и покойно, пахнет грибами и хвойной сыростью. А если проглянет сквозь осенние тучи солнце и разогреет бронзовые стволы корабельных сосен, в лесной дух тонко вплетется терпкий запах живой смолы. Закричит ли в переплетении высоких ветвей заполошная сойка, неведомая птичка просвистит короткую осеннюю песню, протрубит ли печально далеко в синеве гусиная стая — ничто не спугнет с души невыразимого покоя. И скажешь вдруг неожиданно для себя незнакомой тетке, встретившейся на тропе к родникам: “Здравствуйте!” И она не удивится, поклонится в ответ…
Стоят над тобой соборной колоннадой столетние дерева, журчит еле слышно древняя и всегда новая речушка, и начинаешь понимать, почему все на свете — суета сует. Все пройдет. Не проходили бы только эти деревья, эта речка, этот покой, и всегда бы играли белым, чистым песком эти живые родники под крутым берегом.
Ледяная вода приятно горячит лицо, рука, притопившая бутылку, еле терпит подземную струю, кленовый лист несгораемым огоньком кружится и кружится по стеклянной поверхности.
Темный, сеченый дождями крест, круженье слетающих листьев и проблески солнца в ветвях… Господи, прости мне, нехристю, все плохое, что есть во мне! Господи, дай здоровья моей недужной России — моим близким, друзьям и хорошим незнакомым людям, дай бабушке из деревни Солнце дожить до времен, когда не будет ей печально оставить нас одних на этом тревожном свете…
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Он возвращался…
Виктор Иванович любил возвращаться. Даже больше, чем уезжать. Багажник “десятки”, задние сиденья завалены подарками в ярких, пестрых упаковках, колеса наматывают последние километры серой, с тенями сосен поперек, трассы. Голова легка и свободна от всяких дел, а душу греет ожидание встречи. Ожидание давно заведенного ритуала. Сначала — дом. Потом — работа. Потом — друзья. Тебя могут не замечать полгода, с тобой могут поссориться по пустяку и перед отъездом даже не проводить, но когда ты возвращаешься издалека после долгого отъезда, тебе всегда рады. Хоть ненадолго…
Под ровное урчанье мотора на полупустой трассе так хорошо думается, припоминаются приятные моменты прошлых встреч.
Виктор Иванович уже увидел знакомый изгиб дороги, из-за которого вот-вот покажется дальняя заводская труба и сахарные кубики многоэтажек, уже сладко заныло под ложечкой, и теплая радость подкатила к горлу…
Встречная “Волга” вдруг как-то странно осела на левое колесо и медленно, медленно, медленно — как будто не секунды, а долгие минуты отделяли ее от “десятки” — высекая по асфальту фонтаны белых искр, поползла на встречную полосу. Виктор Иванович видел, что успеет вывернуть руль, и его выбросит на гладкую обочину, но он словно превратился в каменное изваяние. И мысли застыли белым холодным гипсом, и не было никакого движения ни в теле, ни в голове, только холод, холод, и вдруг резкое ускорение времени, белая вспышка, какой-то моментальный грохот… и покой…
Словно кто-то вне Виктора Ивановича слышал: “Быстрее, быстрее… Сюда… Готовьтесь… Подключаем…” Словно кто-то вне Виктора Ивановича видел белые силуэты, блеск склянок, трубок, разноцветные какие-то огоньки.
Он ощущал, что лежит на столе, что в воздухе пахнет зубоврачебным кабинетом, что вокруг него что-то происходит. Он не ощущал своего тела, но ощущал все вокруг.
Это продолжалось и продолжалось, пока кто-то не сконцентрировал его внимание. Виктор Иванович увидел кого-то, стоящего рядом с ним, но почему-то не мешающего суетящимся вокруг людям.
— Вы спокойны, — услышал внутри себя Виктор Иванович. — И вы меня слушаете.
И он действительно был спокоен и слушал незнакомца.
— Вы уже догадались, кто я.
Виктор Иванович не знал, как назвать незнакомца. Пришелец? Ангел?
“Посланец”, — подумал Виктор Иванович.
— Посланец, — согласился незнакомец. — Вы не должны были попасть в эту аварию. Вы ведь знаете, что все должно случаться вовремя.
