Роман
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 10, 2007
Я девчонка еще молодая,
а душе моей тысяча лет…
Гл. № 1
Стрекот и пыль столбом! Шили рубашки, кальсоны, постельное белье…
Это случилось неприметно, исподволь. Всю жизнь, с детства была бойкой шалуньей, “звездой”! Одно только и занимало мысли и сердце — успех! Восхищение публики. Но вот бедовая душа налетела на неожиданную встречу, как коса на камень, и переломилась…
Они стояли с мужем на вокзале; мимо, отдав честь, прошел капитан. И будто что ударило, взорвалось, переполнило жаром. “Я только вздрогнула: этот может меня приручить”. А он и не взглянул. Даже хуже: взглянул, как на никому не нужную этажерку. И прошел мимо. И унес навек ее сердце… Это был он. “Моторный двигатель прогресса”, возрождающий погубленный флот… Анна слишком привыкла к восхищенным взглядам мужчин и давно уже принимала их как должное. А этот не заметил. Внимания не обратил… То есть началось все элементарно, с уязвленного самолюбия. “Ну, погоди, дорогой!” — наверное, прищурилась она тогда вслед широкоплечему капитану…
— Анна Васильевна! — сдерживая раздражение, крикнула хозяйка артели. Это значило, что госпожа Тимирева могла бы чем-то заняться, не стоять столбом посреди цеха.
Поспешила к “Вильсону”, строчить бесконечные мили швов по опушке белых полей простыни. Палец дергало так, что пронзало насквозь.
— Больно, Анна Васильевна? — наклонилась Алиса Кызласова.
— Ничего-ничего! Пройдет. Рожать больнее!
Княжна сощурила свои красивые татарские глаза, покачала головой. Анна нашла силы улыбнуться:
— Барин приходит в Славянский Базар, заказал огненный суп. Лакей несет ему тарелку, а пальцем в суп заехал. Вот так, — показала. — Барин, конечно, возмутился: “Ты что же это вытворяешь, скотина?” А тот ему: “Палец, ваше сиятельство, болит, спасу нет!” “Так засунь его себе в задницу!” “Совал, ваше сиятельство, не помогает!..”
В лицо бил южный, с брызгами дождя, холодный ветер. Шумели тополя, ветер трепал ярко позеленевшие листья. А под ногами золотыми рублями — желтый лист. По лужам пробегает рябь — и как-то зябко от этой осенней картины. А ноги норовят свернуть в сторону, только бы не к старикам-чалдонам.
То есть Анна понимала, что не может же Верховный, будучи официально женат, жить у всех на виду с неразведенной женой боевого товарища. А в душе закипала обида и негодование пуще, чем у Анны Карениной. Как так получилось, что залезла в этот мучительный, постыдный капкан?
Палец ныл, так и тянуло сунуть, подержать в холодной луже. Как-то все не так складывалось в жизни! Наклонилась, стараясь рассмотреть себя в отражении неспокойной воды: не состарилась ли? Кому теперь нужна такая? С опухшим пальцем.
Мимо, с лошадиным храпом и смачным топотом копыт, проскакали казаки. С красными лампасами. Донцы. С родного юга! За порядком следят. И отлегло от сердца, и походка вернулась прежняя, легкая. А милый… что ж! Еще бабуся говорила: “У них одно на уме: как бы нашу сестру до беды довести да скорей на коня”. И вздрогнула! На чахлом топольке — мокрая, с распущенными крыльями, ворона. Открыла клюв, будто подавилась: кар-р, кар-р!.. Автомобилистка. “Car” ей подавай.
Казаки на перекрестке. Смотрят. Вообще-то они не только следили за порядком, а и сами творили черт знает что. Пытливый, неподвижный их взгляд смущал, и уж хотелось свернуть в подворотню. Но шагала все так же твердо, решительно. И когда поняла неизбежность насилия, вдруг проорала степным зычным голосом:
— Здорово, станичники!
Казаки дрогнули и подтянулись.
— Благодарю за службу! Вольно!
Казаки распустили бороды улыбкой.
— Рады стараться, — отозвался старший снисходительно и коротким движением пустил лошадь на рысь.
Скоро стук копыт истончался и смолк. Все-таки опасно ходить этим узким разбойничьим переулком. Особенно вечером. ОМСК — “отдаленное место ссыльных каторжников”. Только и осталось надежды на авось, небось да как-нибудь.
Гл. № 2
Старик бухал под крышкой своим колуном.
— Скоро он?
Анна потрясла головой. Старушка приготовила грибы, достала горбушку хлеба, отрезала три больших куска. Над третьим, правда, слегка задумалась. И отрезала потоньше. Кот Шамиль беззвучной белой тенью вился у ног. Голоса не подавал, терпел.
— И что бухает? Дня не будет, что ли?
Золотистое пламя лампы чуть слышно шипело. Или это стекло так шумит? Анна осторожно сняла жакет, села на сундук. В печке едва слышно звенели, пищали прогоревшие угли. Хозяин все гремел колуном. Странно все-таки: бросила сынка, оставила мужа, опозорилась на весь белый свет, работает белошвейкой — и вот сидит со своим больным пальцем, как старуха у разбитого корыта.
Наконец колун смолк. Баба Нюра достала рогачом из мрачных глубин печи чугунок упревших, протомившихся щей. Каленые щи не парят, таят огненную свою температуру, караулят: кто не остережется, схватит — ошпарит нёбо и язык.
Дед дует в деревянную ложку, жует хлеб. Анна Васильевна тоже дует и тоже жует сухомяткой. Дед с шумом, ребристо морща лоб, втягивает в себя огненную жижу. Бабушка ест степенно, сидит чопорно. Тоже из староверов. Как и Анина бабуся. Та была даже строже в вопросах религии. Это ж надо: выставила за порог солнышко русской поэзии Александра Сергеевича Пушкина!
И опять неловко ткнулась пальцем — и он взорвался искрящейся болью.
— А это чё тако?
— Да вот…
— Ага! — обрадовалась хозяйка. — Это надо греть! — и легко поднялась, поставила кувшин на печь.
И скоро Анна уже сидела с пальцем, опущенным в нестерпимо горячую воду. Поминутно выдергивала, обдувала, но постепенно палец стал неметь, жар вкрадчиво, щекотно вгрызался до косточки. Боль отступала, приобретала приятный щекочущий оттенок.
Старики сидели за столом с той и другой стороны и плотоядно улыбались, будто ожидали чего от нее. Огонек в лампе перетекал с края на край фитиля, вытягивался, чадил и опять опадал, тихо освещая избу.
— А чё-то абмирала не видать? — поинтересовался старик.
— Все тебе знать надо! — прикрикнула жена, но при этом повернулась и притихла, ожидая ответа.
— Некогда ему, — извинилась за Александра Васильевича. — В Тобольске дела.
И прикусила язычок: можно ли выдавать такую тайну, не просочится ли куда не следует?
— Не страшно ли в Тобольске-то? — и на недоуменный взгляд баба Нюра пояснила: — Тама же царя с царицей застрелили.
Дед в досаде чмокнул, не имея сил выносить глупость жены.
— А чё я такое сказала?
— Да их в Екатеринбурге, — мягко напомнила Анна.
Баба так и закудахтала от хохота.
— Ну, хоть и в Бурге! А мне пало на ум, что в Тобольским.
Видно было, что гибель августейшей семьи не больно печалила старушку. Дед набирал в рот чай и громко полоскал. Гигиеничный такой попался хозяин.
— А как же ты с ём познакомилась-то, вот что скажи.
— На поезде ехали. В одном купе.
— В одной купе с абмиралом?
— Билеты так дали.
— Да-а… — удивительно было, что можно так запросто поехать по железной дороге, с кем угодно, на соседних полках.
Они удивились бы еще больше, если б знали, что военный, несколько раз навещавший их, и есть тот самый Колчак, которого давно уж крепко недолюбливало население города. Думали: ходит какой-то, да мало ли их теперь развелось! Нищих генералов да князей.
— А ты ему глянешься, — скромно потупилась старушка.
— О! А чё бы и не поглянуться! — заступился за квартирантку дед. — Не ряба, поди, — и озорно сверкнул глазом на Анну Васильевну.
А она вздохнула и неприметно потянулась всем упругим, гибким телом в тоске по крепким объятьям адмирала. Боль окончательно отошла, будто окуталась пушистой немотой.
— Подливай, подливай! — подвинула кувшин старушка.
— Шибко-то тоже нельзя. А то будет… похлебка из пальца!
На это громко, раздольно рассмеялись. Дед даже и до слезы — приятно сознавать себя острым на язык человеком. Просмеялись, затихли. За окном непроглядная ночь. С ветерком. Будто кто шарит по избе то с того, то с другого угла. На подловке зашуршит, зашуршит — брякнет. И тишина такая, что пошевелиться боязно.
И тут резко, оглушительно застучало в ставень.
— Хозяева! Открой! — окрик грубый, требовательный, властный. За столом так и обмерли, боясь вздохнуть. — Откр-рывай! — и хлесткий, с раскатом звук выстрела.
— Дак чё же это? А? — суетливо оглянулась на заробевшего деда старушка. — Велят открыть.
Дед одними губами выговорил слово, поднялся, шагнул в черные сенцы. Женщины замерли, не дыша. Шамиль беззвучно взлетел на печь и неподвижно светил оттуда. Стукнула наружная дверь. Забубнили голоса. Кто же мог быть? Слишком много в последнее время свалилось на обывателя Омска. Оно и так-то каторжан не переводилось, а теперь даже жуть брала. Зайдут в избу, заберут, что понравится, да еще велят Бога молить, что добрые попались, в живых оставляют. Редкую ночь не озарит пожар, два, а то и больше того.
Опять забубнили голоса, хлопнули воротца. Идут по двору. Женщины вздохнули и замерли. В сенцах загремели, дверь отворилась — мерцая золотом погон и кокардой, шагнул через порог офицер.
— Извините великодушно, — переполнил избу рокочущим голосом, — испугал, наверное? — как конь топотал по половице подкованными каблуками Удинцов. — Уж третий дом бужу! — гремел он жизнерадостно. — Вы решительно прячетесь, Анна Васильевна! — ротмистр никогда не пил, сейчас же едва не выплясывал в химической радости. — Собир-райтесь, зовет! — неопределенно улыбаясь, осмотрел прихожую, служившую старичкам и столовой.
Старушка пришла в себя и нашла нужным попенять незваному гостю:
— Уж больно громогласно, — поджала увядшие губки, — можно бы маленько и потише, говорю.
Удинцов взглянул удивленно и ничего не сказал. Анна Васильевна ушла в коморку, чтоб переодеться, привести себя в порядок. Ее трясла лихорадка радости: позвал! Значит, нужна! Значит, возможно сближение! Скользнула в холодное, любимое его, парчовое платье. Не расчесалась, а только похватала горстью пышный свой волос — готово! Облагородилась ароматом духов “коти”.
На холодной темной улице ждал автомобиль. Ротмистр открыл дверцу, и Анна села на пружинное сиденье. Машина чихнула, заурчала железным нутром, дернулась, пошла. Волновала одна мысль: о счастье предстоящей встречи. Кажется, все в ней менялось при виде его, дышала по-другому. И сердце стучало иначе. И жизнь рядом с ним лучилась счастьем.
— Что там? Что за общество? — прокричала сидящему впереди Удинцову.
— Не волнуйтесь! Ничего…
От Надеждинской до Батюшкинского особняка рукой подать, если на моторе. Вышли. Бесконечно широкий, черный Иртыш терялся, растворялся в невысоких берегах. Горят звезды. Мерцают. Так же мерцали и пятьсот лет назад, когда в этой реке тонул Ермак.
— Прошу покорно, — хотел взять под руку, в темноте ошибся, пальцы толкнулись ей в грудь, испуганно отдернул. Только крякнул, не смея извиниться. — Прошу, — отступил, пропуская к особняку. Со столба белым светом ударил по глазам фонарь.
А сердце мрет, и по каждой жилке кровь, как пенное шампанское. Вот сейчас увижу! И прямой стрелочкой подалась к красному крыльцу с портиком. На ступеньке чуть споткнулась. Правой! К счастью! Ротмистр осторожно поддержал под локоток. Не промахнулся.
— Омск дал миру двух святых: вас и Достоевского!
— Что Достоевский? — встретил Верховный. Странно взъерошен, с лица еще больше почернел. Глаза с недосыпу красные. Спал “меньше Наполеона”, три, а то и два часа.
И сердце Анны сжалось от состраданья и любви. И уж тянуло уцепиться за него, держать и не выпускать. Он стоял на месте, но видно, как встрепенулся и готов кинуться навстречу. Соскучился. Героев называют орлами. Колчак, со своими яркими глазами, горбатым носом напоминал эту гордую птицу. Но только раненую. С перебитым крылом. И во взгляде читалось одно определенное чувство: страдание. Обещал Анне счастье — а дать не смог. Даже не поселил в своем особняке. И, в сущности, все это время они оставались совершенно чужими.
Прошли в длинный, узкий, с одним окном кабинет. И здесь холодный английский кафель. При его-то воспалении легких! Изголодавшись друг по другу, так и переплелись пальцами, прилипли ладонь к ладони. Где-то в глубине особняка, на половине охраны, слышалась балалайка.
— Аня, вам надо бежать, — пропищал Колчак. — Скоро здесь будут они.
Но Анне не страшно! Она выросла в артистической и казачьей среде — на смерть смотрела без ужаса. Да. Время от времени это бывает. Более того, со всеми. Так стоит ли сокрушаться по этому поводу с таким трагическим надрывом?
— Я с вами, Александр Васильевич, — успокоила она. И уже обнимала его, как индийское божество Шива: и левой рукой, и правой, и даже коленкой чуть-чуть. Столкнулись носами, будто боясь обжечься, поколдовали друг перед другом и сошлись в поцелуе, и язык Аннушки уже спорил за место. Он не спал больше тридцати часов, но Анна, наверное, смогла бы и из гроба поднять Колчака.
— Как редко мы видимся, — горячо выдохнул ей в ухо.
— Мы не принадлежим себе, — ответила умная Анна.
Борбоська при виде пьющих что-то друг из друга людей насторожился: не кусаются? Суетно переступил, щелкая когтями по голубому кафелю, сел на хвост.
В коридоре послышались шаги, и песик имел такт предупредить хозяина голосом. Вошел адъютант, сказал, что все готово.
— Ордена взяли?
— Да.
И больно-больно сдавило в груди, качнулась, чтобы схватить, прикипеть, не пускать Колчака! И добрейший, давно привыкший к ней пес зарычал, дернулся вперед, чтобы защитить любимого хозяина.
— Цыть! — топнул адмирал.
Песик виновато, с опущенной головой и хвостом, виляющей походкой вернулся к двери, покрутился и лег.
— Блохастый! — мягко упрекнул хозяин. — Вот только вы у меня и есть.
Гл. № 3
Привычно поворачивала ткань, толкала под лапку. Машина стрекотала, иголка сверкала, торопилась, оставляя ровную стежку. Механически обкусывала нить, меняла шпульку, а мысли порхали вольной пташкой то в благословенном краю юга, то по скверам и паркам Ревеля, Москвы. Вставали лица знакомых, родных… Володя! И тут замирало материнское сердце.
— Больно, Анна Васильевна? — сочувственно свела брови Алиса.
— Ой, нет, как на собаке зажило! — повертела в воздухе пальцами.
Прозвенел звонок на обед. Многие работали не столько из-за зарплаты — а ради обеда! Мастер наладил какую-то связь с рыбной артелью, и на обед подавали роскошную, с толстым слоем жира, стерляжью уху! Такой ухи Анна, кажется, и в самые благополучные годы не пробовала. С картошкой, заправлена крупно нарезанным репчатым луком. Самой рыбы, правда, почти не попадалось. Да ведь в стерляжьей ухе главное — юшка! А еще, нет-нет, да и перепадет хрящ! Голова с мозгом. Но всякий раз, как выпадал такой роскошный обед, к животной радости примешивалась горечь: как же там Володя? Большенький уж. Ему питаться надо. Ну да Бог даст, выкрутятся. Это в голодном Петербурге выдавали на день по карточкам пятьдесят граммов хлеба.
— Что-то случилось? — подала стакан мучного киселя княжна.
Анна такой слизистый кисель видеть не могла.
На улице что-то переменилось. В первую минуту, ничего не понимая, смотрела на длинные здания лабазов, на купеческие особняки — снег! Редкий. Тихий. Снежинки, порхая, крутились, как живые, замирали, парили на месте, медленно поднимались и вдруг, обгоняя друг дружку, косо летели к земле и беззвучно пропадали в черном зеркале луж.
И, будто из воздуха, явился человек. По виду обыватель.
— Анна Васильевна? — выговорил негромко. — Тимирева?
Анна не любила, когда называли этой фамилией.
— Что вам? — умела быть холодной до высокомерия.
— Депеша, — оглянулся по сторонам, протянул почтовую карточку. Шуточная. С отрывным купоном “достоинством в 100 поцелуев”. И узнала почерк Сергея. Сердце екнуло и застучало. “Что это со мной?” — оскорбилась она. Как и каждый бы на ее месте, в крушении семьи винила мужа. Он оказался “не то”, оказался “ошибкой”.
“Аннушка, я в Шанхае. Только и мечтаю о встрече с тобой и Вовиком. Боюсь, в России жить будет невозможно еще лет пять, а то и с хвостиком. Жду вас, ненаглядные мои! Жду и люблю”.
Анне показалось неуместно легкомысленным и содержание, и сама открытка с фальшивым купоном “на сто поцелуев”. Впрочем, на него это похоже. На всю жизнь так и остался пятнадцатилетним мальчишкой. Анна не принимала в расчет, что этот “мальчишка” имел чин контр-адмирала и золотое оружие “за храбрость”.
— Ответ будет? — напомнил о себе курьер.
“Надо ему заплатить”, — и, стараясь не потревожить палец, поползла в карман.
— Из Шанхая?
— Из Владивостока. Сергей Николаевич прибыл по делам фирмы.
— Так вы из Владивостока?
Мужчина усмехнулся и покачал головой.
— Мне передали. Из надежных рук.
“Шпик!” — мелькнуло в голове. Осмотрела его потрепанную тужурку.
— Конспирация, — выговорил незнакомец с прононсом. Да, это был офицер. Строевую выправку партикулярным платьем не прикроешь. Резким военным полупоклоном дернулся и растворился в завесе густо повалившего снега. Что за человек? Опять попытка добраться до Колчака? Через любовницу!
Снег сыпал на бугристый камень мостовой, на головы прохожих и уже выбелил пологие крыши лабазов. Зазвенели часики — пора в цех!
Бесконечно мелькала иголка, шелестело, хрустело полотно, гудели моторы. Говорят, в Америке изобрели машину, что пришивает пуговицы! Самое гениальное изобретение — швейная машина! Мелькнет иголка на долю секунды, успеет зацепить нитку, сделать какую-то петельку! Полотно наплывает, морщится. Собирается белыми волнами. Отгребешь в сторону, а тут шов — лапка подскочит — палец так и норовит скользнуть под иголку — и даже по спине мороз, и передернет всю.
— Знакомый приходил? — подкараулила минутку тишины Алиса.
Анна покосилась: уж не из военного ли контроля ты, голубушка?
— Сапожник. Сказал, что подметки готовы. Спиртовые.
Княжна, понимая, что не доверяют, слабо улыбнулась. А Анна извинилась внезапным экспромтом:
Стучит машина “Зингер”,
Пробила Ане “фингер”.
Стонет, как корова,
“Геноссе” Тимирева.
Алиса дернулась и закатилась таким веселым хохотом, что и другие работницы оставили шитье, смотрели чуть ли ни с завистью: чему так развеселилась княжна?
Но недолго царило веселье. У гладильного стола вдруг засуетились, сбились в кучу.
Графиня Олсуфьева упала в голодный обморок. Да еще и банку разбила. Обеденную похлебку она сливала в банку и относила маленькой дочке, в землянку в Копай-город.
У всех свое горе, у всех своя печаль.
* * *
Иногда ходили в электротеатр.
Снежок таял, и над дорогой маячил чуть заметный туман. А на крышах снег, белый предвестник зимы. И руки зябли. И ветер какой-то непостоянный: то оттуда дунет, то с другой стороны, то забежит, в спину толкнет.
По Атаманской, с винтовками, при примкнутых штыках, уходили на фронт гренадеры, рубили каблуками брусчатку. Женщины махали вслед. Одна и та же картина шесть лет. И не видно конца-краю. Иногда нападало полное безразличие. Отчаяние. Хоть бы как-то кончилось это безумие. Хоть бы какой-то выход, хоть какой-то порядок. Суворовский марш истончался, растаял в сыром холодном воздухе — ушел еще один полк на ратный подвиг. Спаси, сохрани его, Господи.
В цехе выдали жалование — подмывало закутить!
Здесь, в фойе, совершалось небывалое чудо: продавали мороженое! Стоило оно целое состояние, но все-таки взяли с княжной! Одно на двоих.
А совсем рядом, за стеной, волнующее пространство просмотрового зала. Оттуда волшебный резкий запах клея. И, как рокот моря — вздохи, смех толпы. Анне не раз говорили, что по ней плачет кинематограф, что, пожелай — и стала бы знаменитой, как Вера Холодная!
Донесся скрип стульев, шаркающий топот — зрители покидали иллюзион. Княжна Алиса осторожно, как кошечка, кушала мороженое. Отличное! Взбитое на сливках.
