Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 11, 2007
В ноябрьском номере “Зарубежных записок” “мученик с отсутствующим взглядом” Владимир Салимон с большой подборкой “Я еще не все успел сказать”. Слышится дребезжанье, серебрится седина и веет чем-то несвежим. По-стариковски игриво, по-союзписательски запросто — остановившиеся мгновения большого жизненного и творческого опыта. Среди прочего, вот о чем поэт успел сказать: “От птиц порою, как от мух, отбоя нет./С утра до ночи вороньё кружится,/покруче хочет закрутить сюжет./Осталось лишь — пойти и удавиться”. Впрочем, решаемый автором в пользу примата сознания основной вопрос философии, оставляет надежду: “Жизнь есть белковых тел существование./Впрочем, ещё поглядим./Думаю я, затаивши дыхание, —/малость еще погодим”.
Над цитируемыми выше строчками еще можно иронизировать (что в пандан автору совершает и благосклонный читатель), следующее же просто безнадежно: “Сердце разрывается от счастья,/и от боли на сырой песок/падаю я замертво в ненастье,/так как под собой не чую ног.//Может быть, лишь только на мгновенье/солнце из-за тучи кажет нос./Чувствуется ветра дуновенье/при пролёте мимо нас стрекоз”. Стихи, уместные для застолья по поводу “даты”, другие сгодятся в международный женский день перед “лучшей половиной” рабочего коллектива: “Как кошка, запах свежего белья,/ты любишь снег, кружащийся над лесом,/и вьюгой занесённые поля/разглядываешь с явным интересом.//Забыв об осторожности, чуть свет/ступаешь босиком на пол холодный./Взаправду, на тебя управы нет,/поскольку женщины — народ свободный”. В лучшем, на мой взгляд, стихотворении в подборке “Ночью дохнёт неожиданно холодом…”, деревенская ирония в третьей строфе просто душит самое стихотворение, как котенка:
Ночью дохнёт неожиданно холодом,
и сквозняки загуляют по дому,
что непременно послужит мне поводом,
дабы на жизнь посмотреть по-другому.
Будто с другими глазами действительно
можно очнуться во мраке кромешном
и изумиться, сколь он ослепительно
чёрен на фоне зимы белоснежном.
Если кому-нибудь предназначение
в небе сияющих звезд непонятно,
может за уличное освещение
горний их свет он принять, вероятно.
В той же книжке журнала Эвелина Ракитская из Тель-Авива в подборке “Четыре стихотворения” в очередной раз озвучивает замученную оппозицию Россия — Европа. Судя по всему, оттуда эта оппозиция выглядит еще более привлекательно, да и Малларме и Апполинер смотрятся по ближневосточному красочно на фоне “серого снега” и “ровных веков”. “Ровные века” очевидно противоречат “дышащему смертью воздуху”, овевавшему оные. Вполне допускаю, что с земли обетованной местные просторы кажутся “черно-белыми” — тем, опять же, эффектнее для Модильяни и Дега, но все это кажется не более чем дурной риторикой. “Подложившую свинью современным поэтам” поэтессу, как выражается в другом тексте подборки ее стихотворный друг, спасает — не от критики, а от банального неприятия — малость: колокол, раскачиваемый ветром. Мощь, движение, гул и — тишина в одном образе, в трех словах:
Как будто не бессмертна тишина,
Вы все о Малларме да Модильяни…
Но серый снег! Железная луна! —
как олимпийский рубль в пустом кармане…
Я под луною этой рождена.
Я от Парижа — на другой планете,
где с трех сторон — далекая страна,
и колокол раскачивает ветер.
Пойдешь налево — пусто с трех сторон,
пойдешь направо — воздух смертью дышит.
Пойдешь ли прямо — черный крик ворон
(про этот крик поэты вечно пишут…)
Какой Апполинер? Какой Дега?