Виктор Иванович вдруг понял, что он действительно все это время знал и помнил, но не думал об этом, и что он действительно не готов был попасть в эту аварию.
— Так вот, случилось то, что случилось, дальнейшее будет зависеть от вас.
— Моя воля вместо воли случая? — спросил кто-то внутри Виктора Ивановича.
— Нет, воля, но уже не ваша и не наша, — ответил посланец. — Если у вас здесь есть еще что-то важное… Вы поймете.
Словно туманом затянуло Посланца, сверкающую никелем и стеклом операционную, утонули в вязкой вате голоса. И выплыла вроде бы внутри сознания комната в знакомой квартире, неслышные знакомые звуки, запахи, вещи. Он почувствовал дуновение духов, герани, крепкого кофе и не по-земному удивился: как можно ощущать запахи, не ощущая их? Как можно вообще что-то понимать и видеть? И почему он чувствует, не чувствуя? Кто он теперь и что он такое? Все это нагнало на него такую волну противоречивых ощущений, что он чуть не захлебнулся в этой волне. Но не захлебнулся.
— Дурашка, он приедет сегодня к вечеру, ненадолго, в пятницу опять в командировку, так что у нас с тобой еще неделя…
Веселый голос жены разом погасил бурю захлестнувших было ощущений. Виктор Иванович непонятным для себя образом понял, что голос доносится из спальни и, опять же непонятным образом, оказался там. То, что он там увидел и почувствовал, в другое время заставило бы застучать неимоверно сердце, он, очевидно, страшно разгневался бы или, наоборот, пал духом, или… Одним словом, измена жены не оставила бы его равнодушным. А тут — ни единого облачка злобы, печали или сожаления. Будто давным-давно ему все известно, известно и безразлично. Стало понятно быстрое охлаждение жены после его возвращений, ее раздражительность, частые отлучки…
Работа… Вот что давало ему жизнь в последние годы. Работа занимала его целиком, в ней находил он утешение, радость и ту боль, которая говорила ему: ты жив, ты нужен, без тебя не могут…
В офисе пили чай и судачили о нем. И вновь — никаких чувств, никакого волнения. Хотя то, что о нем говорилось людьми, которых он считал близкими и преданными, должно было бы повергнуть его в шок, поднять волну противоречивых чувств. Его обманывали? Ну, так что ж, бывает… Его предавали? Случается…
Он вдруг понял, что все его рвение, весь надрыв в работе, в его деле — лишь ширма, за которой он прятался от чего-то другого. И если бы семейная жизнь сложилась иначе, он, может быть, иначе относился бы и к работе…
Посланец был не прав, у него ничего не было.
Эта мысль не вызвала внутри Виктора Ивановича ни боли, ни досады, ни сожалений…
Сын… Он даже не надеялся, что нужен собственному сыну. В грязноватой двухкомнатной квартирке, как всегда, полумрак, накурено, сын лениво переругивается с женой. Виктор Иванович вдруг понял, что через полгода они разведутся, женщина бросится под машину, а его некогда любимый Николенька запьет. Внучка от всего этого сильно заболеет. Внучка, тихая и испуганная частыми скандалами шестилетняя девочка, чистенькая, ладненькая, всегда в обновках — и все же какая-то лишняя — играла в своей комнатке. И, играя, прислушивалась к застенным раздраженным голосам. Виктор Иванович ощутил июльское тепло, вдохнул запах земляники, почувствовал босыми ногами теплую землю укатанного проселка, услышал голосок внучки… Прошлым летом они вдвоем ездили в родную деревеньку Виктора Ивановича, вернее, на то место, где некогда стояла деревенька. Они бродили знакомыми тропками, заходили в полуразрушенные временем и “укрупнением” дома, и Виктор Иванович рассказывал внучке все, что еще помнил сам. Про деда, про деревню, про ночное… В одном из домов из черной щели между половыми досками у их ног выползла гадюка. Внучка закричала так, что испугался и сам Виктор Иванович. Одной рукой он подхватил маленькое со страшно бьющимся сердцем тельце, а другой — полусгнивший ухват и бил, бил, бил по извивающейся змее до тех пор, пока не превратил ее в месиво…
Уплыл летний зной, пропали запахи и звуки, и сквозь голубой холодный туман удалялись печальные глаза внучки. И тут где-то глубоко-глубоко в груди слабым огоньком замерцала боль. Она едва трепетала, словно свеча на ветру, каждую секунду готовая погаснуть, но не гасла, а постепенно разрасталась и разрасталась. Исчез голубой туман, исчезли в тумане печальные глаза, появились и пропали холодные голоса, принадлежащие белым людям, склонившимся над ним, тонко улыбнулся незнакомец-посланец. Только боль все плотнее заполняла то ли то, что называется душой, то ли избитое покореженное тело, то ли всю его жизнь…
Боль наплывала, пульсировала, билась в жилах и делала все остальное несущественным. Боль заполняла сознание и белыми молниями пронизывала тело.