Шагнули в зал. Там запах бедности и потуга на дешевенький шик. Расселись по скрипучим “венским” стульям. Электричество погасло. Княжна на секунду схватила и пожала руку Анны — так не терпелось увидеть ей фильму! Затрещал аппарат, темный зал прорезали грани луча, высветило облачко дыма — по белому квадрату экрана побежала жизнь прежняя: роскошная, красивая! И обмирает душа при виде государя. Идет, пожимает руки бойцам. Уж давно мертвый, расстрелянный. Алексей в матросской форме, живой и невредимый. Хлыстиком машет, и собачка вьется, скачет, лает от радости. Как же на Володю похож! Господи! И другие дамы в зале задышали глубоко, потаенно, полезли за платочками. Прощай, счастливое время! Прощай, родина!.. И сморкался в темноте просмотрового зала сброшенный с корабля истории недобитый класс. Княжна Алиса сидела неподвижно. Она прощалась со своей юностью ожесточенно, без слез.
Поначалу Анна внимания не обратила: сидит синеблузник — да и пусть. Но что-то его, нет-нет, да и качнет: клонится-клонится и прижмется плечом. Отодвинулась раз, другой.
— Что это с тобой, гражданин? — вдруг закипело и выплеснулось.
— Не нравлюсь, барышня?
Анна передернулась и замерла, продолжая смотреть на экран.
— А то, может, познакомимся? — наклонился к самому уху.
— Обсоси гвоздок! — на весь зал прозвенела любимая женщина Верховного правителя России.
И все! Фабричный стушевался. Только прошипел себе под нос: “В перчатках!” Княжна Кызласова беззвучно хохотала и не могла остановиться. (На другой день в пошивочном цеху кто бы что кому ни сказал — в ответ легко и романтично летело: “Обсоси гвоздок!”)
Вера Холодная, расставаясь с женихом, закатывала под лоб свои томные глаза, прижимала руки к груди. Все это было бы трогательно, если бы хохлушка в переднем ряду не пропела в приступе обожания: “Вера Голодная!” И стон ее восторга зал охотно подхватил, и несколько раз, в самых душещипательных местах, хрипело то сбоку, то сзади: “Вера голодная!”
Гл. № 4
Грабеж в городе стоял жуткий. То свои злодеи, то чехи — того и гляди, останешься без кошелька. Но все-таки не боялась делать променад. Смелости добавлял небольшой подарок Колчака — браунинг. В человека стрелять, конечно, не решилась бы, но в воздух для острастки — почему бы и нет! Странно и любопытно было бродить у крепости по Бутырскому форштадту. Здесь трудился автор “Идиота”. Мял глину, делал кирпичи. Двести штук в день. И вглядывалась в кирпичные фундаменты почерневших от времени домов, будто можно было отыскать дактилоскопический отпечаток Достоевского.
Впереди церквушка. Без звона. Молчит. Скорбящей Божьей Матери. Не двуглавых орлов надо на герб, а ее, заступницу и печальницу несчастнейшего из народов.
И, будто в подтверждение черной мысли, во дворе, за тесовым забором, вдруг грубо, душераздирающе закричали, ударил выстрел — воротца распахнулись, и человек, весь в крови, бросился на Анну! Раз за разом прогремело — и, распахнув руки, как на объятия, пьяно повалился на колени, задергался-задергался и стих. Солдат, выкрикивая ругательства, засовывал наган в кобуру и дикими, налитыми кровью глазами смотрел на Анну, будто решая, не пустить ли в расход и ее.
Минута оцепенения миновала, Анна твердо, прямо прошла мимо вылупившегося на нее солдата. Что он сделал? Зачем? Что произошло?.. Через какое-то время испуг уже выходил крупной лихорадочной дрожью, ноги подсекались так, что невозможно идти. Опустилась на лавочку. Колотило — зуб на зуб не попадал. И как грубо кричал ругательство солдат: “Fuck you!..” Зачем они здесь?
Сидела на ледяной скамейке посреди Омска, не зная, куда бежать, где скрыться от обступившей беды. Когда закрывала глаза — с фотографической точностью вставало бледное, залитое кровью лицо. “Мы все сойдем под вечны своды, и чей-нибудь уж близок час…”
Опять посыпал снег. Сгущались сумерки.
И потом всю ночь вздрагивала на железной своей кровати. Хозяйка даже обеспокоилась: не в тифу ли квартирантка? Но человек привыкает ко всему. На следующий день ужасная картина убийства отошла на задний план, стушевалась.
* * *
— Хто тама? — прокричала бабка из сеней.
— Адмиральша стучит, открывайте!
Брякнул засов, и Анна ступила в непроглядную тьму. Вкусно пахнуло солеными огурцами, грибами, укропом. Пригибаясь под притолоку, нырнули в тускло освещенную избу.
— Старика нету, — старуха обтерла ладонью уголки рта. — Чё-то, видно, задержало, — на мгновение замерла, прислушиваясь к звукам на улице.
Анна прошла к себе в комнату. Переоделась, отстегнула и скатала с ног чулки, осмотрела на растопыренных пальцах: нет ли дырок? Вернулась в столовую. Умылась. Все теперь другое, даже мыло жидкое. Поначалу было странно, но привыкли и к этому.
Кадка полная воды. Набрала кувшин, поставила на злобно зашипевшую плиту, чтоб попозже устроить постирушку. Из русской печки сочился, сводил с ума густой запах наваристых щей.
Сели у стола, украдкой сглатывали слюнки, ждали старика.
— Плуги кует?
— Гайки режет.
И опять тишина: ни ветер не прошелестит, ни матица не треснет. Только слышно: вздыхает семилинейная лампа. Моргнет, затрепещет, вытянется огонек золотым наконечником, зачадит и опять успокоится.
— Чё же?
Анна встрепенулась, думала, баба Нюра предлагает сесть есть, не дожидаясь хозяина. Но нет, взяла пухлую колоду, обстучала мягкие края, раскидала по шесть листиков на подкидного дурака, подрезала колоду.
Вяло, чтоб только время убить, бросали невесомые карты. К концу игры захватил азарт, даже поспорили немножко. Анна Васильевна уж трижды осталась в дураках, а деда все не слышно.
— Да что же это такое? Вот ударник-то выискался!
И старушка припадала щекой к черному окну, слушала. Мало ли что может случиться. Долго ждали. Выходили во двор и на улицу — нет деда! Не видать и не слыхать. И опять вернулись в избу, бабка трижды протянула колоду под колено и через дверную ручку, чтобы снять с них суетную греховность, и можно было бы гадать. Беззвучно шевеля губами, расстилала: “Что было, что будет, чем дело кончится, чем сердце успокоится?” Выпадали “пустые хлопоты”, “удар” и “казенный дом”. Может, милиция забрала старика?
— Ну, куда он мог деваться? — и уже искры зла из глаз. И в пропаже деда виноват, конечно, Колчак! Того, убитого, тоже поставят в вину ему. Зачем вернулись из Японии? Прав Сергей Николаевич: в России жить невозможно.
Но вот хлопнули ворота! Забубнили голоса…
— Старик! — счастливо просияла старушка и, как Наташа Ростова на грудь Болконского, метнулась в провонявшие капустой сенцы, на встречу с ненаглядным дедом.
Там грохот и пьяные голоса: “О!” “Бляха!” “О-о!” Ввалились в избу. Дед и с ним рабочий. Молодой. Трезвый. Только глаза блестят. Перед собой, как букет цветов, держит бутылку “мутненькой”.
— Это чё тако?! — даже притопнула сердитая старушка. — Это чё же?
— Старуха! Жарь глазунью!
Анна хорошо знала Ханжина, Дитерихса, других генералов, но ни один из них не умел нагнать на себя столько важности после самой блестящей победы. Дед стоял посреди прихожей, как окончательный и полный завоеватель. Чингисхан!
— Не ругайся, старуха!
— Ой, да не ругаюсь я, — мученически стонала та. — Ты погляди-ка, сколь грязищи натащили!
— Старуха! — ревел вполне счастливым голосом. — Я купца привел!
Старушка так и поперхнулась.
— А у нас товар!
— А ба! — обомлела баба Нюра. — Да ты не спятил ли? — а уже и самой-то весело до озорства.
И даже “товар” с задорным любопытством смотрел на “купца”.
Как-то, по осени еще, привез он на телеге кули с картошкой, свеклу, редьку. И перебросились тогда несколькими словами, она пошутила что-то насчет крестьянской жизни — и, поди-ка ты, победила сердце молодца! Краснеет, глаза боится поднять. Конфузится. Так бы и расцеловала этого свежего, как курское яблочко, суженного.
То, что дед собрался делать, называлось “запой”: предварительная выпивка перед помолвкой и свадьбой. Комедия! Анна выросла в богеме, любила атмосферу безалаберности и веселья. И на свалившееся сватовство смотрела как на шутку, на игру.
Она редко бывала в дурном настроении. Все ее радовало! Проснется, увидит солнышко в щелку — так и просияет навстречу языческому божеству! Спаситель заповедовал нам любить этот мир. Никакого греха в этом нет. И каждый с удивлением видел в ней эту потаенную радость. Наверное, в этом и крылось ее редкое очарование. И фабричный жених, поначалу смущавшийся, пришел в состояние восторга при виде ответного интереса со стороны “гражданки Тимиревой”. То есть так же краснел и смущался, но уже смелее озирался вокруг и даже, кажется, готовился что-то сказать.
Старушка в самое короткое время “сгоношила на стол”. Соленье, глазунья и каленые щи. Чем горячей, тем лучше: выпьешь на копейку, а опьянеешь на целковый! Расселись. Налили в мальцевские стаканы “мутненькой”. Вот бы удивился Верховный правитель империи, если бы увидел, как его любимая женщина хлещет самогон в сомнительной компании! Старый плут хозяин тоже играл взглядом — и выражение лица скабрезное. Но не оскорбляло это Анну. Только подливало масла в огонь. И парень млел, сгорал, как мотылек, в живом пламени ее огненных глаз. И грудь распирало отвагой.
— Ну дак чё же? — блестела глазами баба Нюра. — Будем знакомые?
И за каждым словом какой-то потаенный, не вполне приличный смысл. Но прямо никто ничего не говорил, все еще только лукаво подразумевалось. И разговор зашел о каком-то полене, которое одно в поле не горит, а два — уже костер на всю ночь.
— Хоть худой мужичок — а притульишко, за мужика завалюсь и ничего не боюсь! — расписывала прелести супружеской жизни старушка.
И Анне Васильевне уже почти верилось, что вот идет за этого молодого, свежего “обрезчика” с омского завода. Не то чтобы позабыла всю свою прежнюю жизнь, а так… стих игривости напал.
— Ты не гляди, — гудел дед, — что, может, не гренадерского росту, он одной рукой три пуда выжимат.
Силач при этом так разволновался, что только всхлипывал да рывками тянул в себя воздух, и уже озирался в поиске: что бы такое поднять?
— За таким — как за каменной стеной! — лебезила остроносая старушка. — Со спины любая полюбит!
Анну Васильевну хвалить еще не решались. Робели: благородная… Кто их знает, как там у них.
Хлопнули самогонки — ударило в голову, и еще больше развязались языки. Старушка вскочила, убежала на кухню, а как вернулась — села на другое место — и Анна оказалась рядом с “женихом”. Его как-то назвали еще в начале застолья: не то Иван Акимыч, не то наоборот.
— А вот вы — сколько пудов? — подступал нареченный вплотную, и глаза горят, как плошки, вот схватит, вскинет под потолок. Анна оглянулась в поисках путей спасения. Старики так и покатились с хохота. А Аким все ближе, и уже руки от азарта потирал. Анна поднялась, встала так, чтоб между нею и Акимом что-нибудь было: стол, старик или табурет.
— Да вы чё засуетились-то? — призвал к порядку дед. — Давайте, закусывайте! Грибки так в рот и просятся!
Разлили по второй.
— Маленькая бутылка попалась, кончилась! — поцеловал ее в донышко старик.
— Ничего! Скоро власть сменится — заживем на всю ивановскую! — пообещал обрезчик плужного завода.
Бабушка делала себе “красненькое” — размешивала в самогонке варенье. У Анны Васильевны почему-то упало настроение, свой стаканчик отодвинула. Это повергло всех в недоумение.
— Дерни, Аня! — прогудел Аким.
А хозяин даже пропел что-то вроде:
— Выпьем тут, выпьем тут, на том свете не дадут!
— Ну, а если и дадут, дак выпьем там и выпьем тут! — подхватила старушка, и опять все перечокались, и каждый выцедил свою долю. Мужики крякнули и закусили.
— А вапше-то может быть, — молвил дед глубокомысленно. Покосился на Акима. — Гляди, ишо губернатором станет!
Аким расплылся в ухмылке.
— Комиссар! — продолжал представление дед. — Послушали бы, как он…
Аким имел силы нахмуриться, толкнул старика коленом.
— Как он говорит иногда! — покрутил дед в воздухе корявыми пальцами. — Заслушаешься!
— Сибирский соловей, — подъелдыкнула старушка.
Анна знала, что это за соловей — ворона! И вспомнилось, что когда-то, в детстве, умела свистать соловьем. От выпитой ли сивухи, от воспоминания ли счастливого детства подобралась, вытянулась шеей, “щелкнула” раз, другой и засвистала.
— Ой! И так денег ни лешего нету! — замахала на нее старуха руками — все засмеялись и притихли на минутку, будто тоже отлетели душой в счастливые весенние дни.
Душа не может долго томиться буднями — праздник ей подавай! С песней и плясом. И много ли выпили? Поллитровку на четверых — а “и руки, и ноги опустились”. И крик! И хохот — как в курятнике! И баба Нюра лезет с поцелуем и кричит:
— Совет да любовь!
— Какой “совет”, Анна Кузьмовна? У меня ребенку шесть лет!
— Знаю! — раздольно, от пупка, прокричал обрезчик. — Усыновлю! И выкормлю! Да ишо и новых настрогаем!
Лицом побледнел, а глаза — как у волка. И видно, вправду, нешуточно ранен нежностью к Анне. А что как судьба? Мало ли бывало. И тот-то, Александр-то Васильевич, тоже слесарному делу учился. На роду написано: за слесаря пойти! — мелькали шальные забубенные мысли.
Анна думала, что поразила сердце Акима своим нездешним видом, но она ошибалась. Больше всего запал в душу ее веселый легкий нрав. С такой-то женой вся жизнь обернется праздником! Да и в работе резва! Тогда палец у нее еще не болел, жалея старичков, таскала кули с телеги к погребице. А внешний вид — это на любителя. “Красу не лизать!” — говорит народная пословица, то есть главное, чтоб была работящей.
Дед со старушкой припомнили свои молодые года — в радость им неожиданное это застолье! Кот тоже вился под ногами, постанывал, выпрашивал, горел сатанински глазами. За столом не до него! Отбрыкнулся ногой один, другой — и поплелся кот на печку, греть старые бока.
— Не-е, погоди, — до поту раскраснелся лицом молодой. — Лемешок, он тоже нужен! Это если ты в одно дышло пашешь — то да! А если у тебя жеребец копытом землю роет, да не один, а пара гнедых! И десятин у тебя — с сотню!
— Да где, у черта в воде, сотня?
— Не скажи! — и видно было, что жених стоит на стороне крупного землевладения. Как и Александр Васильевич, кстати. — Тут блок нужен! — хозяйски хлопнул в стол.
— А вот Блок! — надоела Тимиревой тема земледелия. — Я его хорошо знаю.
За столом немо воззрились: откуда она знает плужное производство? На слесаря мало похожа.
— Блок, Александр Александрович! Поэт.
— А-а, — отмахнулась бабка. — Пушкин!
Мужики, ничего не понимая, смотрели пытливо, даже, пожалуй, враждебно: что за блок “Пушкин”?
Анна Васильевна уж и поняла, что не туда заехала с разговором, но нахлынули воспоминания. Увидела себя, как в зеркале: в бальном платье, в перчатках до локтей, и на голове — райская птичка с двумя перышками. И Блок! Голубоглазый, в сиянии ареола волос! И уже читала, что знали тогда обе столицы наизусть:
…И каждый вечер в час назначенный,
Иль это только снится мне,
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
Застолье смотрело на нее, как на шамана, ничего не понимая, со страхом. “Зря так много наливали, — пожалела квартирантку бабуля, — повело бедную” А Анна летела на волнах ностальгии, заражаясь восторгом поэзии, — и голос звонкий, колокольный:
И медленно пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна…
Здесь голос дрогнул, она поняла, на что намекал ей Александр Александрович. Тогда, на балу. Ну, конечно же, “прекрасная незнакомка” — это не Менделеева, а она, Анна! И дальше прямо про бабушку из Кисловодска:
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука!
В горле вдруг что-то перекрыло — и оцепенела, не в силах ни вдохнуть, ни выдохнуть.
— Это стихи, — выговорил начитанный дед.
И молчали целую минуту, переваривая и не зная, как относиться к этой странной выходке квартирантки.
Анна пришла в себя, и уж неудобно становилось за свою декламацию.
— Старуха, давай! — вдруг решился хозяин. — Давай! — мятежное сердце его разгорелось, требовало продолжения праздника. Он знал, у бабки припрятано лекарство “ото всех болезней” — на спирту.
— Кого “давай”? — приобрела самое простоватое выражение лица.
— Нюр-ра! — раскатил грозно голос старик. — Давай!
Старушка в детском недоумении пожала плечами, светло взглянула на Анну и Акима: чего это втемяшилось деду?
— Нюр-ра! — пристукнул черным, от общения с металлом, кулаком. — А то…
Баба Нюра только капризно передернулась. Молодой молчал, недвижно уставившись взглядом в вазочку с вареньем. Чуть-чуть улыбался.
Анне становилось неловко. Может, теперь, после пережитого воспоминания прежних дней, особенно дико было сознавать себя в окружении этих персонажей? Это что же с нами вытворяет судьба, как умеет переломить через колено?
— Я прежде не пила самогонки, — выговорила звучным, благородного тембра голосом. И царственно повернула чуть опушенный персиковым пушком подбородок.
Да, сегодня она была совсем другой, не похожей на ту расторопную деваху, что таскала через двор на загорбке кули. Все-таки барыня… но как хороша! Никогда в жизни не встречал Аким такой красивой. Вон, оказывается, какими бывают они!
— У тебя ребенок?
— Да, — отозвалась с тем же оттенком высокомерия, — сын.
Аким одеревенел, его начинало тихонько трясти, будто закипал всей кровью, и уж должно было что-то случиться. Он смотрел и не шевелился. Старички робко притихли, чего-то ждали. Посередине стола лампа — чуть шевельнешься — так и метнется громадная, как бурый медведь, тень по стене. И кот светит взглядом. И вздыхают, поскрипывают ставни — ветер поднялся.
— Я видела, как человека убили, — сказала, когда молчать стало невмочь.
Бабушка на вздохе прошептала краткую молитву. У молодого на скулах взбугрились желваки. И Анна, будто по газетке, прочитала его мысль: возьмем власть — настанет полный порядок! Точно так же думал Александр Васильевич, когда брал власть в свои руки. А ветер крепчает: нет-нет, да и хлопнет ставнем. Каково-то в чистом поле егерям?
Деду свело губы гримасой сожаления, безразлично смотрел в пустой стакан. Оказывается, был любителем, охотником до зелья, а ведь незаметно… Бабушка, желая вывести супруга из тоски, поделилась горьким наблюденьем. Она подторговывала ковыльными кистями, и если в прежние месяцы брали нарасхват — шел ремонт в конторах — то теперь не нужны стали кисти.
— Сдадут город…
Аким, не видать, чтобы обрадовался. Кто знает, что за завоеватель придет, какие порядки установит? Как отнесется к обывателю? Шибко уж долго терпели они здесь Колчака.
— Давай, старуха! — сказал дед так серьезно и решительно, что та только вздохнула и отправилась в комнату. Там, “в гардеропе”, хранилось драгоценное питье. Вернулась, держа в руках, и уже не ругалась, а только продолжила невеселое течение мысли:
— Так выйдешь на базар — и застрелют. И поминай, как Филькой звали.
Мужиков такая перспектива не пугала — залоснились в свете лампы, глаза сузились в черную ниточку с алмазной искрой. Дерябнуть лекарства “ото всех болезней” — и живи себе, в ус не дуй. Никакой англичанин не страшен!
Вторую бутылку разливали осторожно: неизвестно, что там намешано. Оно же наружного применения. От радикулита. Женщины пить отказались. Мужики, будто совершая героический поступок, “опрокинули на лоб”. Какую-то минуту прислушивались. Но напряженно застывшие лица одновременно порозовели и расплылись в блаженной улыбке: хор-ро-шо!
— Маленько обожгло! — потыкал себе в живот молодой.
— Шибат, язва! — кивнул дед.
Мужики закусили и опять заговорили о лемехе, отвалах и дышле; и показывали пальцами и ладонью этот самый лемех и зубец. И Анна, не то чтобы любовалась Акимом, но невольно засматривалась. На неторопливые движения рук, на миловидное лицо, на волнисто кудрявую голову. Все-таки Александр Васильевич на двадцать лет старше. Да и изувечен, простужен до косточек во льдах студеного Таймыра. Давно уж беззубый. И, к тому же, в последние полгода как-то очень охладел к “возлюбленной сердца своего”. И не Анна, а природа в ней так интересовалась этим милым, свежим, как яблочко, сибирским пареньком. И шаловливо крутилась, порхала ложечка в ее музыкальных пальцах, и уж хотелось сыграть на рояле или хоть спеть, если нет инструмента.