О чем Вы это? —
в черно-белом цвете
до горизонта — ровные века,
и колокол раскачивает ветер…
Журнал “Знамя” в октябре публикует подборку “Байкал” Александра Стесина, двенадцати лет отроду отбывшему на пмж в звездно-полосатую страну, где, как известно, говорят не по-русски, и при этом обладающего виртуозной поэтической техникой, которой позавидуют, надо полагать, многие “аборигены”. Очевидное влияние Бродского (минимум прилагательных, переносы, некоторые лексические совпадения, меланхоличная ирония) не угнетает индивидуальный стиль, разнообразие конструкций сгущает текст, придавая ему известную полноту и привлекательную, но не навязчивую сложность. Внутренние переживания кое-где неважно стыкуется с описанием внешних реалий, видны смысловые швы, что, впрочем, дело вкуса и не умаляет серьезности текста:
Траверсом по Саянам ползёт чабрец.
Держится за живое саган-дайля.
Время не хочет знать, что его в обрез,
между тобой и мною себя деля.
Так вот, вступив в пору смертности, человек
на год вперёд намечает себе дела;
графики составляет на целый век.
Дай ему точку опоры, саган-дайля.
Здесь зацеплюсь за выемку, подтянусь.
Абразионный берег, уступ-карниз.
Точечной тучей чернеет над падью гнусь.
Страх высоты посмотреть заставляет вниз.
Трудно поверить: метров от силы сто.
Что-то лежит там камнем, ничком, пластом.
Кажется точкой что-то большое, что
точкой и вправду сделается потом.
Представленный там же Максим Жуков с подборкой “Забористей вина…” продолжает традиции славной русской поэзии в до безумия надоевшем духе “где в казарме тишком до полуночи дрочат пилоты” (М. Жуков), традиции, высшим достижением которой было совокупление “поэтических” и “непоэтических” слов, наподобие “срач”, “стебарь”, “бабища”, “перо”, “душа-психея”, “стезя”, оправданное неким диалектически-сомнительным versus. Этот бесцветный и навязчивый стиль по сию пору преобладает, отпочковывая от собственного по-российски просторного тела все новых и новых отпрысков. Притом, что из оных многие, как Максим Жуков, обладают прекрасным чувством языка и несомненным талантом, читать эту бессильную в самой сути своей поэзию уже положительно невозможно:
На улице алкаш одет не по погоде.
Уже к семи часам становится темно.
Сказать ли о себе? Сказать ли о народе?
Не всё ли нам равно.
В наручниках тоски, в машине милицейской,
Непойманный-не вор закурит натощак.
Спаситель говорил… и выговор еврейский
Картавое руно над ранами вращал…
И так далее и так после.
“Новый мир” в сентябре среди прочего публикует стихи Федора Сваровского “Сверхорганический разум”. Тексты, очевидно, предполагались как остросоциальные — “остросоциальность” там воистину налицо, но нет мысли — которая строй и пение, и строгость, и свобода, а есть журналист, перелагающий газету в стихи, и есть многословие — которое газетному языку претит, а стихотворный (так подано: “Федор Сваровский. Стихи”) — губит. Образчик:
— дворник из 4-го подъезда
возможно исламский фундаменталист
вредитель
много раз видели
как он подолгу разговаривает с голубями и кормит крыс
говорю же с крысами разговаривает
смеется
один раз даже показывал им какое-то фото
какие-то не для посторонних ушей
видимо вещи
тихо говорил на таджикском
и все это до окончания смены
во время работы
В скрежещущей поэтической груде осенней литературной периодики подборка Алексея Макушинского “Из книги “Свет за деревьями”” — как неловкий свет среди тьмы (№ 9-10 журнала “Дети Ра”). Растущие из любви, которая “тоже есть приближенье к искомому”, к рождественской, кармелитской ночи: “Но еще мы собираем сумку и едем в город,/где до сих пор не бывали”, его стихотворения умалчивают не только о том, “о чем нельзя говорить”, как выражался Витгенштейн, но и о том, о чем говорить вовсе не нужно. “И похожие на площади гавани,/гавани, качание лодок,/фрукты моря, разложенные в витрине,/мачты, клонящиеся друг к другу”. О такой поэзии утверждать что-то вне ее самой — значит разглагольствовать.
24 декабря 2003
Уже все опустело, долины,
деревни. Снег синеет на крышах,
на холмах среди сосен, под снежным
и легким небом. Никто
не едет здесь, я один.
Все подарки куплены, лавки
закрыты. Бензоколонки
закрываются тоже. По радио
говорят о вере, коммерции,
бедности и любви.