Он возвращался…
КРИКМАН И КУЗИН
Иосиф Крикман третий раз за последние полтора года попытался самоубиться. И, естественно, третий раз его забрали в милицию, а потом повезли в психушку. Когда его везли в дом скорби, он не вырывался, не плевался и не пытался кусаться. Просто сидел, понурив голову, между двумя санитарами, словно хулиган с похмелья между двумя милиционерами.
Почему Крикман не желал жить? Это предстояло выяснить доктору Кузину, в кабинет к которому неудавшегося самоубийцу в конечном итоге и доставили.
Сказать по правде, Кузину в глубине души было совершенно неинтересно знать, что двигало пациентом. Мало того, в последнее время на его плечи свалилось столько забот и житейских неприятностей, что он и сам поговаривал время от времени, что жизнь, мол, дерьмо, непонятно, зачем Бог дал ему ее, и на кой черт он тянет эту лямку. Он чувствовал, что все быстрее стареет, что никогда не станет богатым, что разочаровался в профессии и… Одним словом, было ему, откровенно говоря, совсем не до очередного психа.
Однако же работа есть работа.
— Ну, дружочек, что же нас беспокоит? — профессионально задушевным голосом спросил доктор Кузин, проникновенно заглядывая в черные глаза пессимиста-неудачника.
— Что вас, доктор, беспокоит — я примерно представляю, — лениво ответил душевнобольной, — а меня-то как раз ничего не беспокоит — вот в чем беда.
— Если ничего не беспокоит, зачем же вы тогда?..
— Доктор, да вы же и сами все мои ответы на ваши вопросы знаете. И даже в глубине души со мной согласны. У вас на лице ясно написано, как вас эта жизнь достала.
— Ну, зачем же, частный случай…
— Нет, не частный, совсем не частный, — Крикман говорил медленно, словно вот-вот уснет. — В жизни нет ни логики, ни разума, ни смысла…
— Может быть, его просто надо уметь видеть, смысл?
— Вы видите?
— Ну-у…
— Ну, вот вам пятьдесят. Десятки лет лечите психов. Скажите честно, доктор: хоть одного вылечили?
Кузин кривовато усмехнулся.
— И что дальше, я спрашиваю, что? И зачем? Смысл-то, я спрашиваю, в чем? Вон баба Вера взяла и убила внука. Зарезала кухонным ножиком. Вы знаете, почему? Вы знаете, кто кого и когда убьет в следующий раз?
— Так вы из-за этого расст…
— Да нет, конечно! — рассердился Крикман. — Может, это как раз и нормально — внуков убивать, а не убивать — ненормально!
— Это уж вы, дружочек, завернули что-то…
— А хотите, доктор, я вам в трех штрихах все безумие мира, всю глупость, тупость и бессмысленность человеческой жизни нарисую? И если вы скажете, что я не прав, я не стану больше самоубиваться, ладно? Но только честно, перекрестясь, вы же человек верующий в отличие от меня.
— Только не волнуйтесь.