Баба Нюра поставила чай кипятить. Самовар у старичков томпаковый, и кипятили на сосновых шишечках — аромат на всю избу! Будто в лесу, у костерка. Старички незаметно, будто по делам, удалились в другую комнатку и притихли. Молодые тоже присмирели. Аким наливался свекольным румянцем, рука на столе, забывшись, сминала скатерку в горсти. “Э-э, да тут страсть, — окончательно отрезвела “невеста”. — Митя Карамазов притаился”.
— Ты здешний?
Аким чуть дрогнул, очнувшись, длинно посмотрел ей в лицо, наконец смысл вопроса дошел — замотал головой и даже взмыкнул, совсем как бычок. Анна засмеялась. Между ними устанавливалось какое-то тяжелое, вязкое, магнетическое поле. Оба были несвободны в движениях. Сковывало. Они еще не осознавали того, что их тянет друг к другу, что и говорить-то ничего не надо. Старички это поняли и потому устранились.
— Ты учительница? — просипел он. — Или, может, графиня?
Анна смотрела игриво и свысока. Она прекрасно понимала, что ровным счетом ничего из этого не получится. Но он был такой славный. И пахло от него зимней свежестью и мазутом. То есть, конечно, в общественном отношении в сравнении с Колчаком — абсолютный нуль. Таракан и моль. Но и моль, оказывается, бывает очень даже славной бабочкой. Особенно когда истомишься бесконечной сибирской зимой по красному лету.
— Так что? Учительница?
— Н-нет, я не учительница.
— Графиня? — упал голосом Аким. — Или даже, может, княжна?
— Не любишь княжон?
— Не люблю! — а взгляд пристальный, сосущий. — Княгинь в Екатеринбурге в подвале шпокнули, — и усмехнулся плотоядно, мол, будь моя воля, я бы их всех на одной веревочке удавил. И ноздри трепещут, а глаза — как у кота в темную ночь. — Да вы не бойтеся.
Анна должна была оскорбиться, закатить пощечину хаму — но нет.
— А я и не думала бояться! — пошевелилась свободно и гордо. — Было бы кого! — кровь деда — казачьего генерала — частенько давала себя знать.
Аким замолчал, сопел, смотрел не отрываясь. А Анне не страшно и не весело уж, а как-то вполне безразлично. Повернула кран, налила в стакан чаю, душистого, вишневого в свете керосиновой лампы. Аким, как, бывает, мужики во сне, протяжно заскрипел зубами. Анна взглянула удивленно: что это с тобой, любезный? Любезный испепелил ее черным огнем плотоядного взгляда.
Да, с таким ухажером наедине оставаться нельзя. Корсиканская страсть. То и гляди, что зарежет. Инфернальный попался “жених”. Разговор не клеился. И атмосфера напряжена. Разного поля ягоды. Или, наоборот, очень похожи? Ведь не графиня же, в конце концов, Анна Тимирева.
Аким, может, и хотел как-то заинтересовать барышню, поговорить по душам — она то не ответит, то ответит невпопад. Кот урчал, чем-то хищно хрустел на зубах. Анна шагнула к нему — быстренько похватал рассыпавшиеся крошки, боясь, как бы квартирантка не отобрала.
— Кот — это символ сладострастия, — искоса взглянула она, — это я тебе как учительница говорю.
И вдруг лампа замигала, замигала, пламя потускнело, вытянулось длинным бордовым языком, затрепетало — и все провалилось в черную ночь. Да что же это? Чертовщина какая-то! Оглушенно замерли, ожидая, не загорится ли опять. Старики — как воды в рот набрали. И кот растворился во тьме. Щелкнула половица. Что-то тяжело пошевелилось. Двинулось и опять треснуло. И тут, как дуновение ветра, невесомо приласкалось к ноге. Анна онемела в ужасе и уж замахнулась на самый решительный удар, но поняла: кот! Скользнул своим пушистым боком от шеи до кончика хвоста.
И опять щелчок половицы!
— Баба Нюра, у нас свет погас, — обыденным голосом сказала она.
В ответ — тишина… Почему-то становилось страшно. Но тут же и мелькнуло: “une vie sans passions ressemble a la mort” (жизнь без страстей подобна смерти). И уж вот оно, дыхание, и где-то рядом невидимо шарит рука.
— Что-то потерял Аким? Тебе посветить?
В народе принято говорить друг другу “ты”, но “ты” Анны Васильевны имело какой-то тоненький оттенок, ставящий железного обрезчика на положение лакея. И это не могло не коробить его. Засопел, как самогонный аппарат. И тут пронзительно, на режущей ноте, заверещало и загремело в темноте — наступил неловко коту на хвост.
Анна хохотала в полный голос.
— А чё это у вас темно? — лицемерно удивилась невидимая бабка и уж гремела спичками в коробке. — Надо зажечь, чё же блукать-то?
— Может, не надо? — расхрабрилась “графиня”. — Посумерничаем. Так-то уютней будет. Не правда ли, Аким?
Тот, может, и хотел что-то ответить, но только закашлялся. И, вторя ему, разразился кашлем дед.
— Как мило, — все не переставала шутить квартирантка. — Чисто в аду. И серой пахнет. Не чувствуете?
От погасшей лампы действительно подносило чадом. Бабка все гремела коробкой, засветить лампу не спешила. Будто выжидала чего.
— Вот только котишке хвост отдавили, — тонко взгрустнула “невеста”.
Дед откашлялся — и опять тишина. И вдруг диким, животным, кудахтающим хохотом взорвалась старушка.
— Што такое?
— Котишка, — ответила баба Нюра степенно, — шчекочет, — и опять не удержалась от клекотного хохота.
— Зажигайте уж свет! — прогудел хозяин недовольно.
— Счас, счас, — заторопилась старушка, однако спичку зажечь не решалась.
— Да скоро вы там? — уже шарил дед руками по печке, подвигаясь в столовую.
— Зажигаю я!
Треснуло, спичка зашипела и взорвалась пучком света. Про эти спички говорили: три минуты вонь, а потом огонь. Аня ловко сняла стекло, баба Нюра подкрутила, засветила и убавила фитиль. Насадили стекло — и лампа воссияла. И все посветлели лицом на этот свет. Даже дед раздвинул улыбкой рыжий веник бороды. В пузатой бутылке еще плескалось пальца на три “жизни”. Дед и потер, было, ладонь о ладонь, но старушка сцапала сулейку и быстренько унесла в заднюю комнату.
— Чай! Чай пейте! — зачастила, как швейная машинка. — Зима придет — опять засдыхаешь — чем тогда лечить?
Чай горячий. Пили шумно. Аким хитро посматривал на Аню. Баба Нюра с таким же интересом следила за обоими. Дед загрустил. Кот вылизывался: и здесь, и там, и везде. По печке стремительно пробегали осмелевшие к ночи таракашки. Бабуля воевала с ними: запаривала ботву и ставила на русскую печь — тараканы, обрадовавшись, набивались туда битком — и старушка вероломно выносила таз на мороз.
Такую же тактику, кажется, собирались применить большевики. В теплый Омск под завязку набилось прекрасно воспитанных, образованных “бывших”, и скоро уж невидимая бабка должна была выбросить их в чисто поле на клящий мороз.
После выпитого ото всех болезней лекарства, в жарко натопленной избе, да с горячего чая — ударило в обливной пот. Дед утирался рушником. Аким ладонью, Анна Васильевна, конечно, платком.
И опять согрешила, подумала, насколько все-таки жизнь простого фабричного приятней во всех отношениях беспокойной жизни адмирала. Не рвется, как картонка, под тобой стальная палуба, не лопаются барабанные перепонки от орудийного грохота, не встает на попа изба, не уходит торчком в землю. Тишь и гладь, и божья благодать. Да и стол-то не беднее будет… И почему это самые умные, смелые мужчины выбирают себе такую профессию? Во имя чего гибнуть во цвете лет? Из-за орденов? Да ведь не стоят теперь ордена ничего! А они, стиснув зубы, встают против свинцовой метелицы — и ложатся. Снежными холмиками.
Очнулась от тишины. Все, припухнув, смотрели на нее, как на привидение. Что это с Анькой? — было написано морщинами на старом лице бабы Ани. Анна Васильевна вздохнула и поморгала глазами, прося не судить за рассеянность. Время такое. Поневоле задумаешься.
— Бывает…
Улыбка ее никого не оставляла равнодушным. Все невольно просияли, будто солнечный зайчик согрел грудь каждого из них. Сидели, мило смотрели друг на дружку и прихлебывали чай-кипрей. Весело шумел, потрескивал металлическим нутром самовар — весь в медалях, как атаман Платов.
— Царя пережили, белых пережили, Бог даст, и большевиков переживем, — мечтательно вздохнула старушка. Анну Васильевну с ее “абмиралом” давно уж не опасались.
— Еще заживем! — пообещал Аким. — У них Троцкий, Яков Свердлов — все евреи!
— А чё, они шибко хорошие, ли што ли?
— Да уж получше Колчака! — так и залоснился весь в предчувствии новой, умной власти.
— Поглядим, — выговорил дед безразлично. Сыновей прежние власти выбрали всех, самого, гляди, с завода еще пяток лет не выгонят. Бог не выдаст, свинья не съест.
Кот сверкал с пола яркими звездами зеленых глаз. Самовар щелкал все реже и уж больше не шумел.
И вдруг — будто молотком по затылку, и бросило в жар. Сердце подскочило, стучит, отдается во всем теле — и слова из себя не выдавишь, и руку выдернуть нет сил! А он — хоть бы дрогнул. Рассказывает старикам, как ходил в прошлом году на козлов. А какие тут в степи козлы? Они в скалах, на Кавказе. Выдернула руку из-под его крепкой потной ладони и вздохнула полной грудью. А сердце уж где-то в ушах: тук-тук-тук! И опять вздохнула, будто бог знает сколько пробежала, будто гнались за ней. И отодвинулась. А он — ничего, точно и не замечает. И старики кивают головой, соглашаются. Вроде все в стачке, поклялись погубить ее доброе имя.
— Поздно уж, — взглянула в черное окно, выходящее во двор.
Этим хотела сказать, что пора бы и прекратить застолье, расходиться по домам, но голос не послушался, и ее “поздно” прозвучало странно мелодично, как предложение продолжить игру. И все, даже кот Шамиль, повернули к ней голову. Анна Васильевна смутилась под их пытливыми взглядами и уже твердо, как распорядительница работ швейной фабрики, сказала, что пора “закругляться”. И за столом пошевелились послушно, суетно: а ведь и правда! Сколько ни сиди, благополучия не высидишь, да и вставать завтра чуть свет. И, будто сговорившись, принялись широко зевать и потягиваться.
Аким накинул железнодорожную тужурку в напашку, фуражку на затылок — и предстал бравым, похожим на офицера-корниловца, молодцом. Действительно, со спины любая полюбит.
— А ты пойди, запри за ним, — науськивающим шепотом просвистела старуха.
— Ага, ага, ага, — загоготал старик.
Это было что-то новое, никогда Аннушка не ходила провожать парней. Однако же накинула жакет и, не покрываясь платком, шагнула в черные сенцы вслед за “женихом”. Вытянув руки, чтоб не треснуться лбом о косяк, нащупала дверь, вышла на крыльцо. И — оказалась в кольце его рук, щеку ободрало мелким наждаком щетины, и внутри ее все закипело, потянулось навстречу, на секунду в темноте показалось, что это Александр Васильевич. А кто же еще? Но тут же и вспыхнуло в мозгу: не он! И вырвалась, и толкнула — и черный невидимый Аким загрохотал башмаками с крыльца.
— Осторожно, пожалуйста, здесь у нас ступеньки.
Аким приглушенно ругнулся. Анна не удержалась, прыснула, закатилась хохотком. И если бы Аким оказался более настойчив, Анна, вполне возможно, подарила бы ему материнский поцелуй. Женщины ведь непредсказуемы. Они гуляют сами по себе.
Гл. № 5
Что может быть печальней осажденного города? Будто налетит старуха с помелом и все перепутает. Доходят до полного отчаяния, а кто и до забубенного веселья: “А пропади оно все пропадом!” — и не целованные девушки пускаются в такой бесшабашный разгул обреченности, что только диву даешься. С чего? Откуда такое беспутство?.. А уж слышен отдаленный гул орудий. И все везут и везут увечных, обмороженных защитников.
Анна дважды приходила к особняку — не допустили! Оно, конечно, положение серьезное. Не до встреч с полюбовницей! За последнюю неделю только раз и видела. То есть его автомобиль. Сверкнул лакировкой, крякнул трубками, а сам милый и не заметил свою Анну в толпе на тротуаре.
Вышла на берег, плавно переходящий в белое поле Иртыша. Ветер обжигал. Укусил одно ухо, другое. Подняла меховой воротник. К зиме не подготовилась, купила пальтецо на барахолке. Холодное. Как там Колчак на таком морозе в солдатской шинельке? Теперь все генералы в таких. Красные отвороты их пальто на нижние чины действуют, как тряпка на злого быка. И золотом погон старались поменьше светить.
Гинс чуть ли не на Библии клянется в неприступности столицы. Советует не волноваться, утеплять жилье, готовиться к зиме. А это значит одно: сдадут Омск! Не удержат. И такая тоска на душе. Уж и не себя жалко, а несчастных, сбежавшихся сюда со всей России. Нарыли нор в песчаном берегу. Как стрижи.
И тут увидела Борбоську! В клетчатом собачьем “пальтишке”. И не было, наверное, во всем Омске существа счастливее его. Вырвался на волю! Бегает, мечется лохматой рыжей птицей. И в снег-то зароется, и вскочит на все четыре лапы, замрет, и опять кинется по широкому кругу — будто от собственной тени убегал. И взлаивает пискляво, и смеется зубастой пастью. А может, так и надо, как Борбоська? Есть небо над головой, белый снег под ногами, чистый воздух — дыши!
— Борбося!
Собачка дрогнула, кажется, на секунду ослепла от счастья, кинулась к Аннушке и, несмотря на малый рост, вспрыгнула на грудь. И визжит, трясется, присядет и метет, метет кудлатым хвостиком. И Анна Васильевна тормошила, гладила счастливого, вырвавшегося на свободу Борбоську.
И вдруг присмирела: да ведь и Александр Васильевич скоро…. освободится. Все к тому клонится. И куда тогда? А ведь, кажется, уж устраивалась новая империя, крепла, гнала красных по всем фронтам — да что-то не заладилось.
Песик опять нарезал круги по ослепительно сияющему полю, выпрыгивал вверх, переворачивался, падал и скользил на спине, как на лыжах.
— Борбоська! — прокричали от особняка. — Домой!
Собачку будто в воду опустили, поплелась, но по пути все останавливалась, дрожала, припадала на передние лапы, и все казалось, вот крикнет: “Пойдемте, Анна Васильевна. Он вас ждет!” Анна покачала головой и побрела прочь. Собачка пронзительно, слезно взлаивала, умоляла остановиться и уж не знала, бежать ли следом за любимой женщиной хозяина или вернуться домой, заставить его догнать Анну. Казалось, сердце у собачки разорвется от переживаний за того и другого…
И лукавые мысли смущали: повстречай сейчас Аким, позови — пошла бы! “Коль не нужна никому — пусть достанусь обрезчику с завода Рендрупа!” — шла и даже рукой отмахивала по-военному. Как дед, бывало. “Не стану Борбоськой скакать, не дождетесь!”
Особенно оскорбил поступок часового:
— Их высокопревосходительство отсутствуют-с!
И дорогу загородил. Герой с дырой! “Не отсутствуют-с, скотина такая, а видеть не хотят-с!” И озиралась, будто в самом деле хотела встретиться с Акимом.
Но это был минутный всплеск обиды. Все прекрасно понимала. Не до нее. “Катя-Строфа” — вот что! Армия катилась под ударами красных. Какая уж тут любовь…
Гл. № 6
Считалось, что мастерская готовится к эвакуации. На самом деле — закрылась и ожидала смены власти. Чтобы шить то же белье, но уже не для белых сатрапов, а на вполне красных героев. С фабрики Богаткина везли штуки сукна, чтобы встретить новых хозяев шитьем буденовок и “разговоров” на широкую грудь. Но большевики стояли на подступах, а “кадеты” с предателями поступали сурово. И мастерская, уже закрывшись, все-таки продолжала кормить персонал.
В обед, как и прежде, — миска каши и компот из смородины. Компот заставлял вспомнить морс Колчака. Никто не умел его делать лучше адмирала! Особенно малиновый и брусничный. На Севере, на шхуне “Заря”, он ставил и “амброзию”: вино из голубики. “Вкуснятина, — говорил Бегичев, — пальчики оближешь! И крепкуча, язва, чистый яд!”
Бегичев оставил приятное впечатление.
— Вот это настоящая жена Колчака! — кричал он своим дурным простуженным голосом. — А то Софья мне сразу — вэ! — грубо сморщился.
И Анна полюбила его за этот несправедливый, но такой лестный отзыв. Софья Федоровна была женщиной в высшей степени достойной. Одних языков успела выучить семь штук. Да, видно, не за это любят жен мужья.
И опять забилось сердце, и стеснялось дыхание в груди. Нападало беспокойство, непреодолимый зуд, потребность увидеть его. Это доводило до затмения рассудка, могло толкнуть на ужасный поступок. “Прости, Господи, грешную, глупую!” И правда, голова пустая. И ноги ватные — нет-нет, да и качнет, поведет в сторону. И даже весело на душе от мысли о болезни.
Вдоль улицы — магазинчики. Здесь нет продовольственной милиции, никто “не хвостился” — цены отпустили больше года назад. Но правильно ли? Цены взлетели до луны! Продукт проквашивался, тух и гнил — а народ свирепел в голодухе. Обнищавшая армия только и смотрела, как бы кого ободрать.
Заходила в магазин погреться и опять брела, пока ноги не принесли… на завод. Зачем? Чего хотела она? Ясно, что случайно, но… Случайно ли? Широкие ворота, длинные сараи. Оттуда скрип и железный звон. Что-то клепают и точат.
Из ворот выходили рабочие, смотрели. Анна вздохнула, побрела обратно к центру. Ноги будто увязали в зыбкое болото, каждый шаг — с трудом. Клонило в сон. И весело! Смешно. Фонарь вдруг стронется, поплывет, дорога так и кинется в глаза. Ноги неподъемно тяжелы, а сама невесомо легка. Кажется, сбрось бархатные сапожки — и унесешься к облаку, вслед отлетевшим на юг журавлям.
И снег летит белым серпантином, свивается, норовит сесть пушинкой в глаз, слепит, велит остановиться. И что такое приключилось, какой такой магнит манил ее к заводу? Очнулась — стоит против тех же ворот! Или и не уходила никуда? Повернулась туда-сюда да так и осталась на месте?.. И уж неприятно: чего выжидаю? И опять пошла в сторону города — ноги не слушались, будто в трясину увязли.
Бросило в жар, а боль в суставах отступила. И опять походка легкая! Торопится, торопится, чуть ли не бежит — а все на месте! Будто на привязи.
Почему тянуло сюда, к этому металлическому грохоту? О чем-то не договорили? Что-то нужно было объяснить? Ах, да! Он сказал, что победа Германии — благо. Что скоро рухнут границы, и все станет общим. Ничьим! Кто что хочет — тот то и бери. Пользуйся! И неважно: русская ли земля, немецкая или французская! Где хочешь, там селись, работай, наслаждайся жизнью. Это только кажется, что проиграли всеми побежденной Германии, а на самом деле победили! Во всех парламентах мира сядут русские рабочие!
В висках Анны опять стучал бойкий молоток, и мысль, подхваченная жаром и метелью, неслась, как птица-тройка. И уже соглашалась с Акимом, и даже рождалось открытие того, что Бога-то, пожалуй, и в самом деле нет. Все развивается само собой: от амебы до теплокровной крысы. Сначала телега, потом велосипед, мотоциклетка, паровоз и аппарат “Илья Муромец” — эволюция!
Наклонилась, зачерпнула жменьку снега, приложила к пылающему лбу. И опять картина танцев у Подгурского. Новинка сезона — танго! И даже “На сопках Маньчжурии” танцевали контактно. “Белеют кресты, это герои спят…” И уже кружилась в хороводе снежинок, припадая на правую ногу. И непонятно: то ли двигалась в такт музыке, звучащей в сердце, то ли отвечала ритму колокольного звона.
Большевики взорвут ее. И кажется, церковь стонет, жалуется… Ветерок помогал идти на этот стонущий звук, на упругие волны стопудового инструмента. Бабушка говорила: этот звук исцеляет недуги. Правда ли? Кто скажет? Пойду, спрошу у Господа, почему он так несправедлив? Что мы делаем неправильно? В чем вина?.. Он ответит. Он не должен все время молчать! За что он нас гонит? За какие грехи мы сотнями гибнем каждый день?
И что-то подталкивало ударить в муфту, как в бубен, скакать по-козлиному в глубоком снегу, показать красный язык всему свету! “Нет правды на земле, но нет ее и выше!” Ни капельки нет ее нигде. И стаей воронья налетали грешные мысли о том, что, может, лучше было остаться язычниками. “Возлюби врага своего, как самого себя!” — намеренно искажала в больном мозгу заповедь Христа.