Последние птицы
летят домой, звери
попрятались, садовые гномы
убежали в лес. В темнеющем воздухе
колокола призывают ночь.
Она уже наступает сквозь замерший
мир, безразличный к ней, ждущий
ее, не та же, но, конечно, такая же
ночь, как две тысячи
три года назад.
В том же номере журнала “Дети Ра” классический (т.е. повторяющийся и надоевший) пример того, как традиция, в которой работает Макушинский, может быть загублена на корню не слишком далекими ее почитателями — скорее почитателями, чем соработниками: два стихотворения о. Виктора Теплицкого из Красноярска под общим (ужасным) названием “Неспокойное тесто глагола”, сразу вызывающем в памяти кухарку, при известных презумпциях способную управлять сами знаете чем. Связь библиографируемой подборки и вопроса о взаимоотношении РПЦ и государства не очевидна, но предполагается. Рукоположенный поэт, пекущий слова “будто блинчики”, допекается до совершенной невнятицы: “Бесстрастный перечень имен,/вкрапленных в лоно горизонта,/неторопливо растворяет время”. Из последующего понятно, что речь идет об эсхатологическом ожидании и воскрешении мертвых: “В тени седых знамен/земля для жатвы /сберегает семя./И солнце слабое, запутавшись в ветвях,/еще не греет…”. Но “лоно горизонта”! Но “в тени седых знамен”! При всем уважении к утверждению Псевдо-Дионисия, что Богу подобают все имена, — в поэзии, на мой взгляд, есть свой, мягко сказать, “хороший тон”, и своя апофатика. Первое стихотворение подборки совсем никуда не годится:
Звезды поющие песни
беззвучно, неторопливо
слышат холодные рыбы,
глядя на свет луны.
Станешь ли ты камнем
чтобы услышать море.
Воистину апофатическую лирику мы находим у Саймона Армитиджа, чьи стихотворения в переводе Владимира Светлосанова публикует в № 4 (79) “Новая юность” (“Песни Саймона”). Армитидж по-своему устанавливает стивенсовскую “жестянку”, но не в штате Теннеси, а “в самом сердце Пенинских гор”, о чем уведомляет нас в предисловии В. Светлосанов. Прекрасный слог переводчика не вязнет, как глагольное тесто, легко, без потуг передавая тихое движение “песни Саймона”:
В горах, на берегу реки,
я взял кусок кирпично-красной
коры и вырезал кораблик,
величиной с форель, не больше,
и наблюдал за ним, плывущим
и тонущим. И там, где он исчез,
дюйм серебристой плоти над водой
блеснул на солнце — на одно мгновенье.
<…>
Потом — затерянный в ночи
дом у реки. И на тарелке рыба,
форель, чья розовая мякоть
коптилась перед тем, как я
её отведал. В этом суть вещей,
их предопределение и форма,
которая таится в именах.
Сокрытое проявится на солнце,
обещанное выпадет дождём.
“Новая юность” в том же номере публикует стихи Александры Осиной, сокрушающейся об увеличении поголовья “синих коров на свете” (“Много синих коров”). Сокрушается хорошо, легко и печально, видно, что пишет, как сказано о Шагале толи Бретоном, толи Апполинером, синей коровой. Поэзия ее напоминает румынскую народную икону на стекле — наивную и мудрую. Старо-новая “русская поэтическая ирония” Осиной не вызывает неприязни — потому что жестокость ее печальна, и печали в ней больше, чем жестокости:
Каждой твари по паре, жили-были старик со старухой,
У старухи была корова, у старика кузнечик,
И одна-одинешенька проживала в чулане муха.
И все бы еще ничего.
Им снилось прошедшее время, прежнее место работы.
Старик был сторожем склада, старуха — нянькой в больнице.
Старику снился вор, старухе — пролежни, нечистоты,
Пьянством и недоверием смятые лица,
Чьих-то детей благоухающая орава.
В буфете хранились тарелки с клеймом минздрава.
Тяжело, говорили они друг другу, а всё живется.
Про себя удивлялись этому злому чуду.
Вчера старуха сказала себе, я больше не буду.
Он крикнул: Дверь, старуха, закрой. А у нее не бьется.
Владимир Титов