— А я волнуюсь? Вот представьте себе, доктор. Край света. Африка. Посреди выжженной саваны баобаб какой-нибудь. В тени соломенной хижины сидит маленький черный ребенок с раздутым от голода животом. Чувствуете, как коровьим навозом пахнет и какой-то падалью, слышите, как жужжат жирные назойливые мухи? Видите, какие жалкие и тощие ножки у ребенка? К голоду он притерпелся, боли почти не чувствует, взгляд его пуст, и только изредка он поднимает костлявую ручку, чтобы согнать наглых мух с запекшихся губ. Он умирает, а истощенные не меньше его родители ничем не могут помочь. На беду, деревенька стоит далеко от натоптанных троп благотворительных миссий, сюда не добрались белые люди в шортах и с пакетами перележавшей на европейских складах муки. И маленькому черному ребенку суждено умереть… А теперь представьте себе, что точь-в-точь в это же самое время на другом конце света, где-то в Голливуде, актриса Дженифер Топлес покупает в модном бутике новый купальник — за десять тысяч долларов! Она покупает два пестрых лоскутка, которые не прикроют ни грудь, ни попу Дженифер. Эти тряпочки, конечно, не стоят таких денег. Просто сумасшедшие люди решили, что десять тысяч долларов стоит самомнение актрисы, самомнение дизайнера, придумавшего этот купальник, и самомнение фирмы, изготовившей эти тряпочки…
Сначала доктор лишь по профессиональной привычке изображал глубокое внимание к словам пациента, обдумывая дальнейший ход беседы. Но незаметно для себя Кузин вник в то, что говорил больной, и невольно увлекся рассказом Крикмана. Его голубые глаза словно видели все сказанное в черных глазах Крикмана. Ему вдруг так по-настоящему жалко стало неизвестного черного ребенка, больного Крикмана и самого себя, что пересохло в горле, а в душе он ощутил такую бесприютную пустыню, что захотелось завыть.
— На следующий день Дженифер Топлес, соблазнительно раздетая в новый купальник, в окружении охранников, фотографов и восторженных поклонников вышла на горячий песок океанского пляжа. Тряпочки за десять тысяч американских долларов безусловно подчеркивали ее точеную фигурку. И дамы, на которых были тряпочки всего за пять тысяч долларов, просто изнывали от зависти… В это же самое время, доктор, чернокожая семья на другом краю земли вышла в понурую похоронную процессию, чтобы закопать в горячую африканскую землю маленький трупик умершего от голода ребенка… Это, правда, далеко, далеко, не наше, может быть, и дело. А вот вспомните бабушку, которую нашли в подъезде, под лестницей, в высотке прошлой весной…
Санитар Петров прислушался к обитой дерматином двери кабинета и, кивнув на нее, сказал своему напарнику Абдуллаеву:
— Что-то у них там тихо. И давно уже…
— Гипнотизирует, — предположил Абдуллаев.
— Ну-ну…
Когда еще через час утомившиеся санитары решились наконец заглянуть в кабинет к доктору, они увидели, что Кузин и Крикман мирно, спина к спине, висят на двери смежной с кабинетом комнаты. Шнуры от штор туго перетянули их шеи, но на синих лицах явно читалась успокоенность. Пожалуй, даже какая-то удовлетворенность.
НОВЫЙ ГОД
Я не пью. Бокал шампанского на Новый год и стакан красного вина на день рождения — не в счет. По нашим российским меркам это меньше, чем тьфу!
Вообще-то непьющему человеку в России живется несладко. Особенно, если ты журналист, и совсем особенно, если то и дело мотаешься в командировки. А уж когда эти командировки связаны с армией, с Чечней…
Если собираешься лететь на военном самолете, наберись терпения. Это тебе не Аэрофлот. Бесполезно рассчитывать, что все будет по расписанию. На наивный вопрос “когда полетим?” — могут ответить: “через час, а может, через два”. При этом самолет может уйти в небо и через десять минут, а может сегодня и вовсе не улететь.
Вот так и получилось, что мерзлый, словно холодильник, ИЛ-86, набитый всевозможными мешками и ящиками, загроможденный БТРом и прицепом с каким-то трансформатором, торчал на декабрьском морозе полдня в Нижнем, потом, вместо того чтобы лететь в Моздок, полетел в Саратов, где снова стоял с распахнутой настежь “задницей”, в которую долго грузили елки и почему-то столы. Потом ждали погоды на далеком Моздокском аэродроме, потом оказалось, что нужно еще залететь в Москву, поскольку “борт” этот последний перед Новым годом, и нужно захватить подарки из столицы. Мороз под двадцать пять в ледяном неотапливаемом брюхе — не кот начхал. Народ грелся, смотря по званию, водкой и коньяком, а я от угощения по привычке отказывался.