От слабости трясло, и непослушные пряди льнули к мокрым вискам. Снег ли таял на ее огненном лбу или пот?.. Хотелось спать. Или хоть прилечь. Увидела скамеечку перед избушкой. “Только минутку”. И села, и вздохнула облегченно. Как хорошо…
А снег валит, валит, покрывает байковым покрывалом.
Проходят мимо неясные тени. Пробежали стайкой ребятишки, кричат, хохочут. Из гимназии. Для них жизнь начинается. Что-то ждет их впереди… Как там Володя? Помнит ли свою непутевую глупую мать? Может, Господь послал болезнь, чтобы хоть в беспамятстве немножко одумалась, увидела бездну паденья своего?.. И терпит Господь заблудшую паршивую овцу!
Ветер дует, забивает снегом воротник — и легкий радостный озноб. И стучат зубы, ломает судорогой боли, а ноги сами собой колотятся друг о дружку, не могут согреться.
И вдруг, из-под земли, двое.
— Вам здеся не скучно?
— Ой, какая шляпочка! Моей крале как раз!
И Анна Васильевна уже простоволосая. А ледяной ветер пробирает насквозь. Но от испуга не холодно, а даже кинуло в жар. Шиши захохотали и исчезли.
Поднялась, побежала на поющий где-то рядом звон, уткнулась в большое желтое здание. Теперь звон несся совсем с другой стороны. Что это? “Блуждающая колокольня”, — мелькнуло в голове. Но не может же бегать по городу. Или готовится откочевать на восток? От красных?.. И опять поспешила на упругую ноту “ля” контроктавы.
Как переменчивы мужчины! За тысячу километров посылают ландыши, на Сенатской площади на колени перед вами встают — и вдруг полное забвение. От хулиганов защитить некому! Главнокомандующий, называется!
Теперь на пути встал забор. И понадобилось обойти, прежде чем увидела ярко-золотистые окна. Стоит, как скала, не стронется. И напала новая блажь: нельзя входить в церковь, грешна! Мужа бросила, сына, как кукушка, подкинула маме. С Колчаком до сих пор не венчана. Язычница. Как “оглашенной” надо на паперти стоять да каяться в недостойном своем поведении.
Опустилась на колени, и кланялась земно, и просила одного: спасти-сохранить сынка! Только его! Утешить, утолить печаль Сергея Николаевича. Про Колчака и вспоминать не хотела. Но не утерпела, попросила и ему многих лет и победу над супостатом. Но без веры. Какая уж тут победа? Успеть бы ноги унести — и то руками и ногами перекрестишься.
Оттого ли, что постояла в снегу, или, правда, молитва помогла — полегчало. Опамятовалась. Но не спешила подняться. Печатала лбом поклон за поклоном и уж ни о чем не просила, а только повторяла вечное: “Господи, твоя воля”.
Богомольцы с паперти озирались.
И она видела, понимала это и испытывала что-то вроде той радости, что получают от вериг, от самобичевания. Всласть ей свое унижение. Может, готовилась уж к пытке жизнью, что в недалеком будущем выпадет ей в тюрьмах и ссылках освобожденной России.
Приблизилась согбенная старушка, заглянула в лицо, вернулась на паперть.
— Убили кого-нибудь, — объяснила она. — Плачет бабочка. Рыдат.
И только теперь, будто кингстоны открылись, из глаз хлынули слезы. И вслед за этим пришло облегчение и уверенность, что все обойдется, все будет хорошо!
И поднялась с колен совсем здоровая, и поспешила домой.
Гл. № 7
За окном поворачивались вокруг какого-то отдаленного центра перелески, стога. Убегали заваленные снегом избы. Колеса вагона мягко, монотонно стучали на стыках, клонило в сон. На столе — карта Урала и Западной Сибири, с красной линией фронтов. И все они, извиваясь змеей, подползали все ближе и готовы поглотить столицу с кратким названием Омск.
Мутила тошнота, не хватало воздуха. Совсем износился. Развалина. Поправил тесный воротник, продолжил чтенье донесений. Подписал деловые бумаги: кого-то требовалось поощрить, кого-то наказать.
Временами начинало казаться, что действия его не имеют никакого значения. Не знал: кого возводит в ранг героя, кого обрекает на расстрел. Там идет какая-то своя жизнь, и он не может влиять на нее, как хотел бы. Все предопределено, развивается и рушится по своим законам.
Закурил папиросу и опять склонился над картой. Полевые сражения абсолютно не похожи на морские. Все знают, что стоит в бою дредноут, миноносец, гидрокрейсер. Но почему, при одинаковом вооружении, корпус бежит от дивизии? Батальон берет хорошо укрепленный город? Это не укладывалось в голове. Почему еще полгода назад белые малыми силами гнали красных на запад — и вдруг все в одночасье переменилось? Почему крестьянин, встречавший Колчака как избавителя от людоедских комиссаров, теперь вредит всеми силами дремучей души?.. И уже приходила здравая мысль о самоустранении от руководства.
Вагон покачивало, встряхивало, принималось мотать из стороны в сторону, но скоро опять устанавливался ровный спокойный ход. Колчак смотрел красными глазами на карту, пытаясь угадать основной удар красных. Время, когда он планировал свои наступления, как-то незаметно миновало. Поперек Пятой армии бросал корпус за корпусом — и они безропотно гибли в огне.
Позвонил — явился адъютант.
— Чаю, пожалуйста. Покрепче.
Уж целый год как спал по три-четыре часа. Вымотал нервы, по малейшему пустяку впадал в истерику или, наоборот, смотрел на всех тупым тяжелым взглядом. Молчал. Сейчас ехал поддержать дух белого воинства, вдохнуть в полки уверенность. Но какой уж там дух и какая уверенность! Слепому ясно, что Белое дело дышит на ладан. Кампания проиграна.
С троекратно усилившимся грохотом проскочили по железному мосту, подходили к станции.
И Бог отвернулся от Колчака. Давно уж все заметили: как приедет на фронт — жди натиска красных, готовься драпать на восток. За окном белая метель. Мороз. Массовая простуда, обморожения. И никому не нужна старая Россия. Ждут не дождутся новой. В которой на березах будут расти французские булки!
Зябко передернулся, оглянулся на закрытую дверь — не торопятся с чаем. Втянул воздух сквозь стиснутые зубы, всхрапнул. Дверь отворилась. Адъютант. Доложил полученное по беспроволочному телефону донесение. Но еще прежде, чем заговорил, адмирал понял, что сообщение скверное. Опять прорыв, опять измена… Так и вышло. Два полка перешли на сторону врага. Путь на Омск открыт. Вот и отпал смысл ехать, поднимать боевой дух православного воинства.
— Довольно, — нахмурился Колчак.
Но Комелову понадобилось доложить о глупейшем поступке Иванова-Ринова. В кои-то веки наши прорвали фронт — а он прошляпил, не атаковал противника. Вся кампания могла измениться! Такая удача выпадает раз за войну. Любой подпоручик догадался бы, что нужно делать для спасения отечества. Сволочь! Ничтожество!
— Вон! — вдруг затрясся и побелел Колчак.
Адъютант тоже побелел и улыбкой хотел сгладить неловкость.
— Вон! — взвизгнул Колчак, схватил со стола карандаш, с треском переломил, этого оказалось мало, схватил графин и запустил.
Адъютант с неожиданной легкостью уклонился, подождал: не будет ли еще бросков? Повернулся на каблуках и вышел. Колчака трясло, он всхлипывал, брал то один, то другой предмет и вдруг заревел на весь состав:
— Ча-аю! Дадут ли мне чай?!
Давно готовый денщик выступил с никелированным чайником. Что-то не понравилось Колчаку в его комически напряженной фигуре, и, впадая в настоящее безумие, он стучал по столу кулаком и выплевывал одно бессмысленное:
— Вон!
Денщик исчез.
За окном валил снег, мелькали на пригорках черно-зеленые сосны. Прошла минута-другая, Колчак успокоился.
— Михаил Михайлович, — позвал обычным своим голосом, — войдите.
Колчак извинился не словами, а мягкой интонацией. Чай тоже был принят. И похвален. Гроза миновала. Только на сердце Колчака оставалось тяжело, беспросветно.
Поезд замедлил ход, мучительно-протяжно застонал, содрогнулся и встал. Снег за окном теперь валил мягкой рыхлой стеной. Нужно сделать десятки дел, ответить на десятки неотложных депеш, а он смотрел на снежную круговерть, и в голове — будто нечистый нашептал — все крутилась бездарная большевистская частушка: “Правитель омский, мундир японский, погон французский, а сам…” — здесь начинал сбиваться, не знал продолжения. И получалось, что его заело, как граммофонную пластинку: “Правитель омский, мундир японский”.
Вошел адъютант, щелкнул каблуками. Колчак взглянул на часы: да, пора выслушать сводку, связаться с управляющим Совета министров. По заведенному порядку работал с бумагами, отвечал на запросы от министра труда и железнодорожных путей. Он прекрасно знал, что министр уже не может влиять на рабочих, а железной дорогой полностью распоряжаются чехи — и вся работа оборачивалась бессмысленным бредом сумасшедшего.
— Ваше высокопревосходительство, вдоль дороги замечены красные разъезды, — понизил голос адъютант, — ехать дальше опасно. Прикажете повернуть?
— Это невозможно. Я обещал…
— Обстановка изменилась, — вздохнул Комелов. — Следующая станция в руках большевиков. Наши вынуждены были отойти в северном направлении.
— Продолжайте движение! — перебил нетерпеливо. — Я должен увидеться с Сахаровым.
— Вот телеграмма от Сахарова, он советует вернуться в Омск.
Колчак оглянуться не успел, как раздражение охватило до дрожи, до невозможности дышать. С ним опять поступали как с мальчишкой! Схватил и вдребезги разбил чернильницу. Склонился к карте. Колеса мягко стучали, пол плавно уходил из-под ног, время от времени резко качало.
— Красные… — ворчал адмирал. — Какие здесь могут быть красные!
А поезд торопился, спотыкался на стыках, катился на запад.
Колчак безмолвно молился на карту России и просил Бога быть милостивым к Анне, к Софии и Славке. О, Господи, только бы он не влез в военную карьеру, не прельстился золотом погон. Только б миновала его чаша сия.
Вагон качнулся и замер.
Пощелкивало отопление. За окном валил бесконечный снег. Красные линии фронтов и синие линии рек на карте растворяли сумерки. Взглянул на часы — стоят. Вторые часы за неделю. Стряхнул “волосок”. Или полетела ось маятника? Это были четвертые часы, испорченные в городе Омске. Больше не осталось. Хоть по солнцу определяй. Очень весело: у Верховного правителя России нет часов. Потряс металлическую луковицу, поднес к уху — могильная тишина. Время остановилось.
Сцепив руки на пояснице, ходил по вагону. Время от времени пожимал плечами, вздергивал головой. Все от него попрятались, будто боятся заразиться. Сложил ревматические пальцы, треснул суставами. И вдруг, заторопившись, направился к столу. Обмакнул перо, взял лист, задумался: а стоит ли? Еще обмакнул “уточку” и уже твердо вывел:
“Дорогой, милый Славушок… когда-то мы с тобой увидимся…”
Рука задрожала. Он ясно вспомнил сына, маленького, непоседливого, любопытного и бесстрашного. Хватал все, что шевелится: лягушек, ящериц. Однажды вытащил из кустов за хвост гадину и, сияя счастливыми глазами, протянул отцу.
Колчак крякнул, дернул головой и опять обмакнул перо. Нельзя раскисать, надо сказать последнее слово.
“Тяжело мне и трудно нести такую огромную работу перед Родиной, но я буду выполнять ее до конца, до победы. Я хотел, чтобы и ты пошел, когда вырастешь, по тому пути служения Родине, которым я шел всю свою жизнь. Нет ничего выше Родины и служения ей. Господь Бог благословит тебя. Целую крепко. Твой папа”.
Закончил и опустошенно смотрел в поголубевшее окно. И будто кто шепнул в ухо: это конец. Сам накаркал себе черную судьбу, не увидеть тебе больше Славушка, не вырваться из ледяных объятий Сибири.
Чай остыл, взялся ломкой металлической пленкой.
“А не застрелиться ли? — сладенько замер от простой и дельной мысли. — Все решится. И все будут довольны”.
Гл. № 8
Как страшна потеря Омска, как боялись бегства! А случилось — вроде, так и надо. И ничего ужасного. Хоть что-то определилось. Многие с радостью покидали ставший ненавистным, холодный, голодный город. “Хуже не будет!..” Но они обманывали себя.
Много выпало испытаний, а тут еще и “испанка”. Сыпняк. Кажется, полстраны свалилось в тифу. В горячечном бреду отдавались приказы, обезумевшие больные выполняли свой воинский долг, из последних сил сдерживали напор красных. Но те лезли с примороженными к винтовкам руками, шатались от усталости, валились с ног, и их насмерть загрызала та же тифозная вошь.
Анна Васильевна все-таки надеялась на Колчака: не бросит! Устроит место в вагоне. А он забыл. Не дал никакого распоряжения. Или уж робел обратиться с “личной” просьбой?
Кое-как выхлопотала место в санитарном эшелоне. Не пассажиркой — ухаживать за ранеными. И опять железно застучали колеса, и опять мелькала, плыла за окном заснеженная Русь. И отчаянное неудобство быта: стирали чуть ли ни в кофейной чашечке. Недостаток воды и особенно тепла.
Но что больше всего удивило: вместе с этими составами ехал Аким. Зачем? Ведь не Вронский же, чтоб следовать всюду за Анной. “Я должен быть там, где и вы!” Глупость какая! И все же она покраснела. И сердце дрогнуло, когда встретила на станции у водокачки. Он тоже смутился. Предложил поднести чайник, неловко поскользнулся, разлил, и пришлось становиться в хвост еще раз.
Оказывается, его мобилизовали обслуживать технику: исправлять по мере надобности неполадки. И так странно получилось, что с собой оказались сухари и печеная картошка. Поделился. Обещал на остановках заглядывать.
Анна боялась отстать, думала, паровоз вот-вот тронется — а его будто на прикол поставили. Отнесла чайник, сделала свои дела, опять выскочила. Акима нет. Да не его и искала! Все высматривала: не покажется ли Колчак? Составы от Омска отошли один за другим, почему бы не собраться где на станции? Для какой-нибудь переклички. Обмирая со страха, уходила все дальше меж пыхтящих паром паровозов. Где он, состав Верховного? И не спросишь. “А что это вас так интересует, хорошая дамочка? А уж не красные ли носите панталончики?” Отведут в сугроб да и… На это им патронов не жалко. И, едва не прихохатывая от ужаса, уходила от своего поезда и все повторяла в такт шагов: “Кому татор, а кому лятор! Сёма Фор и Мотя Цикл!”
Мимо туда и обратно бежали солдаты, сестры милосердия. Закутанные в тяжелые шали сибирячки кричали:
— А вот картовочка! Горяченькая! С малосольным огурчиком.
Откуда они малосольный огурец взяли?.. А непослушный рот уже переполнялся сладкой слюнкой, и ноги сами поднесли к толстой краснощекой бабе. Ее мороз не брал. Только веселил.
— Сколько просите за порцию?
— Пятачок, милая барышня. Царский полуимпериальчик.
Империалов у милой барышни не случилось, и, вздохнув, побежала дальше вдоль состава. У “тормозов” кучковались другие бабы и тоже не хотели брать бумажных денег.
Офицер в романовском полушубке прыгал на визжащем снегу, старался согреться.
— Господин поручик, во имя всего святого: литер “В” на станции?
Поручик выпрямился, свел губы в ниточку.
— Я сестра Александра Васильевича.
Пробежался взглядом по Анне, отмечая рыжую лисицу, не по сезону холодные сапожки. Анна отвернулась, поспешила дальше к станции. Впереди зазвенел колокол. Отправление! Остановилась, не зная, идти ли дальше или во все лопатки обратно, к “санитарному”?
А впереди — вагоны, вагоны, и испуганно, звонко в морозном воздухе вскрикивает паровоз. Закусила губу и припустила без оглядки к головному эшелону. Будто решила: либо остаться здесь, в заснеженной тайге, на погибель, либо найти наконец его. Без которого и сердце не стучало.
— Минуточку, мадам! — окликнули.
Не остановилась, а только прибавила шаг.
— Стоять! — рявкнули сзади.
И она кинулась к подвернувшемуся вагону. Кондуктор вырос горой. Набежали еще вооруженные люди.
— Что с вами, господа? — пыталась вырваться. — Справились? Как вам не стыдно!
— А позвольте взглянуть на ваши документы, мадам, — и ноздри побелели, трепещут, как у собак. То-то радости: партизанку сцапали! Режим по всем швам трещит — они из кожи лезут, звездочку себе на погон зарабатывают.
— Друзья мои! — призвала вести себя светски и протянула черный, еще дореволюционный, паспорт. — Вы, собственно, по какому ведомству? Дело в том, что я близкая знакомая Александра Васильевича. Сделайте одолжение, проведите к Гинсу.
— И проводим, — нагло улыбнулся поручик. — Гинс неделю как в Иркутске!
Анна Васильевна хотела держаться строго, независимо, но ее сотрясало от страха. Она прекрасно знала, что ожидает ее в застенках контрразведки. И понимала, что к Колчаку никто не допустит, и докладывать о какой-то красной террористке не станут.
— Друзья, — заговорила с новой интонацией. — Я около года служила при верховном правительстве. Переводчицей. Меня хорошо знают Иностранцев, Вологодский…
Она не знала, что все они еще раньше отбыли в Иркутск.
Контрразведчики в этом видели хитрость и обман.
— Dites, moi, est-ce quil y aura veritablement quelque chose cetle nuit? (Скажите, правда нынче ночью что-то будет?) — перешел штатский на французский язык.
Анна сказала, что ищет своего брата, и для этого ей нужно видеть начальника конвоя.
— Конвой оставлен в Омске, — сказал поручик по-немецки.
Анна, также по-немецки, назвала фамилию начальника конвоя и адъютанта.
— Bitte helfen Sie mir. Ich bin sehr abgespannt. (Помогите мне. Я очень устала).
— Это ничего не значит! — пролаял человек в штатском и толкнул ее в плечо.
Анна понимала, что если говорить о связи с Колчаком — никто не поверит. Примут за последнюю дуру-террористку и… “пожертвуют”. Разбираться некогда.
Уже шагали куда-то обратно, в хвост состава. Анна озиралась, надеясь увидеть хоть кого-нибудь, кто мог бы подтвердить ее слова, смог развеять чудовищное недоразумение. Никто не попался, никто не защитил.
Вошли в вагон, свернули в прокуренное грязное купе. Контролеры сели на лавки. Аня осталась стоять. И вдруг снизошло успокоение. А и действительно, стоит ли так-то уж дрожать? Документы чистые, все начальство знакомо, не могут же расстрелять совсем без следствия.
Штатский одним порхающим движением проплыл ладонью сверху вниз. Вытащил и бросил на стол печеную картошку.
— Говоришь, сестра Колчака? — криворото усмехнулся лощеный поручик.
— Я его любовница.
Заплечных дел мастера заржали ей в лицо, будто обрадовались возможности прикончить хоть одного врага. И вдруг Анна Васильевна ослепла от острой пощечины. Она задохнулась и не могла выговорить ни слова.
— Вы за это должны будете ответить! — справилась с собой наконец. — Вам этого никогда не простят! Кто вы? — решила нападать только на молодого поручика. — Покажите свои документы! — стучала ладонью в стол.
— Ся-адь! — рявкнул штатский так, что у Анны ноги подкосились, и оборвалось внутри. Губы задрожали, и горло сдавило обидой. И мелькнула злая мысль, что большевики-то, пожалуй, были бы вежливей.
Во рту разлился привкус меди. Колени дрожали. Разбитые зубы выбивали дробь. Теперь уже штатский стучал ладонью по столу, требовал признания в преступном замысле.
— Сходите в санитарный вагон, — наконец нашла нужный тон Анна. — Спросите кастеляншу Тимиреву. Это я. Всякий подтвердит. Идемте!
Контролеры переглянулись.
— Шпионку поймали, — покачала головой. — За что вам только паек дают! С женщиной справились! С дочерью директора Московской консерватории!
Костоломы замерли, не зная, верить или нет. Слишком уж мало в ней простонародного, слишком похожа на барышню из света. А печеная картошка — что ж, с солью, да хлебцем и глотком ледяной воды — милое дело! Обменялись косыми взглядами — перестарались. Кто первый прокричал: ату!
Поручик независимо откинулся спиной к стене, завел ногу на ногу. Штатский ловким движением пальцев слизнул со стола паспорт, полистал, посмотрел на свет и даже понюхал.
— Тимирева Анна Васильевна, — выговорил он. — Да как же вы… — бросил невольный взгляд на жалко сморщившуюся печеную картошку.
— Отведите меня к нему.
Контрразведчики не шелохнулись.
— Он здесь! — даже топнула она.
Поручик прикрыл глаза, ему становилось скучно.
— Вот что, дорогая Анна Васильевна, — превратился штатский из палача-любителя в любезного собеседника. — Возвращайтесь-ка вы в свой вагон. Не надо лишний раз беспокоить его высокопревосходительство. А при случае мы дадим знать о вашем местонахождении. Это я могу обещать твердо. Ежели же вы захотите встретиться самостоятельно, мы вынуждены будем передать вас в следующую инстанцию, для сугубой проверки. А это, поверьте, лишние неприятности, да и счастливый момент встречи только отдалит.
— А как же это получилось, — спесиво, через губу процедил поручик, — что их превосходительство ничего о вас не знает?
Штатский, похожий на филера, тоже заинтересованно сверкнул глазами.
— Всякое случается, — ответила с достоинством. — Видите, что за обстановка.
— Да вот в том-то и дело, — проскрипел поручик.
— Анна Васильевна, — штатский взял разговор в свои руки. — Факт вашей искренности у меня не вызывает сомнения. Я вас видел с адмиралом на верховой прогулке. Извините, прекрасная пара, прекрасные лошади! Канадской породы-с? Першеронцы? Прошу великодушно извинить за излишнее рвение в исполнении долга, обстоятельства вынуждают. Везде провокаторы, вредители, шпионы…
Анна вынуждена была согласиться.
— Ночью из бомбометов обстреляли. Никак нельзя терять бдительность, — мягко выпроваживали ее из купе.
И тут она увидела под столом большую черную лужу… чего-то.
— Прошу, прошу… — заторопился контрразведчик. — Дают отправление-с. Отстанете — греха не оберешься.
Вышли на улицу. Кажется, долго ли были в вагоне, а успело стемнеть. Шли в сторону санитарного вагона. Оно, может, и правильно: доверяй, да проверяй. Поезд дернулся, прогрохотал буферами, стронулся с места. Заскочили в проплывающую мимо дверь. Кондуктор, было, воспротивился, контролеры заорали, показали документы — и он уступил. Мимо длинно проплывали склады, станционные постройки, железнодорожник с флажком.
— Да-а… — протянул филер мечтательно и горько. — От Москвы до Петербурга при царе-батюшке за семь часов пятьдесят минут доезжали.
Поручик сухо плюнул. Из мещан офицерик, скороспелка. “Их превосходительство”, — не прошло мимо внимания Анны. Охамел и офицерский корпус. То ли еще будет.
— Пожалеет Россия, да поздно будет, — в том же направлении тоски текли мысли штатского. — Кровью умоется родимая.
Офицер опять плюнул. Теперь покосился и кондуктор. А ему, милому, хоть бы хны. И за грех не считает. А поезд торопился, набирал скорость, сбивался в стуке колесами. Анна отвернулась, достала из кармана зеркальце — губы припухли. Как у зуава. Контрразведчики приобрели скучающее выражение, смотрели в сторону. За окном бежали стожки, проплывали белые поляны, и опять обступал окончательно почерневший ельник. На тормозе гулял ветер, лез в рукава, знобил.
— Разбежался как, — похвалил паровоз офицер-разночинец. — Этак скоро и Ново-Николаевск!
— Сплюньте, поручик, — хитро покосился на Тимиреву штатский.
Гл. № 9
Двое умерли. Их вынесли и похоронили. Сложили под елью, накидали снежный холмик. Помолчали и бегом обратно. Даже молитву некому прочесть. Анна не очень верила в скорое воскресение, как-то не укладывалось в голове, как это может быть? Но и бросать без могилы и креста — тоже не дело. Не по-христиански.
Да что тут поделаешь? И другие горят в жару, мечутся по полкам, выкрикивают имена любимых женщин. Если половину довезут до Ново-Николаевска — слава Богу.
Вернулась, вскипятила воду в титане, заварила сушеной морковкой: все-таки чай. Разнесла, разлила по кружкам. Да по сухарику каждому. Кто-то может и сам, а есть такие, что с ложечки приходится кормить. А у одного, бедного, всю челюсть раздробило. Не подступишься. А видно, хороший человек. Веселый! Языком еле ворочает, а туда же: “Вставлю зубы и отобью вас у Александра Васильевича!” Тут уж не то что с ложечки, а “с тряпочки”: намочишь да ему в рот покапаешь. И видно, что больно ему. В лавку пальцами вцепится — так и захрустят. И затрясется весь, и выгнется дугой. А Анна Васильевна гладит по голове, шепчет что-то, утешает.
— Анекдот хочешь? — свесился с багажной полки казак. И сам же трясется, покраснел, как помидор. — Приходит баба к соседям, говорит: “У нас какая-то сволочь самовар стащила. У вас его случайно нету?” — и так и закатился. Выздоравливает. Да и рад, домой едет.
Анна понимала, что он симулирует. В Омске вносили на брезенте, признаков жизни не подавал. Губы белые, нос острый, вполне недвижим. Только один глаз горел, как лампочка. А пропел паровоз, дохнул углем, не успели скрыться окраины — ожил казак, а теперь и в присядку пуститься готов! У Анны самой сестра в театре Мейерхольда — не могла не восхищаться артистизмом казака. Но в то же время понимала искреннее чувство артиллериста, потерявшего обе ноги. Когда попыталась посочувствовать — только усмехнулся: “Мне это в радость. Я хотел бы погибнуть за Родину с песней!” Вот так вот понимали жизнь некоторые офицеры.
А казак хохочет и таит про себя какую-то мысль.
— А ведь ты вступишь в партию большевиков.
— Да уж не промахнусь!
— А надо будет, и к стенке нас поставишь?
Казак дрыгнул ногой, на минутку задумался, но тут же и расплылся в белозубой улыбке:
— Если только прикажет Тухачевский!
И расстреляет. На смену преданным, готовым на все во имя Родины людям шли веселые решительные ребята без роду и племени, готовые продать все, что угодно, поставить к стенке родного отца, если тот неловко встанет на пути интересов класса.
Анна не заметила, как поезд тронулся. Из тамбура понесло терпким дымом самосада. Сколько раз говорила — ничего не слушают. Казак пошел, прикрикнул на них. Подались куда-то.
Прошла по вагону: кого прикрыла шинелью, кого подвинула к стене, чтоб не свалился. Потом помогала фельдшеру бинтовать, сама делала уколы. Разносила микстуру.
А поезд разбежался, катится по рельсам, даже вскрикнет на повороте от радости. Может, и доберемся до Ново-Николаевска. И все наладится. Красных остановят. А весной, Бог даст, опять погонят их со всех концов державы. Быстро ведь умеют надоесть своей продразверсткой.
О, если бы так случилось. Да и случится! И не может быть иначе! И тогда… О, Боже мой, Царица небесная… Кем же буду я? И что будет? Смена ненавистной фамилии на короткое, звучное: Колчак? И… неужели царица? Или гранд-леди России? И не ищите, во всем мире вы не найдете более скромной, отзывчивой, сердобольной гранд-леди. Анна потянулась в томительной судороге тоски по новым счастливым дням. А они будут! Обязательно! Это только пока плохо, но какая будет за это награда! И детей родить и воспитать. И страна расцветет краше прежнего. А большевики — как кровавый понос — вспомнят их на минутку, со страхом перекрестятся и постараются забыть поскорей.
И опять кричат из конца коридора:
— Сестренка! Сестрица!
Давай-ка, русская царица, беги, выноси г… из-под воина. А казак на второй полке уж сучит ногами, пляшет какой-то воздушный краковяк: “Я с миленочком гуляла ельничком, березничком, сорок раз приподнимала юбочку с передничком!” Углядел, за какой надобностью поспешила сестричка, сорвался с места.
— Погодите, я проворней! — выхватил судно. — Эх, какую кучу навалил! Жить будешь, ваше благородие!
И раненые хохочут, взмахивают в воздухе обмотанными культями рук и ног.
Часто Анне казалось, что опустилась на дно ада, но и в аду можно жить, если вокруг добрые люди. И многие потом вспоминали этот ад как несостоявшийся рай.
Поезд все отсчитывал стыки, торопился прочь, дальше от красной погони. Бросить бы частый гребень с полотенцем, чтоб выросли непроходимые леса, легла огненная река… Но для них, похоже, не было преград. Перед Омском Сахаров взорвал мост, казалось, никакие силы не перенесут красные бронепоезда. Не по воздуху же! А сумели. По льду. Наварили два метра толщиной, бросили чугунную нитку рельсов — и, как на тройке, вкатили в побежденный Омск!
А не сегодня-завтра, гляди, падет Ново-Николаевск. Да и Красноярск не устоит. И тогда — горе побежденным — Vae victis!
Она уже выпила два стакана кипятка и даже вроде бы согрелась, но прошло какое-то время, и опять принялось трясти. Или это от волнения?
— Вы бы прилегли, — взглянула внимательно начальница. — Да алтейки выпейте.
Анна пошла в служебный закуток. И здесь затрясло уже по-настоящему. Сильней, чем пьяницу с похмелья. Легла на полку, не раздеваясь, укуталась, и все никак не может согреться. И напала не то чтобы усталость, а слабость, ноги и руки так тяжелы — не пошевелить.
А мысль при этом необыкновенно ясная, четкая, быстрая. И встают перед глазами картины детства. Ночные прогулки на лошади. И содрогнулась от удара! Никогда ее не били арапником, но в эту горькую минуту точно знала: секут! И занимался дух, трещали от ударов ребра. Господи, что это? Но Анна знала: это наказание за измену. За предательство. Да, нарушила данное на венчании слово, покинула мужа. И сын!.. Анна стонала и просила наказать еще больше, может, и до смертного исхода. Она слишком хорошо понимала, какой грех несет в душе.
Но ведь не могла же поступить иначе! Кто как не Бог послал ей ту встречу? И не Он ли создал их такими друг для друга? Не сама же выдумала это шампанское в крови!
И — всё! Отпустило. Перестала сечь камча. То есть так же зуб на зуб не попадал, трясло, чашечку с алтейкой невозможно поднести. Выпила. Может, пройдет? Или нет? Может, так же, как в Омске? Или болезнь только копила силы, чтоб прихлопнуть гробовой доской? И бросят в снегу, под елочкой.
Странное дело: из религиозной, набожной семьи — а даже обрадовалась, что не придавят ста пудами глины, оставят на поверхности. Глаза пташки выпьют. Грешная плоть умрет — и останется под елочкой, и будет вечерами пугать грибников своим сумрачным взглядом. И выдумают какую-нибудь легенду о… белогвардейской атаманше, размахивающей по ночам плоским маузером. И станут находить задушенных комиссаров. И уже примирилась с такой перспективой, замерла, ожидая прихода безносой. И какие-то быстрые существа облепляли ладонями, как осенние листья, поднимали, опускали, баюкали. И громадная жужжащая оса все норовила ужалить, и все это вертелось, неслось куда-то…
Усилием воли остановила круговерть, увидела встревоженное лицо начальницы, схватила за руку — так много надо ей сказать! Чтоб Володя знал, что в последнюю минуту жизни мать думала о нем, чтоб передали благословение.
Но все опять завертелось, летело, засасывало в облака…
Гл. № 10
Гинс телеграфировал из Иркутска о шаткости власти. Даже повернулся язык сказать: правительство Колчака никто всерьез не принимает! Голод, разруха, всеобщее недовольство. Премьер Вологодский опять запросился в отставку. Все в один голос дудели о необходимости Земского собора. И за всеми заявлениями недвусмысленно маячило предложение пойти ко всем чертям.
— Сволочи! Скоты! Мерзавцы! — до этих трех слов сократился лексикон Колчака. И опять ломал карандаши. Готов был голову разбить о стенку вагона от бессилия что-либо изменить.
Чуть ли не полмира замерло в ожидании: что он сделает? Куда повернет корабль по имени Россия?.. А пленные чехи стопорят его состав по своему желанию — и всемогущий Колчак ничего не может сделать. Ни на час не может ускорить продвижение поездов. И это внутри своей империи! На территории, как говорят, целиком подконтрольной ему! Сутками торчит то на полустанке, то в чистом поле — а мимо проносятся, обгоняют состав за составом! Везут из России награбленное добро румыны, чехи, сербы… Пугают партизанами, восставшими рабочими.
И опять несут телеграфную ленту. Что там еще? Выхватил, пока читал, порвал в трех местах… Предательство! В Красноярске вот-вот сменится власть. Боже мой, что же это такое? Получается, что он со своим паровозом в мертвой петле?.. Сердце бухало замедленно, сильно, стучало в висках. И дыхание шло тяжело, со свистом. Врач говорит: надо бросить курить. Но для того чтоб не задохнуться от кашля — приходилось срочно закурить!
Стратегия по всем параметрам уступила место тактике. “Выжить!” — главный лозунг всякой сволочи. “Ракло!” — едва не прокричал навстречу Удинцову.
— Анна Васильевна, — щелкнул тот каблуками.
Лицо Колчака болезненно дрогнуло. Анна была тщательно убираемой на задворки сознания болью, виной. Даже делал вид, что ее нет, слишком припекал стыд при воспоминании о ней. Надеялся, что как-нибудь сама выберется из обступившей со всех сторон беды. И теперь ни о чем не спрашивал, только пристально смотрел в глаза начальника конвоя.
Тот толково и кратко передал донесение контрразведки.
— Она больна, ваше высокопревосходительство. Похоже, тиф.
В кабинет вошел, замер, выжидая возможности вступить в разговор, Занкевич.
— Срочно ко мне! — приказал адмирал Удинцову. — И доктора!
Занкевич стоял с убитым видом.
— Да неужели дурные вести, генерал? — горько пошутил Колчак.
— Не то чтобы… — вяло выговорил. — Стало известно, что Виктор Пепеляев проследовал в Томск, в расположение Первой армии.
Это значило, что братья-разбойники зашевелились опять. Что-то готовилось, что-то дурное витало в воздухе.
— Это все?
— Нет, — мягко возразил. — На станции Тайга между Пепеляевым и Сахаровым произошло столкновение. Сахаров арестован.
— Срочно сообщите Каппелю, чтобы как можно скорее исправил положение.
— Уже, — все с той же грустью в голосе доложил начальник штаба. — Каппель в Тайге, и дело исправлено.
Колчак поморщился. Впрочем, может, от мучившей зубной боли.
— Передайте в ставку, что я утверждаю на посту председателя правительства Виктора Пепеляева.
Занкевич с легким полупоклоном покинул кабинет. Телеграфировать Пепеляеву радостную весть не спешил. Теперь у Колчака семь пятниц на неделе, может отменить. Так же посылал депешу Деникину с предложением принять бремя Верховного правления. И хорошо, что канцелярия замешкалась. Через пару часов дал отбой. Из упрямства: узнал, что Сибирское правительство обратилось к Деникину с тем же вопросом.
— Сволочи, канальи!
Хороший адъютант, как воздух: необходим и невидим. Он будто сгустился из воздуха и теперь ходил чуть ли не рядом и так же свирепо шептал: “Сволочи! Ракло!” Если бы это посмел сделать кто-то другой, менее преданный, адмирал стер бы его в порошок! Комелов, человек безгранично добрый, обладал способностью гасить ярость любого накала. И когда они особенно горячо прокричали дуэтом: “Мерзавцы!” — Колчак оттаял душой и даже усмехнулся кривой своей улыбкой. Вообще, в последний месяц он улыбнулся, может, раза три-четыре. Не до веселья. И теперь они как-то особо взглянули друг на друга, поняли и, ни слова не говоря, даже столкнувшись на пороге, проскользнули в маленький закуток, где в сундучке слабо звенели бутылки.
Михаил Михайлович поставил два тяжелых хрустальных стакана, налил. Поезд качнуло. Едва не промахнувшись, чокнулись.
— За здоровье Анны Васильевны Колчак!
Адмирал вылил в рот содержимое и проглотил судорожным глотком. Закусили яблоками. Поезд плелся еле-еле.
— Как черепаха, б…! — в последнее время адмирал широко пользовался пролетарской лексикой.
— Китайское яблочко! — похвалил Комелов.
— Китайское яблоко — это апельсин, — прогудел Колчак, так и этак укладывая плод в своем беззубом рту.
Алкоголь кипятком разбежался по пищеводу, ударил в голову туманом, пришло ощущение легкости.
— Мы на “Заре” бражку ставили, — причмокнул Колчак. — Она должна стоять неделю. И вы не поверите: дольше пяти дней не выдерживали. Выпивали до гущи!
Бледные щеки Колчака приобрели оттенок румянца, глаза заблестели. То есть брови так же сведены, взгляд исподлобья. Спросил: обязательно ли при сыпном тифе стричь наголо? Комелов сказал, что обязательно. Колчак вздохнул и с шумом втянул воздух через редкие зубы.
— Большевики в Омске, — прищурился адмирал и опять шагнул туда и сюда в тесном закутке. — Как там наш Борбоська?
— Борбоська не пропадет, — заверил адъютант.
Поезд катил по рельсам, стаканы на столике сошлись и тихонько звенели, напоминая о деле. Адмирал замер, уцепившись за край стола. Все катилось под откос. Поначалу решили закрепиться на линии Томск—Тайга—Барабинск. Но на последнем совещании выяснилось, что остановить красных нечем. Армия не хотела воевать.
Комелов беззвучно наполнил стаканы:
— Первая колом, вторая соколом!
Колчак не заметил, как выпил.
— Закусите, ваше высокопревосходительство! — принялся строить бутерброды.
Дверь отворилась. Доктор. Совсем еще мальчик.
— Да! — встрепенулся Колчак, чуть было не сказал “принесут”, но поправился: — Приведут Анну Васильевну, осмотрите и сделайте все от вас зависящее.
— Уже, — кивнул юноша.
— Сыпняк? — болезненно замер Колчак.
— Инфлюэнция, — показал ладонь. — Испанка.
— Это серьезно?
— Все опасно, — поднял плечи медик. — Но организм молодой, болезнь в самом начале, можно надеяться.
— Прошу вас.
Доктор не заставил себя упрашивать, опрокинул стаканчик и закусил бутербродом.
— Скотина! Мерзавец! — нарезал круги адмирал. — Ничтожество!
Доктор, обтерев губы, устранился.
Поезд опять невидимой рукой собрал стаканы в кучку, ненавязчиво звенел, приглашая продолжить хмельное застолье, забыться, отойти от забот дня текущего. Но Колчак, как-то вдруг просветлев, сделал прощальный знак рукой, поспешил к себе. На тормозе часовой вскочил с откидной лавки, вытянулся, тараща глаза.
Перед дверью в купе остановился, унимая лихорадочное биение сердца. Даже дыхание занялось от волнения. Неужели я ее увижу? Она больна. И нахлынула болезненная нежность…
Слабо светила электрическая лампочка. Она. На постели. Напротив — доктор. При виде Колчака вскочил, несколько раз кашлянул в кулак. Мол, я ничего, бодрствую.
Пахло лекарством.
— Что с нею?
— Жар, — так же шепотом ответил. — Тридцать девять и шесть. Попозже можно обтереть водкой.
Паренек молоденький. Студент. Бегство все перепутало. Прежний доктор Петрович, должно быть, лечит утомленного победами Эйхе. “Эйхе” — значит дуб. Дубовое начальство у красных. И нет сил отвести глаза от детски маленькой головки на подушке. Что это он про водку… обтереть?
— Уж вы и распорядитесь насчет водки.
Юный доктор вышел.
Неподвижный сверток на постели не шевелился. Колчак стоял над нею и молил Бога простить их обоюдные грехи, спасти молодую жизнь Анны.
— Если надо забрать одну из наших жизней, возьмите мою! — к Богу Александр Васильевич обращался на “вы”. Привык так еще с детства.
Шевельнулась, выпростала руку. Лилейно белую, с маленькими аккуратными пальцами… Не в силах противиться, он встал на колени, целовал ее пальцы, между пальцами, аккуратно повернул руку, уткнулся большим своим носом в ее горячую ладонь. И — точно шелест ветерка:
— Саша…
Дрогнул и замер. Будто божье благословение снизошло, будто нежность всего мира окружила. И грозный адмирал ощутил себя маленьким желторотым птенчиком в пушистом гнезде, и так отрадно было это полное самоуничижение! Что-то шевельнулось над ним, поднял голову — она. Черные непослушные волосы перепутаны, глаза горят безумием и любовью.
— Саша… — волос на висках прилип, щеки горели лихорадочным румянцем.
— Аннушка, милая…
В эту минуту не было никаких желаний, кроме счастья быть с этой женщиной неразлучно всю жизнь, до последнего часа.
— Ты что-то потерял? — прошептал ветерок. — Ползаешь?
И ему страшно стало от этой ее, может, последней в жизни шутки. А она силилась засмеяться — и гримаса страдания искажала лицо, и тело содрогалось, то ли от рвущегося наружу кашля, то ли от боли. И страх потерять ее, и такая любовь к этой маленькой беспомощной женщине, что протяжно на скулящей ноте застонал и все целовал сухую горячую ладонь. Впервые за многие годы осознал он себя беспомощным перед превратностями судьбы. Едут в крошечном вагоне через бескрайние пространства холодной Сибири, и невидимый микроб может поставить точку их жизни.
Щелкнула дверь — доктор.
— Что вам? — вопрос прозвучал неожиданно грубо.
— Я принес, — показал бутылку.
— Поставьте и идите, — все не подымался с колен.
Доктор неловко уронил бутылку — Колчак поймал! Поставил. Доктор поклонился и вышел. Нескладный какой. Колчак коснулся губами горячего лба, накрыл ладонью — и видно было, как она ослабла в блаженстве. Весь мир сосредоточился для нее в этой прохладе, пульсирующей крови в висках. Казалось, могла жить только под покровом его животворящей ладони.