Когда самолет, наконец, окончательно замер на взлетке в Моздоке, я ясно осознал, что Новый год я буду встречать не в Грозном. На “крайний” в этом году вертолет, как мне заявили в летной диспетчерской, я опоздал, а ближайшей колонной мне удалось добраться лишь до Аргуна.
В Аргуне меня, конечно, не ждали, и что со мной делать — не знали.
Когда меня подвели наконец к молодой черноглазой прапорщице, которой поручили устроить на ночь нежданного и никому не нужного корреспондента, я готов был рухнуть где угодно, лишь бы чего-то перекусить и хоть чуть-чуть согреться.
В большой пыльной комнате, в углу полуразрушенного кирпичного дома, переоборудованного под казарму, нас с прапорщицей встретил крупный мужчина в тельняшке и камуфляжных штанах.
— О, Гюльчатай! — развел он большие волосатые руки навстречу женщине. — Наконец-то!..
Однако, увидев меня, подобрался и представился:
— Подполковник Рябинин, — потом подумал и продолжил: — Можно просто: дядя Володя. Я тут третий день кукую, нет попутной колонны, хоть ты тресни!
Было десять вечера тридцать первого декабря. Дядя Володя уже явно успел проводить старый год и был вполне готов к встрече нового. На столе между трех-четырех водочных бутылок стояли всевозможные консервные банки, живописно валялись куски черного хлеба, грубо потяпанная колбаса и шмат копченого сала. Волны сухого тепла, плывущего от газовой самодельной печки, чуть не сморили меня в сон, а запах еды заставил болезненно заныть желудок.
До сих пор я не могу восстановить в памяти, что было потом. Осознавать себя начал в тот момент, когда подполковник громко и торжественно сказал:
— Ну, ребята, с Новым годом, с новым счастьем!
Мы стояли над застеленным газетами столом и держали в руках граненые стаканы. Из пластиковой бутылки, стоявшей среди еды, торчала ветка туи, с набросанными на нее этикетками, газетными обрывками, изображавшими снежинки и разноцветными пробками. Я и Гюльчатай беспрекословно, словно по команде, выпили вслед за подполковником, причем я понял, что пью далеко не первую порцию. “Как же это так получилось?” — смутно подумал я, потихоньку приходя в себя, а дядя Володя сел, со смаком вгрызся в кусок черного хлеба с салом и, явно продолжая начатый разговор, обратился ко мне:
— Так вот понимаешь: это работа. Ну, кто в газетки пишет, кто трамваи водит, кто-то даже задницы лечит, ну, эти, проктологи, а я вот хожу в форме, выполняю приказы, сам приказываю, и если надо убить противника — убью.
— Приходилось?
— Случалось.
— А как же удовлетворение от хорошо выполненной работы?
— Хорошо выполненная работа — это когда ты приказ выполнил, а тебя не убили. Знаешь, какое это огромное удовлетворение, когда тебя не убили?
И мы выпили еще — за удачу. Водка, которую я терпеть не мог, легко проскальзывала в организм, а организм отзывался с благодарностью теплом, необычной легкостью и вдруг появившейся звонкой ясностью сознания. “Однако я тебе удивляюсь, — обратился я мысленно к своему организму, — никак такого от тебя не ожидал!” Организм, впрочем, мое замечание проигнорировал и продолжал принимать все, что предлагали подполковник и веселая Гюльчатай. “Что-то будет завтра… — легкий червь опасения шевельнулся где-то в подсознании, но мысль эта была перебита вопросом, мучающим меня последние несколько часов: — Гюльчатай — настоящее имя прапорщицы? Как-то надо у нее спросить. Или у дяди Володи…”
За окном стреляли, пускали разноцветные ракеты и что-то восторженно орали. Новогодний фейерверк…
Уже далеко за полночь дядя Володя принялся рассказывать правдивую историю из собственной жизни.
— Пошел я на охоту. Зимой. На зайца. И нарвался на волков. Стая голов в двадцать!
— Ух, ты! — Гюльчатай в ужасе вытаращила раскосые глаза. — А ружье?