Вагон поскрипывал, погромыхивал, катился куда-то во тьму. Тоскливо, по-живому прокричит паровоз, выбросит золотистый шлейф искр и бежит, бежит…
— Саша, — чуть слышно, — ты еще немножко постой на коленях да и вставай…
Колчак ушам своим не верил: Анна шутит на краю гибели.
— Зайдет Иностранцев — а Верховный на коленях ползает… — чуть слышно шелестела.
И Колчак готов был визжать от счастья и любви к этой женщине.
— Вам врач посоветовал одну процедуру…
Анна спросила одними губами, голос не пошел. И упало сердце, испугался, что сил у нее не осталось.
— Предлагает растереть.
— Я сама хотела попросить, да… есть ли водка?
— Полная бутылка.
И опять будто ветерком подуло из угла:
— Чего же вы ждете? — и уж пыталась и не могла расстегнуть пуговку. — Есть ли здесь мужчины?..
Колчак трясущимися пальцами принялся расстегивать, снимать с любимой женщины платье. С сердечной болью он видел, как успела она похудеть, и поднимался злой упрек себе. Единственно преданное до смерти существо умудрился довести до такого страдания. Опять, было, принялся выплевывать обычное: “Сволочи! Скоты!” — и прикусил язык.
Расстегнул все застежки, развязал тесемки, раздел по пояс. Прежде он не мог видеть ее такой — голова кружилась и темнело в глазах. В такие минуты он определенно терял рассудок. Сейчас же смотрел с состраданием. Любящая, доверившаяся ему женщина болела, может даже, стояла на краю жизни и смерти — а он ничем не умеет помочь. Обильно смочил полотенце и, обмерев на секунду, принялся растирать.
— У вас огурца нет? — чуть слышно пискнула она.
— Бредите, Анна Васильевна?
Торопливо, неловко путаясь в одежде, переодел ее в свою сухую пижаму.
— И это все, на что вы способны? — засмеялась своим тихим грудным смехом, он тут же сменился грубым лающим кашлем.
— Больно? Вам больно?
Она не имела сил отвечать. Глаза от слабости подкатились под прозрачные веки. Мелко-мелко тряслась в ознобе, даже слышно, как стучат ее зубы.
Колчак хлопнул в ладоши. Вошел адъютант.
— Михаил Михайлович, — заговорил новым спокойным тоном, — не в службу, а в дружбу: кипятку!
Адъютант только дрогнул в готовности и исчез.
Анна Васильевна была так неподвижна, что, замерев, прислушивался к дыханию ее, следил за голубой жилкой на шее. Кажется, была какое-то время без памяти. Но вот слабо застонала, повернула голову на подушке, позвала Володю…
Принесли кипяток. Комелов распустил в горячей воде мед. Анна Васильевна не могла пить. Проливала сладкий сироп на подбородок. Вдруг резко села и какое-то время смотрела в ужасе.
— Александр Васильевич, у вас день рождения! Я не приготовила подарок!
И тут же принялась что-то петь — то одно, то другое, очевидно, искала, что спеть ему на праздник. Быстро-быстро заговорила о Мусоргском, о том, что он Рюрикович в тридцать каком-то колене, и опять звала Володю, и наконец затихла, заснула, вцепившись обеими руками в кружку.
Александр Васильевич, тоже окончательно измучившись, вышел в коридор. Достал из серебряного портсигара папиросу, подавляя приступ кашля, закурил. Молодой врач заговорил о коварстве “испанки”, о том, что это очень заразная болезнь.
— Надо полоскать нос холодной водой, вот так, — свел ладонь лодочкой, — набираете холодной воды и втягиваете. Так несколько раз.
И Колчак вдруг очень обрадовался мысли заразиться и умереть вместе с Анной. О, как бы это было хорошо! Ни позора, ни мук. Как бы это было прекрасно! И Анна, она ведь почти не страдала — лучилась тихим светом. Неужели Господь дает такой легкий выход из обрушившихся обстоятельств? Тихая легкая смерть — это же замечательно!
Гл. № 11
На следующее утро опять совещание. Телеграфно и по прямому проводу поступали сообщения неутешительные. Страшно выговорить, но большевики вовсю хозяйничали не только на западе, а уже и в тылу.
Пал Барнаул.
Бийск.
Партизаны подступали к Ново-Николаевску.
Кажется, еще напор — и “золотой запас” окажется в красных руках. В Омске своя охрана казалась несуразно большой. Но теперь, на бескрайних просторах, в окружении тысяч партизан, выглядела каплей в море. Выкатят дети леса на пригорок батарею и разнесут прямой наводкой в пух и прах адмирала со штабом и канцелярией. Становилось ясно, что на Оби закрепиться возможности нет. Дай Бог унести ноги.
— На Енисее, может, будет проще, — молитвенно вздохнул генерал Мартьянов.
— Вы серьезно так думаете? — усмехнулся премьер. — Зиневич — проститутка и сволочь!
Генерал Занкевич при этом вздрогнул, повернулся к Пепеляеву.
— Даю голову на отсечение, — продолжал премьер, — он уже хлопочет, как бы надежней и с большей пользой для себя выдать нас красным. Вот что ждет нас на Енисее! — Пепеляев налился кровью. Только сегодня он узнал, что любимый город, на каждом перекрестке которого еще блуждала его тень, самым постыдным образом сдали. Без боя!
Следующим пунктом непреступной преграды назначили все-таки Красноярск. Бог не выдаст — свинья не съест. Задержимся!
Генералы пожимали руку Колчаку. Спешно расходились.
Он невидяще уставился в окно. Там заваленные снегом деревенские избы. Во дворах, как крепостные стены, поленницы. Из труб — густые белые дымы. Баба с коромыслом по воду пошла, за нею собачонка. Маленькая, лохматая. Живут и здесь… Закурил папиросу. Табак скверный. Прочитал на мундштуке: ф-ка Серебрякова.
— Какие в Петербурге были табаки! — чуть повернулся к Пепеляеву.
Тот взглянул удивленно. Не понял. Или уж не хочет понимать?
— “Голубка”, “Катык”, — продолжил Колчак.
У Пепеляева скверная привычка смотреть в глаза и моргать то одним, то другим глазом, будто подмигивает. Да еще и цвиркает. Не видит он собеседника, обдумывает какую-то мысль планетарного масштаба.
— Честь имею! — премьер отдал поклон, развернулся и вышел.
После него осталось ощущение злой непокорной силы. Да, эти люди могут взять власть. Тупые, самоуверенные. Но и не без налета романтики! “Меч не сломан, он только вложен в ножны!” — во всех газетах написал младший братец.
Не дай Бог никому жить во время народного бунта. Чего он хочет? Что воображает? Зимовки на Таймыре это мед? Стоять на капитанском мостике, когда по миноносцу лупят из всех видов орудий три дредноута? А в тропиках ходить не пробовали? Когда неделями истекаешь потом, и тело сплошь покрыто волдырями? А одиннадцатибальный шторм переносили? Когда команда зеленее огурца, и заблевана вся верхняя палуба?
Много ли трудней играть на дудочке? Валяться под солнышком на зеленом лугу? Пощелкивать кнутом, пить из бутылки молоко с мягкой булочкой да поджидать в гости Кланьку из соседнего села?
Колчак вошел в купе.
Из угла, как неугасимое солнышко, сияла взглядом она.
— Здравствуйте, больная.
— Очень рада вас видеть, — всегда звучный, мелодичный ее голос прозвучал тускло. Но губы при этом трепетали отблеском улыбки, глаза щурились, не в силах удержать радость.
— Лучше?
— Я здорова.
Но едва ли это было так. Лицо бледно, под глазами тени: в гроб кладут краше. На столе склянки, резкий запах эфира. И здесь же миска с супчиком. Еще парит.
— А ведь надо кушать, дорогая Анна Васильевна.
— Аппетита нет, возлюбленный Александр Васильевич, — но, уловив его движение, подвинулась.
— Рубать надо! — перешел на морской жаргон. — Чтобы сила была и выносливость. За Володю, — зачерпнул ложку.
За Володю она не могла не съесть. Потом за Славика — здесь отказаться опять невозможно. Скушала за Славика. И, как водится, за победу… Колчак выдумывал все новую и новую причину, пока миска не опустела. Последние капли съел сам и ложку облизал. А потом неподвижно застыли и смотрели друг на друга, как лунатики. И будто что расцветало в душе, рождало светлые счастливые мысли, звало к продолжению жизни. Анна до того ослабла, что едва шевелила языком.
— “Ослабела”, — промокнул ей пот Колчак, — отдохните у меня на вилле.
И она в изнеможении тряслась от хохота и постанывала от боли. Все-таки ей было радостно рядом с Колчаком, и не могла болеть в таком счастливом настроении. По крайней мере, долго. Все говорило о том, что скоро пойдет на поправку. Перебирала пальцами волосы, что-то шептала, дышала в затылок. Наклоняясь, касалась волос то той, то другой щекой, щекотала губы жестким ежиком. Так в вихор, только пуховой, целовала сына Володю. Вздохнула. Чуткий Колчак встрепенулся.
— Спите, спите, ваше превосходительство, — надавила ладонью на затылок. — Баю-бай!
И адмиралу радостно почувствовать себя маленьким мальчиком в объятиях пленительнейшей из женщин. Повел головой, укладываясь щекой на ладони. И — тревожащий душу аромат. У нее всегда какие-то особые, пахнущие свежестью духи. Однажды в Америке уловил такой же аромат и шел за женщиной два квартала, пока им не заинтересовался полицейский. Пришлось извиняться.
— Что такое? Что такое? — шептала Анна над головой и опять гладила по жесткой его шевелюре. — Химера моя, засыпай, милая химера, — это было ее шуточное ругательство и оно особенно нравилось ему.
— Химера, — буркнул ей куда-то в живот.
И она засмеялась от щекотки и какого-то нового светлого чувства.
* * *
Лицо Занкевича цвета пергамента. Под глазами мешки. Доклад его был недолог и ужасен по содержанию.
Партизаны, представляясь авангардом Красной армии, беспрепятственно брали города. Насмерть перепуганные власти тут же снимали с себя полномочия. Ново-Николаевск считался непреступным. Одного Войска польского десять тысяч штыков. Завязались бои — в два дня город пал.
Колчак смотрел на проплывающий за окнами березовый лес и молчал. Что тут скажешь? Вот, остановит дикая орда, всех переколет, как бабочек…
— Сколько мы потеряли под Ново-Николаевском? — прервал Колчак.
— Сводки уточняются, но на сегодня можно твердо и с прискорбием сказать, что утрачено два бронепоезда, около двухсот орудий, около тысячи пулеметов. Двести эшелонов с имуществом, хлебом…
Колчак захохотал. Занкевич поежился, ожидая удара по голове.
— Замечательно! — всплеснул рукой. — Великолепно! Потери на целый бронепоезд меньше, чем в Омске!
И опять отвернулся и смотрел на мелькающие за окном деревья, будто первым хотел заметить наведенную на поезд батарею.
Гл. № 12
Убить одного, чтобы спасти тысячи! Что может быть заманчивей? Но как? В техническом смысле? Из пистолета? Бомбой?.. Аким дважды помогал в изготовлении адской машины — дело нехитрое. Патрон с бикфордовым шнуром, камера гремучей ртути. Закамуфлировать под школьный ранец или даже втиснуть в музыкальный инструмент. В гитару!
То есть, конечно, можно и из револьвера. Да только на каждом углу военный контроль. Шагу не успеешь ступить — сцапают. То есть в живых остаться после акции невозможно.
Аким, в своей специальной одежде, с молоточком на аршинной рукояти, не вызывал никаких подозрений. Да еще железная коробка со смазкой. В этой коробке можно такого черта спрятать — на всю железную дорогу грохоту хватит. Говорят, Колчак — первый специалист по минному делу. Почему и не устроить ему полет в рай от любимой машинки? Только не надо торопиться! Много товарищей погибло по неосторожности. И при засыпке пироксилина, и так.
Шел по линии вдоль состава, выстукивал оси: не треснуло ли чего? Не перегревается ли? Аким человек разговорчивый, веселый, быстро сошелся с обслугой, старался всем угодить и теперь ходил по вагонам, как по родному бараку. Стукнет по колесу, прислушается, а сам зыркает в ту и другую сторону. Жалко, не в литере “В”. Там-то уж добрался бы до кысика с черными орлами. Уж умудрился бы захлопнуть ему хайло на веки вечные!
Снег под ногами яблочно хрустел. Маленькое холодное солнце клонилось на запад. От паровозов поднимались белые дымы. За все время подготовки покушения не покидало чувство азарта. Когда-то он охотился, правда, в основном, на рябчика, но это не имеет никакого значения! Тут тоже охота. Только самая опасная, на самого крупного, “красного” зверя. Убей такого — и все! Равносильно победе над целым полком. Да что там, над армией! А делов-то: подложить железную кубышку. Или еще проще: надавить на спусковой крючок. Хлоп — и ты в истории! На веки веков, как Спартак.
Аким был не один. Еще кондуктор из головного вагона. Он-то и устроил на литерный поезд. Друг к другу не ходили, а так, встречались “на межуделах”.
Заметив напарника, полез под вагон, не переставая греметь молотком. Кирьян подходил вразвалку, время от времени тоже позвякивал.
— Я револьвер добыл! — взвизгнул навстречу Аким. — Выменял на хлеб.
— Ты!.. Не это!.. — затрясся товарищ. — А то… — и опять молоточная дробь по металлу. — Наган он выменял…
— Когда же он выйдет? — горячился Аким.
— В Ново-Николаевске выходил. Что же ты спрятался со своим пистолетиком?
— Охрана шибко здоровая, — стукнул по станине, вылез наружу и долго, жадно глядел в сторону головного состава. Там бьется черное сердце Белой армии, которое нужно остановить, чтоб началось новое, счастливое время для народов России.
Кирьян был каким-то мерзлякой: шея обмотана длинным шарфом, в рукавицах — а трясется, и нос посинел.
— Дай в зубы, чтоб дым пошел.
Кирьян достал из кармана кисет, книжечкой сложенную газету. Принялся вертеть.
— Да неужели нас всего двое? — допытывался Аким. — Вдвоем мы не управимся.
Кирьян высыпал щепотку на листок, облизал край, кое-как скрутил неловкими пальцами, завернул и защипнул конец. Аким тряс зажигалку, чтобы ватка намокла бензином. С натугой чиркал по кремню, искру прошибало, а огонек не занимался. Кирьян подскакивал с ноги на ногу. Сапоги гремели, как деревянные.
— Заколел, — передернулся от озноба всем телом.
— А у нас нет такой бомбочки: чтобы дрысь — и всмятку? Говорят, есть такая, немецкая.
Кирьян зашипел, как кот, оглянулся на солдат. Те стояли на пригорке, прохлаждались, “дышали воздухом”. Опять застучали молотками, склонились к колесу.
— Если бы знал, что ты такой, ни в жизнь бы не связался, — свистел шепотом Кирьян. Оно и понятно: человек семейный, на виселицу никак неохота. — Наше дело — наблюдать! Кто подъехал, кто уехал, — затянулся, передал самокрутку Акиму. — Дезертиров много?
— Да есть. В Ново-Николаевске дивно осталось.
— Во-о! — обрадовался Кирьян. — А наган свой выкинь. Или, лучше, обратно отдай. Скажи, что не нужен. Наше дело: наблюдать, — горячо дунул в самое ухо.
— Там, где злая охрана с пулеметами, там “запас”. Вагоны с красными крестами. А куда генералы бегают — там он.
— Ну, вот, — ударил Кирьян по плечу. — А туда, куда не просят, нос не суй! Дурак, что ли? Шутка в деле: Колчака подстрелить!
Аким уже обжигал губы крошечным бычком, не замечая того. Действительно, будто вожжа под хвост попала, с тех пор, как получил задание и очутился среди беляков, кажется, весь свет готов перевернуть, ничего не страшно. Аннушка пропала из тифозного вагона, да ведь здесь же где-то она. Вот удивится! Должна понять, не дура. Зачем ей тот трухлявый пень? И от игривого бойкого чувства подмигнул стоящему недалеко солдату. Тот повернулся к своим, обращая внимание на веселого железнодорожника.
— Не приставляйся! — ядовито прошипел Кирьян. — Шибко-то не приставляйся, — он уже ненавидел заполошного связчика. — Иди и отдай. Сейчас же! Не выкидывай, а то затаскают.
Если Кирьян мерз на ветру, то молодому сильному Акиму морозец только в радость. Он не то чтоб расстегнул тужурку, а как-то распахнулся — на груди значок “За отличную стрельбу”.
— Стреляешь?
— Маленько стреляю.
— Того, — указал на офицера, — отсюда достанешь?
— Запросто!
Кирьян заколебался.
— Ну, тогда, может, пока не ворочай, а спрячь. Да чтоб надежней!
Кирьяну объясняли, что Аким человек проверенный, был связан с революционерами Масленниковым и Рабиновичем. Но молодой и некстати рисковый. Покушался на террор. Стрелял в окно адмирала. Глупее ничего невозможно придумать.
— Золотым эшелоном командует поручик Ермохин, — сообщил Аким.
— Кто сказал?
— Офицеры разговаривали — я слышал, — мол, дисциплину не нарушаю, храню конспирацию.
— Смотри мне! — показал Кирьян кулак и захрустел по снегу к своему вагону.
Солнце клонилось к закату, на сторону большевиков. Снег посинел, тянуло пробирающим до костей ветерком. Солдаты разбредались по вагонам. Аким тоже метнулся к своему вагону.
И вовремя поспел. К каше! Со шкварками! И чай где-то раздобыли. Из кипрея. Иван-чай.
После ужина на тормозе набилось — как сельди в бочке; задымили самосадом — фонарь гаснет. И здесь уж такие истории и шутки — уши вянут с непривычки. Солдат есть солдат. У него одно на уме. Особенно громко хохотали над анекдотом про Петрова: “Вот это сила: двух пронзила и еще полметра под телегой торчит!” Здесь даже немножко боязно стало: как бы не рассыпался вагон от такого полнокровного хохота.
Аким в последнее время много переменился. Прежде, можно сказать, был застенчив. А со дня открытия “охоты” будто подменили: балагурит, всем интересуется. Человек за жизнь много раз меняется. Думаешь: он такой; а встретил через пару лет — и только руками разведешь. Откуда что берется?
Накурившись и продрогнув, уходили в вагон. Оно, конечно, и в вагоне покуривали. Вроде как по забывчивости. Хоть офицеры и запрещали. Наконец в тамбуре остались свои. Теперь, когда белые по всем фронтам бежали, рабочий люд воспрянул духом. Хотелось верить, что вот она, идет та самая сила, что установит справедливость! Встанут у руля работяги, понимающие почем фунт лиха. А то надоели дворяне со своей культурой! “Нам молочка бы с булочкой, да на печку с дурочкой! Нам бы булочку куснуть, п… и уснуть!” А какую песню петь, какой когда вальс танцевать — это и сами разберемся!
— Нам бы печку потеплей да бабенку посмелей!
То есть впрямую Колчака ругать еще робели, но дело клонилось к тому. И в голове уже зрела, вытанцовывалась здоровая мысль: как бы это незаметно перебежать… пока не поздно. Пока не взяли в оборот, к стенке не приперли. И, проверяя друг дружку, заговаривали о несуразно больших потерях. И лицемерно вздыхали, будто переживали за такие ужасные утраты.
— Шутка в деле: пятьдесят тысяч сдали!
— Эва! А восемьдесят не хочешь?
— И множко ли осталось?
— Да, если так пойдет, то…
А глаза при этом искрятся веселой энергией, ноги не стоят на месте, переступают, вот в пляс пустятся. Радовало и то, что бегут ненавистные чехи, а там, гляди, и японцы уберутся восвояси.
В поезде заняться нечем, и никогда служивые столько не пели, как в те скорбные дни бегства на восток. Все, что на ум взбредет. И “Соловей, соловей пташечка! Канареечка жалобно поет”, и “Подпоручик хочет”. Да и “Уху я, уху я, уху я наварила, сноху я, сноху я, сноху я накормила”. Но, видно, наскучил старый репертуар, и кто-то затянул скорбное, за душу берущее:
— Вы жертвою пали в борьбе роковой…
И все притихли, и, кажется, должен был бы кто-то заорать: “Молчать, сволочь! Я из тебя выколочу большевистскую заразу!” Но нет. Молчат — и даже мороз по коже от слов этой запретной песни. И уже подхватил один, другой, песня набирала силу, гремела, доходя до градуса жертвенного безумия. И уже не паровоз, а эта страшная песня тащила их через снега и метели к какому-то грозному, еще не ясному концу. И, может, кто-то и хотел оборвать, заткнуть рот — не хватило духу. Будто прикипели все к своим лавкам и понимали всем существом, что не “подпоручик, который хочет” и не “тетушка Аглая”, а эта грозная песня сегодня правит бал, царствует в умах и сердце погибающего войска, зовет к возрождению совсем в другом стане. Несправедливая, пасквильная, но желанная, как глоток спирта, песня!
Кончилась, и пала тишина. И будто что стронулось в вагоне. Солдаты, как при крещении из иордани, вышли из песни другими людьми. И чего только не передумали, чего не вспомнили в этой наэлектризованной тишине. И тяготы походов, кровь, убийства, и гибель Государя с малыми детьми. Там, говорят знающие люди, тоже на стене неведомая рука начертала какие-то магические письмена. Это уж сколько лет трясет, лихорадит страну — и вот он, подступил страшный сокрушительный конец.