— А патроны-то на зайца, голимая дробь, чего она матерому волку? Что делать? Постреливаю, чтоб хоть на расстоянии их держать, а сам поближе к лесу бегу. Ну, добежал — волки прямо едва за пятки не хватали — и на березу. Выбрал повыше да покрепче, и на ветку! Сижу. Час сижу. Два сижу. Чувствую: замерзаю. И ружье уже в снег уронил, и ресницы смерзаются, и держаться сил нет. Все, думаю, пришла моя смертушка!
Дядя Володя громко скрипнул зубами, часто-часто задышал, глаза его заблестели, и он даже шмыгнул носом. Потом брезгливо посмотрел на стакан с водкой, взял его в широкую ладонь и махом выплеснул в рот. Потом оперся щекой на кулак и печально задумался.
— А дальше-то, дальше! — чуть не хором потребовали мы с Гюльчатай.
— Что дальше? — очнулся дядя Володя.
— Ну, береза, волки внизу и…
— А-а-а! — вспомнил дядя Володя. — Ну, что-что, сорвался вниз! Летел так, что все ветки лбом посшибал. Во, смотри, шрам до сих пор на лбу остался!
— Вы же раньше говорили, это от мотоцикла, — робко напомнила Гюльчатай.
— Нет, от мотоцикла в другом месте, — дядя Володя начал было расстегивать штаны, но остановился. — Я тебе потом покажу… — и он снова выпил, а выпив, замечтался.
— Ну, а дальше-то, дальше про волков?..
— А что дальше? Упал прямо в стаю, как в мясорубку… — грустно сказал дядя Володя и задумался.
— И что?
— Что-что, разорвали, ес-сесно, на мелкие клочки! Напрочь. Вот только ботинки и остались! — и дядя Володя выдвинул из-под стола свои большие ноги в грубых армейских берцах. — Вот эти. Я их с тех пор берегу. Больше ничего не осталось.
Дядя Володя уронил скупую мужскую слезу в пустой стакан, а вслед за ним всхлипнула и Гюльчатай. Я смотрел на ботинки, и мне так нестерпимо жалко стало разорванного дядю Володю, что слезы навернулись на глаза. И тут я как-то догадался: сегодня, пожалуй, пить больше не стоит.
Кровать пыталась увернуться, но я поймал ее всем телом и, чтобы не выпасть от сильной качки, замотался в одеяло. Последнее, что я запомнил, была Гюльчатай, которая снимала с дяди Володи ботинки, чтобы отослать их в музей боевой славы…
Утром, услышав голос Гюльчатай, я сначала боялся шевельнуться — по теории, почерпнутой мной в основном из литературы, выходило, что после вчерашнего от любого движения у меня должна расколоться голова, и, может быть, меня даже вывернет наизнанку. Я приоткрыл глаза и повернулся на голос, но ровно ничего не произошло, я был бодр, словно крепенький малосольный огурчик. Гюльчатай склонилась надо мной и настойчиво повторяла что-то нелепое:
— Корова же улетает, товарищ корреспондент, на корову опаздываете! — она выпутывала меня из одеяла и подавала свитер.
Наконец до меня дошло, что “корова” — это транспортный вертолет, на котором мне вылетать в Грозный. Тут я моментально проснулся и быстро оделся.
— А где дядя Володя?
— Да он еще затемно уехал. С колонной в Прохладный. А оттуда — поездом домой…
Я зашнуровал просохшие у печки ботинки и накинул куртку. Гюльчатай успела сунуть в сумку завернутый в газету завтрак и потащила меня на улицу.
Я влетел в брюхо похожей на беременную стрекозу машины в последний момент. Стрекоза задрожала, шум и вибрация заполнили все вокруг, и земля в иллюминаторе, к которому меня притиснули в давке, пошла вниз и накренилась. Мне вдруг стало жалко, что я не попрощался с дядей Володей и что не узнал: Гюльчатай — настоящее имя прапорщицы или прозвище. Я смотрел на перрон с ледяной разбегающейся пылью, на забор из колючей проволоки и домики пригорода Аргуна, на красное кирпичное здание казармы. К нему вместе с каким-то военным шла Гюльчатай. Я все ждал, что она оглянется, но она не оглянулась — ни меня, ни дяди Володи уже не было в ее жизни…
* * *
Казалось бы, еще только вчера был понедельник, а уже — зима. Давно ли была весна, а тебе уж за сорок. А на что люди тратят свою жизнь? Зачем живут? Для чего? Хорошо моей собаке — Варьке, ей эти вопросы в голову не приходят. А мне приходят. Вот какая странная штука: на массу мелких вопросов есть масса четких однозначных ответов, но количество, вопреки физике-химии, не переходит в качество — тысячи мелких ответов не дают ответа на один большой вопрос…
Почему некоторым людям так нравится собираться в дорогу? Мне нравится. И ведь знаешь, что вернешься с тем же грузом души, что и ушел, а все ж на что-то надеешься, чего-то ждешь. Нет, тут тоже количество пройденного и увиденного, по большому счету, не переходит в качество. Пожалуй, даже наоборот.