И хорошо! Хоть что-то определится! И прекратятся невыносимые муки братоубийственной зимы.
Гл. № 13
Конец Белому делу, полный капут! Усатый вахмистр под Касторной, как капусту, порубил Шкуро. Герой Кавказа Юденич, утопая в болотах, бежал от озверевших большевиков в Прибалтику. Деникин катился на юг. Все еще надеялся на что-то только Семенов. Но это до поры, до времени. Пробьет и его последний час. А вместе с ним и для десятков тысяч россиян интеллигентных профессий.
Ох, и горько им, бедным, придется!
Отбирали поезд за поездом. Из восьми у Колчака осталось только пять. А потом уж и три. Наконец два. В Омске и Ново-Николаевске их встретили цветочки — ягодки начались под Красноярском. Здесь армия потеряла не три и не тридцать тысяч бойцов, а полные шестьдесят. Двести орудий. И двадцать генералов на довесок.
Только армия Каппеля, в пять тысяч штыков, сумела обойти ледяной Красноярск и пешком по Московскому тракту продолжала путь на Иркутск…
Проснулся с ощущением тревоги. Поезд стоял. За окном — заваленная двухметровыми сугробами деревня. Оказалось — Нижне-Удинск. Какое громкое имя и сколь при этом жалок вид. А ведь есть еще и Верхнее-Удинск! Столица Бурятии. Но ведь это за Байкалом? А еще и до Иркутска не добрались. Не может же Уда течь и здесь, и в бурятских степях.
Колчак потянулся, зевнул с тоскливым скулящим звуком. Болела голова. Будто туча накрыла солнце, сумрачно, зябко. Все. Конец! Самое ужасное случилось. Хватит рвать сердце и ломать голову. Катастрофа. Уехать куда-нибудь… в Канаду. И там проложить северный путь через Арктику. Опять ледоколы, опять зимовки, опять здоровый образ созидательной жизни. Последние события будто каменной горой придавили. Стал медлителен, тяжел на подъем. Сел, пошевелил пальцами ног.
— Михаил Михайлович!
Никто не отозвался. Тишина.
Отворилась дверь, и явилась она. Анна Васильевна. Во всем блеске красоты.
— Александр Васильевич, подъем! — прикрикнула голосом урядника. — Приведите себя в порядок! — и воссияла лучистой улыбкой от счастья видеть Колчака. — Я вам шинель утеплила!
Распахнула — да, с внутренней стороны густая цигейка. И на груди, и по спине. Боже мой! В жизни не получал Колчак такого нужного, желанного подарка.
— Аннушка, милая моя! — прогудел с упреком на то, что доводит до умиления в этот горький час.
— Быстро! Быстро! — шептала жена тем голосом, каким говорят с ребятишками.
И Колчак, крякая и откашливаясь, побрел в water-closet. Там вычистил зубы. Тщательно побрился. Терпеть не мог щетины, как неряшливости и грязи вообще. Из зеркала смотрел человек: с виду крепкий, слегка лопоухий, длинноносый, с мужественным, прихотливого рисунка подбородком. Глаза тусклые, мрачные — но уже не кроличьи. Отступила краснота, стал высыпаться.
И все-таки он знал, что выйдет невредим из этой передряги. Уедет в Японию, Северную Америку. И начнется новая жизнь. Может, даже счастливая. Кто знает, как распорядятся небеса. Иногда, кажется: все! А смотришь, как-то все так странно повернулось — и опять можно жить!
Разобрал бритву, промыл. Уложил в коробку. Хорошо бы обработать щеки кремом, да как-то все кончилось. Налил в ладонь одеколон, умылся, на мгновение замер, пережидая неожиданный ожег, крякнул. Опять взглянул в зеркало — порозовел своим темным румянцем.
— Я маленький и безобразный, — сказал самому себе в отражение. — Беззубый хрен, — подмигнул вяло, вздохнул. — Вот так вот, ваше бывшее высокопревосходительство, капут. — смочил ладонь, отряхнул с рукава пятно. “Не пудра? — понюхал. — Нет”.
На улице хлестко загремел пулемет. Еще один. Взорвалась граната. В коридоре затопали. Колчак сделал расческой пробор. Еще раз критически взглянул на себя и вышел.
— Что такое?
— “Товарищи”, — пожаловался Комелов, — совсем обнаглели, ваше высокопревосходительство.
— А что взорвалось?
— Бомбу бросили, — прищелкнул каблуками и вышел.
Жанен никак не пускал к Иркутску! То есть уверял, что все “международные силы” озабочены его безопасностью, и как только бандитствующий элемент будет устранен на достаточное расстояние — мгновенно пропустят. Но Колчак чувствовал подвох, чуял мышеловку. Какая может быть безопасность, когда власть в этой деревне, живущей по фальшивому паспорту города, принадлежит тому же политбюро! И кто может поручиться, что не захватят, не растащат “золотой запас”? И что? Жанен надеется его подобрать?
Об Анне Васильевне и подумать жутко. Вот еще! Осталась бы в Омске, вернулась в Кисловодск. Декабристка! Посмотрел на руки — дрожат. Да и самого-то трясет. И пот заливает. Вечная простуда. Он знал, что солдаты из охраны пачками переходили на сторону восставших. Хотят сами править страной. Ах ты, боже ты мой! Каждый суслик метит в агрономы!
Достал платок, обтер лоб и шею. На народе надо быть спокойным, уверенным в себе. Но в последние дни, против воли, стал суетлив, даже шея вытянулась. Взгляд вопрошающий, не сказать бы жалкий. По крайней мере в иные минуты. Это особенно беспокоило Анну. Она пыталась вдохнуть в него дух достоинства и даже величия. Погибать — она прекрасно это понимала — нужно с гордо поднятой головой. В этом сейчас, может, главное назначение. Ведь в конце концов каждый когда-то окажется в похожем положении.
Вернулся Комелов.
— Вы что-то хотели сказать?
— Доброе утро, Александр Васильевич.
— Ну, еще раз…
— Вас в кабинете ждет генерал Занкевич. Говорит: срочно.
— Да. Сейчас буду. Конечно, — и, не заходя к себе в купе, поспешил в кабинет.
Занкевич поднялся медленнее обычного. Неприятность. Неужели разбит Каппель? — похолодел Колчак.
— Зиневич отдал в Красноярске власть политбюро.
Колчак это знал и молча смотрел в глаза начальника штаба, требуя продолжения.
— Власть в Иркутске перешла в руки политцентра. Чехи обеспокоены забастовками в Черемхово и угрозой рабочих взорвать туннели на байкальской дороге. Нас могут запечатать, как в бутылке.
Но все это было уже известно, почему же Занкевич говорит об этом опять?
— Казаки Семенова под Иркутском. Не сегодня-завтра город будет взят. И установится твердая военная власть.
Вот оно!
Наконец-то добрая весть.
Колчак горько усмехнулся. Семенов, конечно, лучше “рачьих и собачьих депутатов”, но… хрен редьки не слаще. Он станет первым человеком в российской иерархии. Несмотря на все трения и взаимную нелюбовь, к стенке все же не поставит. Значит, будем жить!
— Очень хорошо! — твердо выговорил он. — Замечательно.
Опять мелькнула неотвязная мысль о золотом запасе: тридцать тысяч пудов перейдут, естественно, к Семенову. Великолепно! Чудесно. Отпустил Занкевича и поспешил к Анне, однако не успел.
Удинцов. Командир конвоя. Даже губы трясутся. Что там еще?
— Ваше высокопревосходительство, прикажите меня расстрелять!
Театральных жестов Колчак не любил. Ясно, что разбежался и конвой. Александр Васильевич вернулся к бару, налил мальцевский стакан всклянь, протянул ротмистру. Тот даже дрожал, будто и правда у последней стенки. Заморожено глядя Колчаку в глаза, беззвучно, как телок, выцедил стакан и сипло прошептал:
— Я застрелюсь, Александр Васильевич.
И это обращение по имени-отчеству — разряд электрического накала — сделал то, что столкнулись лбами, замерли на минутку.
— Ни в коем случае, Аркадий Никандрович, — просвистел Колчак — для России, ей нужны такие люди. Поцеловал Удинцова и быстрым шагом ушел к себе.
* * *
Анна Васильевна сидела за простывшим чаем. С галетами. Колчак брал, размачивал в стакане и отправлял в рот уже нежную кашицу.
— Как давно не слышно радио, — поежилась Анна, хитро горя глазами. — Помните, при Временном правительстве было Ври-радио?
Колчак свел брови, мол, да, что-то такое было.
— Украинское — Украдио. Ну и советское — Соврадио.
Колчак смеяться не мог, только кивнул: спасибо за поддержку.
— Говорят, рабочие в Черемхово возобновили добычу, скоро поедем?
— Кто это говорит?
— Я выходила. Недалеко. Здесь. Кое-что купила на базаре.
— Денег нет, — пожал недоуменно плечами Колчак. — А скоро, боюсь, и вовсе останусь без работы.
— Сколько вы получали, Александр Васильевич?
— Четыре тысячи, — ему неприятно было говорить об этом. — Но там еще добавки.
— Все отсылали Софье Федоровне?
— А как же, Анна Васильевна? — взглянул глазами великомученика.
Она протянула руку, в радость ей было прикоснуться к нему.
— Не грусти, сокол, думы брось напрасные! Много счастья на пути — дни наступят ясные!
Наверное, такое, ни на чем не основанное утешение и нужно было Колчаку в эти черные дни. Рядом с Анной отогревался душой, начинал верить в счастливую звезду.
А железные колеса ехидно выкрикивали одно и то же: ката-строфа! ката-строфа!
Гл. № 14
Конвой кипел. Только офицерская команда в шестьдесят человек сохраняла верность долгу. Солдатская масса бурлила и была готова созреть до мысли захвата и выдачи Верховного дружинникам. Аким начинал свои разговоры исподволь: о грабежах и поборах, “хуже, чем при большевиках”. О счастливой жизни, обещанной поумневшими красными.
— А то тоже было, это… — припомнил красивый, голубоглазый солдат.
— Было, было, — поддакнул пожилой мужик в шинели.
— Таперь другое запели.
— Запоешь, когда проперли чуть не до Москвы!
Солдаты еще не безоговорочно согласились перейти на другую сторону. Здесь, на толковище, позволяли себе подпустить и шпильку в красную большевистскую задницу. Даже Аким с удовольствием рассказывал, как раздулся, чванился их красный комиссар, как морщил свой узенький лоб, взгляд новый выдумал! Косенький и сверху, мол, что это за таракан здесь передо мной шевелится?
— А ведь из наших же, из слесарей!
— Человек, он это… маленько того, — согласился пожилой.
— Да уж теперь-то мы таких не выберем! — заверил Аким.
И получилось это у него хорошо, убедительно. Солдаты так и поняли: вот он перед ними, будущий красный комиссар. Задымили солдаты махрой, опустили головы. Видно, и от родной красной власти чину-то не всем отломится.
— Товарищ Ленин что говорит? — вертелся беспокойно, будто на сковородке его поджаривали. — Земля — крестьянам. Заводы — рабочим! Вот как распорядился товарищ Ленин.
Солдат это мало воодушевило. Песенку они эту слушали чуть ли не с четырнадцатого года. А вот если бы всем, к примеру, по кусочку золота! На обзавод! Как фундамент будущей счастливой жизни. Вон он, на следующем “путю” стоит, под парами попыхивает. Тут и ходить далеко не надо за новой счастливой жизнью, и винтовки есть. И пулеметы в гнездах стоят. Бери — не хочу!
— Сколько там пудов-то?
— Да, говорят, под тыщу.
— Эх, “под тыщу!” — усмехнулся молодой, красивый. — А сто тысяч не желаешь?
— Да мне бы и одного за глаза хватило, — оскалился неожиданно белыми крепкими зубами вчерашний мужик.
— Приедет какой-нибудь Моня Стырь или Дина Мит — с ними проще. Они совесть имеют! А то — как собака на сене: и сам не гам, и другим не дам!
Зло рассмеялись, замолчали. И правда: царь правил и Керенский, и хитрые большевики, и злой Колчак — а никак жизнь не наладится! Теперь говорят: большевики одумались, будут править по-новому. Всем дадут свободу, кто сколько унесет. Может, что-то и получится?
— Там одни немцы да евреи, — засомневался пожилой.
— Может, научат нас, дураков, — заступился за евреев молодой.
Видно было, что и пожилой на это надеялся, головой покачал только из приличия, чтоб не сглазить, лезущей к красному престолу власти.
— А как вы думаете: есть ребята, готовые пойти на все?
— Это как? — открыл рот пожилой от напряженного внимания.
— А хоть бы и… ковырнуть.
Пожилой усмехнулся: правда Аким такой дурак или провокатор? Чепуху языком молоть — это одно, а пойти на вооруженных охранников эшелона “Д” — тут почешешься в затылке. Да и махнешь рукой: ну его, золото то! Не жили богато и неча начинать!
— Давай! — подъелдыкнул молодой. — Наган у тебя есть.
— То-то перепугает пулеметную команду!
Солдаты хохотали, зло горя глазами.
— Да это я так, — пошел на попятный, — болтаю.
— Болта-аешь, — зло протянул пожилой. — А может, ты из этих? — так и сцапал за отворот тужурки. — Из тех?..
Акиму стало жарко на холодном сквозняке — время военное, жизнь не дороже копейки. Народ обозлился до крайности.
— Да вы что, ребята? Я же шутейно!
Поезда стояли на крошечной станции. Редко они попадались здесь — тайга, поля и опять перелески. И все завалено снегом. Кажется, на тысячи верст в ту и другую сторону — ни души. Редко-редко увидишь лошадку, сани, а в них стоит, не шелохнется, сибиряк с вожжей в руках. За санями собачонка, хвост на спине калачиком. Хорошо! Иметь коня, корову, десяток овец. Избу с русской печкой. Бабу с ребятишками. Что может быть желанней?
— Мне бы парочку пудов, — мечтательно пропел молодой, — купил бы мельницу, заимку, дом поставил пятистенок и оженился бы.
Теперь уж Аким с пожилым зло ржали, глядя на красивого.
— Хрена тебе! — закашлялся и отплевался мужик. — Партизаны поймают да закатают сливу под сердце.
— И не надо будет ни заимки, и ни пятистенка! — подхватил Аким.
— Одной маленькой коморкой обойдешься.
Молодой не обиделся. Сам понимает: слишком высоко воспарил в своих мечтах. Живым бы добраться до тяти с мамкой — и то рукой и ногой перекрестишься.
— А ведь кто-то и заживет, — в досаде чмокнул Аким. — Кому-то достанутся эти сто пудов радости.
— У меня свои “пуды”, — скабрезно сверкнул глазами пожилой. — Домой надо, к бабе под бочок!
И тамбур содрогнулся от здорового животного хохота.
“С этими каши не сваришь, — косился на егерей Аким, — нет в них революционной дерзости! Рабы крестьянской психологии”. И ему в особенную радость было сознавать в себе избыток дерзости. Готовности взять власть, может, и самую верховную! Во время революционной бури человек скоро созревает. Давно ли был Аким таким же безмозглым, бескрылым, покорным скотом на заводе Рендрупа. А теперь готов повернуть всю Россию в новое русло, поставить на широкие стальные рельсы и катить в светлые дали социализма. Товарищем Акимом многие называют…
Двери распахнулись, вошел Удинцов. Солдаты загремели каблуками, вытянулись во фрунт. Аким и не пошевелился. Удинцов сделал вид, что не заметил вольности железнодорожника, прошел.
— Вот тоже пес.
Солдаты промолчали, по виду не согласны. Пришлось засмеяться, чтоб сгладить неловкость. Раз не надоело тянуть лямку, давайте, ребята! Недолго уж осталось.
— Пятеро убежали… — заметил пожилой.
— Ага! Двоих тут же споймали, — поддержал белобрысый, — укокошили.
— Да и партизаны-то неизвестно как примут.
Аким улыбался ехидно и ничего не говорил. Поднялся с корточек, повернулся на выход.
— Вот если бы человека найти, — прогудел пожилой, — который бы… это. Знал! Чтобы связь была… с емя.
— Где ж ты такого найдешь? — возразил молодой.
И при этом с интересом глядели на товарища Акима.
— Нет, мужики, — выговорил он весомо, — не из того вы кремня сделанные.
— А ты из того?
— А я — из того! — не дрогнул Аким.
— Ну-ну.
Но не успел выйти, как дверь распахнулась, и опять влетел Удинцов. С ним два офицера. И еще солдаты. Взглянул строго и, не останавливаясь, ушел в вагон.
— Чего это, земляк? — спросили последнего солдата.
— Самострел в вагоне, — сунул для наглядности палец в рот.
Ребята растерянно переглянулись.
— Тоже выход, — подмигнул Аким. — Только то и осталось. А?
Солдаты молчали.
Гл. № 15
Как это происходит? Краска пропадает? Или что? Поседел за ночь. С третьего на четвертое. И куда уходит цвет? То есть почему он, брюнет, пусть с легкой проседью, выходит утром белым до голубого отлива. То есть причина понятна. “Трапеция”: Червен-Водали, Ханжин и Ларионов поставили перед фактом — отрекайся! Только на этом основании пропустят на Читу, под защиту Семенова.
Никакого Иркутска он взять, конечно же, не смог. Это было ужасно и унизительно. Колчак никогда не считал Семенова сколько-нибудь умным человеком. И вот теперь все. Извольте радоваться! Колчак — пустое место. И отобраны оба состава. Самого под белы ручки перевели в вагон второго класса. В убегающий на восток состав чехов. Замечательно! Пепеляева тоже пристроили где-то в соседнем вагоне.
Но почему? Как это происходит? Жил человек и вдруг поседел! Почему он может так невероятно меняться? И как? К лучшему? К худшему? В какой степени и сколько раз за жизнь меняется он, пусть не так внезапно, а исподволь? И почему это происходит?
Отобрали последние два эшелона. “Золотой” — в первую очередь! Теперь, гляди, уж потрошат. Охрана благополучно разбежалась. Остались самые преданные. Меньше сотни. Все разместились в одном вагоне. Предлагали уйти на лошадях в Монголию. Александр Васильевич знал: до границы не меньше трехсот верст. Бездорожье. Горы. Снег по грудь и мороз за сорок градусов по Цельсию. Какое надо здоровье, чтоб преодолеть такой путь? Да с Анной…
Она устроилась на полке, читала французскую книжку.
— Александр Васильевич, это правда, что заболевших морской болезнью бьют?
Понял не сразу. Ах, да, что-то такое было.
— И помогает?
— Говорят. Но меня, не помню, чтобы били.
Кажется, Колчак не очень цеплялся за власть. Пожалуй, даже не хотел ее. Но почему так больно ударил акт отречения?
И все-таки не все бросили своего адмирала. Многие выразили желание пройти с ним путь до конца. В иные минуты это переполняло благодарностью, прошибало едва ли не до слез. А в иные — лучше бы их и не было. Когда падаешь с такой высоты, свидетели здесь как бы и не нужны. То есть всегда был при себе черный выход: белоснежный платок с ампулой яда кураре.
Теперь поезд шел скоро. Останавливался, но не так часто, как прежде. И за окном стучат, ревут поезда — в ту и в другую сторону. Люди едут, везут товар, жизнь идет без Колчака. Самодуром.
Анна Васильевна что-то говорила о ночной сигнализации на кораблях.
— Фонарь Табулевича?
— Табулевича, — кивнул механически.
— А Галкина не годится?
На мгновение нахмурился.
— Такого фонаря нет.
Анна засмеялась.
— Вы целый год ходили домой под этими фонарями, у особняка.
— Да? Не знал.
— А знаете, почему мы проиграли войну с Японией? У нас корабли черные с желтыми трубами, а у них серые, под цвет моря.
— Да, конечно.
— И еще снаряды, — продолжала Анна, — у нас бронебойные, а у них фугасного действия.
Она видела отчаяние Колчака и намеренно выставлялась глупенькой дамочкой, чтобы хоть раздраженьем на себя вывести из безысходности.
Бывает, вещи сами прячутся: вот, только что лежала на столе — и нет! Ищешь — нет нигде. А то, наоборот, так и лезут под нос. Кажется, уж и выбрасывал — а она, вот она, в кармане. Расшифрованная, отпечатанная на гектографе телеграмма. Да, говорится о возможности уйти на восток. Но непременное условие: отречение в пользу Деникина. “Дальнейшее существование в Сибири возглавляемой вами российской власти невозможно”. Вот так.
Когда поезд останавливался, и переставали давать электричество — зажигали свечи. Свечи густо пахли медом — так, что слюнки текли, и под ложечкой начинало сосать.
— Я бы чего-нибудь, пожалуй, — философствовал Комелов, — пожевал бы.
Теперь он тоже никто, “отставной козы барабанщик”.
— Пойду, полюбопытствую насчет ужина.
Анна куталась в свою рыжую лисичку, Александр Васильевич не снимал шинель. Нет-нет, да и поблагодарит ее за меховое утепление:
— Душу греет, Аннушка!
— У бабушки была душегрейка, вот бы вам сейчас!
— И пуховой платок. Хорош бы я был.
— Химера! — тряслась от хохота Анна.
— По какому случаю веселье? — уныло протянул адъютант. — Кормить не будут.
И мгновенно все успокоились, переглянулись виновато.
— Говорят, и так хороши. Особенно мадемуазель. Очень уж весела.