И все равно что-то происходит перед началом пути. Вот ты берешь ружье и начинаешь разбирать его и аккуратно часть за частью чистить. Зачем? Чтобы лучше стреляло, чтобы осечек не было… Складываешь вещи в рюкзак, перекладываешь так и сяк. Зачем? Чтобы удобнее было нести, чтобы всегда можно было достать без хлопот понадобившееся в пути… Простые вопросы — ясные ответы. Спички — в полиэтилен, чтобы не промокли, соль — в пластиковую емкость, чтобы не отсырела. Запасные носки, к кожаным перчаткам еще и меховые варежки — зима на дворе. Отдельно сверток с собачьим кормом — не факт, что удастся что-то подстрелить для Варьки…
Шел я по зимней белой дороге, рядом трусила Варька, кракал где-то в глубине леса простуженный ворон, а город, уже пропавший за поворотом, потихоньку таял и в голове. Я уходил, но вопросы, которые я старательно прятал за созерцанием фарфорового с гжельской синевой зимнего леса: ухожу — от кого, от чего, зачем? — вопросы оставались. На самом деле человек всю жизнь уходит от одного вопроса: зачем она — эта жизнь? Другое дело, куда ж от него уйти? В пьянство, в быт, в церковь? В шизофрению? Лев Толстой ушел из Ясной поляны. Такой большой писатель, мыслитель и философ, а не сообразил: невозможно уйти!
В знакомом месте я свернул с дороги в лес, лыжи тут же увязли в снегу, и стало не до красот. И не до вопросов. Вот почему интеллигенты кончают счеты с жизнью чаще, чем грузчики или, скажем, колхозники. Помашешь вилами, покорячишься на морозе с тракторной гусеницей — не до вопросов будет, поесть, и в койку! Варька, не уставшая еще, веселая, прыгала из сугроба в сугроб, словно снежный дельфин. Ее звонкое гавканье привлекло пару соек. Не показываясь, они тревожно верещали где-то сбоку, оповещая лес о нашем вторжении. Впрочем, скоро они угомонились и отстали. Наконец утомилась и Варька. Она зашла за спину и брела по следу, изредка наступая на концы лыж.
Красное солнце наткнулось на острую верхушку ели, когда мы выбрались на знакомый зимник. Можно снять лыжи, укатанная лесовозами дорога со следами волочившихся сосновых хлыстов звонко захрустела под ногами. По зимнику идти одно удовольствие, как по бульвару, только вместо тополей и лип огромные ели и сосны вдоль пути. Вот и знакомый поворот, и незамерзающий даже в морозы ручей, еще с полкилометра — и сторожка…
Нет ничего лучше! Дикий лес, снега по грудь, избушка, в избушке печка, а в печке огонь. Сначала холодно, сыро, дымно и неприютно, но вот печурка раскочегарилась, дымоход заработал, подсох мох в пазах, а на столе появилась еда. И все. Планета крутится себе в космосе, несет сквозь мертвую пустоту континенты, горы, океаны, а тебе все нипочем. Еда есть, ружье на стене висит, тепло к лежанке зыбкими волнами прибивается, свечка на столе огоньком подмаргивает, собака дремлет, лапами подергивает — мышь во сне ловит. А мышь под полом почуяла тепло, подбирается к щели в надежде на крохи от стола нечаянного гостя.
Весь день думал, как “без одной минуты в ноль часов” выйду на крыльцо и пальну из ружья в черное небо в честь наступающего года. А вышел, присел на приступок, очищенный от снега, и забыл про ружье. Тихо — как во сне. В небе — то сквозь прорехи в облаках — звезды, словно пыль бриллиантовая, то кисея из огромных невесомых снежинок, пушистых, неспешных. В общем, так не бывает. Даже позевывающая Варька, вышедшая следом, притихла и только блестела в лицо влажным глазом. Да так ли уж важно знать…
Мысль оборвалась на полпути оттого, что Варька, заскулив и поджав хвост, вдруг попятилась в сени. А через секунду и я услышал легкий скрип снега. По зимнику следом, оставленным нами еще вечером, бежал волк. Метрах в десяти от избушки он с рысцы перешел на шаг, поднял голову, уставился на меня и остановился.
Огромный, как мне показалось, нереально красивый, словно из мультфильма про Маугли, он картинно застыл, и я видел каждую шерстинку на его белесом, густом и поблескивающем от инея воротнике, слышал его легкое дыхание и чувствовал диковатый, едва ощутимый, запах.
Мы смотрели друг на друга — я с легкой оторопью, волк, как мне показалось, — с иронией. Странное это было состояние. Я не испугался, а про ружье даже не вспомнил. “Вот волк, — медленно думал я, разглядывая застывшего зверя, — бегает себе по лесу и ведать не ведает, что старый год кончился и начался другой, новый, год. И что ждет нас в этом неотвратимо наступившем году — не знаем ни я, ни он, ни кто-либо другой. Да и вообще, ему счастливо неизвестны эти нестерпимые понятия: прошлое, будущее…”
А волк, глядя на меня, может быть, думал: “Вот человек. Странный человек. Не кричит, не стреляет, не гонится за мной и не убегает… Да, безусловно, странный человек!” А может быть, он почуял затаившуюся Варьку и думал совсем о другом: “Если бы не этот странный двуногий, я поймал бы и съел собаку. Какая упитанная и, должно быть, вкусная собака. Жаль, что рядом с ней этот странный…”
— Иди к нам, — сказал я волку. — Не бойся, сегодня праздник. Мы сегодня не враги…
Волк не знал, что такое праздник. Для него это была обычная зимняя ночь. Людям он привык не доверять — и в будни, и в праздник, хоть бы и в Новый год. Он отвернулся, сделал громадный прыжок через синий сугроб и бесшумно исчез в лесу. Варька, запоздало расхрабрившись, злобно тявкнула вдогонку, не показываясь, впрочем, из сеней…
Пригревшись в старом спальнике на хвойной подстилке лежанки, я все вспоминал волка. И думал: случайна эта встреча или она что-то значит? И как прочитать неясное послание, доставленное мне неизвестно от кого этим белогривым зверем? Ведь надо же, на любой вопрос можно ответить. Ну, то есть практически на любой. А на главный — никак! Ну, ответь, Варька: в чем смысл жизни? А как жить, не зная — зачем? Ну, то есть все человечество с виду спокойненько живет и без ответа, но у каждого где-то в глубине души шевелится этот вопросец, шевелится. Да ведь не станешь же его каждый день себе задавать и колотиться головой об стенку от бессилия. Вот и решаешь для себя, что цель жизни в самой жизни, в служении науке или Господу, или в продлении рода. Ну, пусть смысл в продлении рода, но все равно — зачем? Согласись, Варька, волку, может, и легко так жить, а человеку?
И уже в дреме мне отчего-то подумалось: а может, мы вопрос неправильный задаем? Может, и не важно — в чем смысл жизни? Может быть, главный вопрос: в чем смысл смерти? И если понять, зачем человек умирает, тогда сразу станет ясно, зачем он живет?
Поленья в печи прогорели, малиновые угли начали затягиваться серым, вот пропадут последние синие угарные язычки, и заслонку нужно будет задвинуть, чтоб тепло не уходило в морозное небо. Свечка стаяла наполовину, окно подернулось папоротниками да павлиньими хвостами. Варька неслышно уснула под лежаком, подальше от горячей печки. Тихо. Так тихо, что не верится, что кроме тебя еще кто-то есть на этой планете. Невообразимо тихо. Даже страшно стало бы, если б мышь не возилась все время под трухлявым полом и не попискивала…