— Мерзавцы! Ракло! — выговорила, удивительно точно попадая в интонацию Колчака.
Комелов тоже не удержался блеснуть актерскими способностями. И в купе только и слышались отборные ругательства в адрес чешского начальства.
— Подать сюда Сырового, я его сырого съем! — воевала Анна.
Колчак, приобретя скучающее выражение, смотрел в синие сумерки за окном.
— Договорился я. С интендантом. Поставят на довольствие, — поспешил загладить неловкость адъютант.
Поезд дернулся, плавно поплыла хибарка за окном, стукнули колеса раз, другой, чаще, чаще. Вагон прицеплен в хвосте, и теперь его качало и мотало во все стороны.
Через какое-то время чешский солдат принес кашу с котлетами и… бутылку водки.
— От майора Коровака!
Колчака почему-то это обидело. Хотел даже вернуть — но Анна громко захлопала в ладоши и закричала “ура!” И пропела низким прекрасным контральто:
— Налейте нам грогу стакан! Последний, ей-Богу! В дорогу! Бездельник — кто с нами не пьет!
И все в вагоне зашевелилось, заглядывали в купе. Как бы то ни было, но что-то невыносимо тяжелое кончилось. А о том, что караулит впереди, не хотелось беспокоиться. От грядущего человек почему-то всегда ждет хорошего.
И в других купе вовсю властвовало то же чувство освобождения от большой гнетущей печали. Кажется, и они раздобыли водки. И скоро ударила крылом залихватская песня.
— Полно горе горевать! — и разбойничий оглушающий посвист. — То ли дело под шатрами в поле лагерем стоять!
И даже грохот пляшущих сапог. Душа просила праздника! Но отгремели сапоги, отзвенела казачья песня, и уже потекло печальным вздохом:
— Отец мой был природный пахарь, и я работал вместе с ним…
В вагоне присмирели.
— На нас напали злые чехи, сгубили всю мою семью…
Хор пел угрюмо, без вызова, и каждого хватало за горло невыплаканной тоской.
— Горит село мое родное, горит вся родина моя!..
И опять пугливой птичкой порхает мысль: что-то ждет в Иркутске. Не задержат ли? И холодеет в груди, томит ожидание беды.
А из другого конца вагона и вовсе душу песней выматывают:
— Идет лошадь да по песочку да головку клонит, а черноглазая казачка милого хоронит…
И замогильный стук колес, и унылый скрип подвесного фонаря. Скрип перегородок, слабый свет экономических лампочек — нагоняют тоску, пугают днем грядущим. Только Анна помолчит-помолчит да отколет что-нибудь такое, что хоть стой, хоть падай. Нахваталась в Омске у рабочих фольклора.
— Арестуют нас, — прошептал Комелов на вздохе. — Или ссадят.
— И прекрасно! Вольемся в армию Каппеля! — продолжала Анна. — Вы будете ходить в атаку, а я вас перевязывать и варить на костре кулеш. “Так за царя, за Родину, за веру мы грянем грозное ура! Ура! Ура!”
— Aqua vitae (водка), — извинил Анну Колчак, — это бывает.
— Я вас люблю! — обхватила обеими руками его голову и поцеловала. — Сладкий мой!
Комелов смотрел с осуждением и восторгом.
— Не хотел на мне жениться, — повернулась Анна. — Есть ли у человека совесть после этого? — взыскующе взглянула на стол: осталось ли выпить и закусить? — Но я без комплексов. Я сама ему сказала, что люблю без памяти. Тут он и… деваться-то некуда. А какие стихи он мне писал из пучин океана!
О доблести, о подвигах, о славе
Я забывал тогда на корабле,
Когда твое лицо в простой оправе
Передо мной стояло на столе!
Анна разрумянилась, упругие кольца волос беспорядочно рассыпаны, глаза горят черным пламенем.
— Было, Александр Васильевич?
— Что ж теперь скрывать…
— Да побойтесь Бога! — натурально возмутился Комелов. — Это же Александр Блок!
И опять тряслись, обессилев, повисали друг у дружки на плече, дрожали в истерике хохота.
— Я за три года столько не смеялся, — смаргивал слезы Комелов.
— Да, совсем смешно, — выговорила Анна чуть ли ни басом. — Я, как Вера Панина, готова была яду выпить, спеть перед Александром Васильевичем — и умереть у него на глазах!
— Какой ужас.
— Любовь зла.
Брови Колчака сурово сошлись на переносице.
— А помните, у Подгурского наш первый вечер?..
— Я бы хотел это забыть, да вы все напоминаете, — проскрипел Колчак.
— О, как он был прекрасен! — оглянулась на Комелова. — Какой разворот плеч, какие речи. А глаза! Боже мой… Я влюбилась в него с первого взгляда.
В открытое их купе, как бы ненароком, заглядывали раскрасневшиеся офицеры. Александр Васильевич сделал, было, какой-то предостерегающий жест.
— Нет! — вскинула руку. — Сегодня мой вечер. Вечер счастливых воспоминаний. Может, мой единственный и самый счастливый вечер. Миша, сделайте одолжение, плесните даме.
Комелов посмотрел на Колчака, пожал плечами и “плеснул”. Колчаку было странно видеть ее такой раскованной.
— А какой прекрасной души был Непенин! — ей понадобилось замолчать и поморгать, глядя в потолок. Но слезы уже текли, и Анну трясло, и никак не могла успокоиться. Так жалко адмирала Непенина. Считался всеобщим любимцем, отцом родным для матросов. И как-то странно было узнать, что революционные братишки зверски растерзали этого умнейшего, добрейшего человека.
Анна Васильевна замолчала, отодвинулась в угол и смотрела оттуда яркими глазами. И Колчаку уже казалось куда как уютно в проходном вагоне второго класса. И все бы хорошо, если б не “кирпич”. Угловатый, раскаленный, ворочался он где-то пониже солнечного сплетения, не давал покоя. Сколько народу не сумел спасти от страданий и… смерти. У красных пулеметы раскалились, шипят на расстрелах. Кто ответит за это? О, если бы Бог взял его жизнь и сохранил те невинные светлые души! Три. Десять раз пошел бы на расстрел!
А за окном зарево. Горят избы. Идет бой. Кто с кем воюет? Чьи дома жгут?
— Зима горит.
— Оставьте, наконец…
— Зима, господин адмирал. Городок такой есть. Был. Здесь станции: Нюра, Шуба и Зима. “Нюра, надевай шубу, скоро зима”.
— Михаил Михайлович, — встрепенулся Колчак, — давно вас спросить хотел: комелый — это ведь безрогий? Комолый, значит?
— Чем и горжусь, дорогой Александр Васильевич, — отозвался адъютант. — Но спрошу и я вас: обидчик князя Игоря, хан Кончак, он вам не дедушкой доводится?
Адмирал хило усмехнулся:
— Не дедушкой. “Кончак” — значит, штаны. А “Колчак” — боевая рукавица.
— Первый раз слышу, — покачал головой адъютант, — “боевая рукавица!” Железная, должно быть, — смерил взглядом адмирала. — Выходит, вы из половецкой орды-с?
Колчак неопределенно повел плечом:
— Из турецкого флота, пращур был адмиралом.
— Это у вас семейное… Его ведь Петр I в пух и прах разнес?
Адмирал нахмурился, отвернулся. Комелов крякнул, совсем как Колчак в иную минуту. Анна покачала головой.
— Колчак — это травка такая, — сказала она, — в словаре написано.
Офицеры тоже “отвязались”. Пели отдохнувшими голосами про то, что когда-то были они рысаками, и каждый в жизни искал не любви, а только забавы, и на груди “у нее” засыпал. Анна Васильевна опять оживилась, рассказывала анекдоты про солдата Петрова. Она горела вдохновением. Получила наконец свою любимую игрушку — в радость видеть, слышать, дотронуться рукой, потормошить его!
Но только ли это? А не волновало ли окружение молодых офицеров? Пусть даже и помимо воли? На уровне инстинкта? И они, ярко горя глазами, подозрительно часто, не сказать бы надоедливо, заглядывали в купе. И Колчак имел возможность познакомиться с муками самой черной ревности.
И в тот же вечер произошел случай, очень его опечаливший. В очередной раз заглянул капитан пулеметной команды и, странно улыбнувшись, обронил:
— А я в Красноярске видел вашего Борбоську! — и, видя, что не верят, пьяно возбудился: — Да! Бегал по перрону! Вас искал!
Это оглушило Колчака. Как же? Слабенький, глупенький Борбоська пробежал полторы тысячи верст по морозу. Без еды. И зачем? Какая глупая, нелепая преданность! И вдруг будто кто шепнул в ухо: а сам-то ты не такой же ли Борбоська, бегущий за великой Россией — авось чем послужу! Авось понадоблюсь!
Колчак повесил нос, глаза угасли. Когда в Омске, в его особняке, случился взрыв, и погибли люди, говорят, он спросил в первую очередь о лошадях: не пострадали ли? И негласно осудили за бесчувственность. Какими бы ни были кони, но люди, защищающие тебя, должны бы быть дороже. И, конечно, это так! Но война есть война. Человеку как бы и положено иногда гибнуть на ней, а животные-то в чем виноваты? И вот Борбоська…
— И что с ним?
— На перроне остался, ваше высокопревосходительство.
Гл. № 16
Зарождалась в животе и растекалась по рукам длинная судорога, хотелось потянуться всем телом, зевнуть. Вообще весело. Аким передал товарищам на станции полученные в поезде сведения. “Золотой эшелон” так и шел под красными крестами. Вроде как санитарный. Колчак — в литерном поезде “В”. Рассказал товарищам о брожении и прямом разложении конвоя. После обмена информацией, за самокруткой, как водится, удивлялись обилию евреев среди красных.
— Во люди! — не то восхитился, не то недобро упрекнул партизан. — Уши обдерут, а заберутся наверх, либо в директора, либо в аблакаты!
— Ага, ага, это да, — подтвердил Аким. — Если в России живут, то — или великим князем или канцлером! На меньшее не согласны.
— Во-во, — обрадовался единомышленнику товарищ из леса. — А если не так — то и жизнь не мила: стреляйте меня! Вешайте меня за шею, сатрапы!
— Они будут править нами, вот увидишь.
— А может, так-то и лучше, может, совесть знать будут.
Заплевали огоньки самокруток, бычки скаредно спрятали в карман.
— Ну, покедова, товарищ! — крепко пожали руки, только что не перецеловались, и разошлись в разные стороны.
Разложение в поездах было так велико, что Аким не боялся таскать револьвер. Русская перепечатка “Смит-Вессона” — то есть очень большой и неудобный. Но зато такого калибра — одной пули хватит медведя свалить. И так приятно чувствовать его серьезную тяжесть в кармане. Шаг у Акима твердый, чуть развинченный. Вполне освоился в многочисленной банде Колчака.
Зима набрала силу, грянули морозы, жгло нос, щипало уши — то и гляди, что ознобишь. Аким, конечно, понимал, что украсть “золотой запас” удастся едва ли. Хотя кто его знает! Ведь по Казани его везли на телегах. И черный полковник Каппель перехватил его с тремя подручными. Так говорят.
А почему бы и с Акимом не сыграть судьбе такую комбинацию? Залезть в паровоз, треснуть машиниста по башке, свернуть на какую-нибудь боковую ветку — и в тайгу! Получите, граждане партизаны, тридцать тысяч пудов драгметалла! Вот такой рождественский подарок! Только попрошу уж вас, дорогие, расписаться в получении. У пенька. На заснеженной полянке. Суровой крестьянской мочой. Мол, получили тогда-то и тогда-то!
Ленин узнает — камаринскую с Троцким спляшет в своем красном Кремле! А Акима прямым путем — в министры железнодорожного транспорта. Заместо Ларионова. Во удивятся в деревне. Во обрадуются тятя с маманей!
— Стой, голубок! — офицер в романовском полушубке.
— Слушаюсь, ваше благородие!
— Откуда будешь?
— А вон, из вагона мы. Слесарем будем. Отвечаю за ходовую часть.
— Документ, — уронил спесиво, будто опасался взять в руки его тифозное удостоверение. — Это вши на тебе?
— Разве заметно, ваше благородие?
Офицер отступил на своих сверкучих яловых сапогах. Движения упругие, легкие. Видно, недавно пристал к поезду. Из тыловых. С фронтовиков дешевый лоск давно слез.
— Вот, извольте, — протянул трепещущую на ветру бумажку.
— Ладно. Ступай.
А Аким ничуть и не испугался. Даже сердце не застучало. И уже поднималось раздражение: “До Колчака-то, может, руки не дотянутся, а этого франта продырявлю запросто!”
Товарищ из головного вагона куда-то пропал. Может, боится? Он какой-то трусоватый.
Тут же, рядом с поездом, рота солдат выполняет упражнения под зычные команды офицера. И “шагали”, и кричали, и кололи белый свет. Разминаются. Засиделись в вагонах. И видно, что весело служивым: лица красные, глаза блестят. Попробуй, встань им на пути — только мокренько останется. Аким торопился от оси к оси, постукивал молоточком; где надо, маслом шприцевал и все подвигался вдоль состава, от хвоста к голове. Паровоз отличный, луганский, серии “Э”. С тендером. Обошел состав, обратно поспешил по другой стороне.
На платформах пушки. В ящиках снаряды. Вот бы где темной ночкой костер развести. Много бы шуму наделал. Бензинчику на ящики плеснуть да колесико зажигалки крутнуть — хороший бы фейерверк получился.
И опять этот офицер с журнальной картинки: прямой, длинноногий — только бы и любоваться им. Смотрит подозрительно. Аким кивнул, уже как знакомому. Не отвечает поручик. Смотрит пристально. Да и пусть его смотрит. Я тоже парень не рябой!
Проверял буксы: достаточно ли смазки, не тлеет ли пакля? Вообще это делают работники станции, но здесь их не подпускали. Боятся: вдруг какую бомбу в буксу сунут. Рабочие бастовали вовсю, сбивались в боевые дружины от Красноярска до Читы, по всей железной дороге. Почувствовал силу рабочий класс, поняли баре, кто от кого больше зависит. Насчет бомбы в буксу — мысль неплохая. Добыть бы динамиту. Магнезиального. Да по фунту в пару букс.
Револьвер, конечно, есть. И калибр — только быков валить. Да не пристрелян. А вдруг вверх берет или, наоборот, “низит”. Каким стрелком ни будь, а с дальнего расстояния промажешь. Только в упор. А кто же допустит в упор? И рисковать не хочется. Надо незаметно. Вроде: я не я, и лошадь не моя.
На станции — оплывшая белым льдом водонапорная башня. Как-то все рушилось и портилось в последние годы. Ну, да это временно. Возьмем власть — и на себя станем работать, засучив рукава. Горы свернем!
А в голове, помимо других, самая беспокойная злая мысль: пожрать! Оно и в первые недели не жировали, берегли продукт, скупердяйничали. А в Ново-Николаевске большевики перехватили целые составы с хлебом. Да никто и не ожидал, что дорога растянется на целые месяцы. Голодуха страшная. Жутко сказать: смазку для букс жрали. Сухарик обмакнут — и за щеку. Хорошо! Служивый народ в поезде подсох, стал веселее и злей. Это вселяло уверенность: еще неделька-другая, и Колчака можно стрелять, как куропатку — пальцем не пошевелят, чтоб помешать.
Паровоз взревел пронзительно, тонко; зазвенели колокольчиком; серая шинель так и сыпанула к поезду. Аким вскочил на проплывающую мимо ступень — побежали станционные постройки, уносились в прошлое. И вдруг толчок — едва не свалился с подножки в мелькнувший сугроб. Кирьян… Сука! Хохочет! Волна истерической энергии подбросила Акима, будто даже завис слегка, вцепился в глотку руками и зубами. И сдавил, не отпускал, пока не захрипел дорогой товарищ. Теперь пришла очередь хохотать Акиму, а товарищ отплевывался да материл его последними словами. Наконец очувствовался, еще полаялся, осмотрелся, наклонился к уху:
— Пора. Есть дело.
И Аким мгновенно подтянулся, и щеки похолодели от готовности на подвиг. А тот быстро-быстро тараторил в ухо о том, что “приманка” теперь в вагоне Колчака.
— Да я же сам докладывал.
— “Докладывал”, — передразнил товарищ Кирьян. — Докладывала бы твоя вошь в голове!
Получалось так, что останься бы Анна еще на какой-то день в санитарном вагоне — Колчак пошел бы проведать. Вот здесь и можно было! Если не пожалеть жизни своей для светлого будущего всего человечества.
— Нисколько не жалко, — тряхнул Аким головой.
— Скоро будь готов.
Вошел солдат — разговор пришлось прекратить. Кирьян докурил самокрутку, выстрелил щелчком в упруго бьющую волну воздуха, ушел. Аким остался на месте. Ветер хлестал в лицо колючим снегом, гнал внутрь вагона, в тепло. Аким озяб, окоченел, но приятно было терпеть ветер и стужу, хотел доказать себе, что сможет вынести любые испытания, и ничто не остановит в намерении дойти до таких высот, какие Колчаку и не снились. Наступало его, Акимово, время!
Гл. № 17
Никак не ожидал, что бывают такие умелые люди на свете. Зашли двое. Спросили, когда подают кипяток. Не успел рот открыть — ослеп от удара. Согнуло так, что в пояснице хрустнуло, и из глотки полезло жалобное: “Ме-е!” Пол подскочил — и уже был на коленях, руки завернуты за спину и чем-то скручены. Контрразведчик со знойными глазами садиста рассматривал его револьвер. И здесь случилось то, чего Аким никак не ожидал: один из солдат оттолкнул контролера.
— Вы чего, ребята?
Те кинулись, было, вязать и солдата, но за него вступились другие, и уже кто-то со взрывным звоном въехал в ухо контрразведчику.
— Стоять, сволочи! Руки по швам!
А солдаты не оробели, не те времена.
— Ты не больно-то, — внимательно заглянул пожилой в глаза разведчика. — А то… это…
— Это большевик! — сменили тон контролеры. — Берем на допрос!
— Какой ишо допрос? — не дрогнул пожилой. — А ты сам кто будешь?
— Не видишь, сволочь? — вспылил офицер.
Но голова его тряпично мотнулась от нового удара.
— От сволочи слышим, — мягко объяснил молодой, красивый.
— Беги отсуль, — подступили служивые плотной стеной. — Не больно-то! — солдаты чувствовали коллективную силу, расправили плечи и будто слегка подросли.
Контролеры растерялись. Кто-то из солдат плотоядно хохотнул. Аким пустил с губы красную юшку, выплюнул зуб и вдруг с разворота дал в зубы поручику — только каблуками загрохотал, так и покатился из тамбура.
— Он же большевик! — побледнел и затрясся второй контрразведчик. — Это бунт!
Солдаты задумались. Посматривали на того и другого. Поручик вскочил и, ни слова не говоря, убежал.
— Ну, ребята, вам сейчас будет, — пообещал штатский какую-то небывалую радость. — Я вам не завидую.
Солдаты смотрели молча, ждали, не скажет ли чего еще.
— Там его дружка схватили с бомбой.
— Кто? Я, что ли? — по-новому шепеляво прокричал Аким. И все невольно улыбнулись. — Обысси! — вывернул карманы, как клоун на ярмарке.
— Сейчас сведем на очной ставке — не то запоешь.
— У вас запоешь, — согласился революционер и по лицам солдат увидел: сочувствуют.
Ход поезда меж тем замедлился, заскрипело железо, вагон встал.
— Мне надо. Это. Осматривать, — голос у Акима срывался, блеял по-козлиному.
Контрразведчик заступил было путь — солдаты его оттеснили.
— Спасибо, братцы! — Аким прыгнул с высокой подножки.
Кто-то цапнул за спину, удержать не смог.
Вьюном скользнул поперек полотна, меж колес, на ту сторону и ломанулся в лесок. На третьем шагу провалился по пояс, барахтался, семенил ногами — и оставался на месте. Сообразил, вернуться на твердое. Сломя голову — прочь, в хвост поезда. Подошвы лысые, поскользнулся, не упал, а пробежал сажени полторы на четвереньках — и опять бег, до остановки дыхания и кровавого привкуса в глотке. И сердце колотится, вот-вот выскочит. Оглянулся — бегут! Пропело над ухом, будто шмель гуднул. Упал, перекатился через рельсы, зашиб колено и не почувствовал. Вскочил уж на той стороне линии — и дальше! Нога оскользнулась, уехала — нараскоряк, но поймал равновесие — и опять со всех сил вперед.
Уже сгущались сумерки, поезд недавно стоял около трех часов, на свежий воздух никто не спешил. Хорошо, а то давно бы схватили. Но и тем никто не мешал продырявить спину. А они уж и с той, и с другой стороны. Копец!
И, будто ангел небесный, явился офицер.
— Сюда! Быстро!
Сзади опять бухнуло — дернуло плечо, и Аким, как кот, взлетел на тормоз.
— Третье купе налево! — сказал офицер свободным от папиросы углом рта. — Не робь! — и захлопнул дверь вагона.
Аким в третью дверь все же не сунулся, пролетел насквозь к следующему вагону, намереваясь прорваться в хвост и там ускользнуть.
Уйти не удалось. В тамбуре оказались верные долгу вояки, остановили. Передали набежавшим органам военного контроля.
— Пройдем-ка, голубок, — хлопнул по спине поручик.
И они завизжали каблуками к желтому вагону, в недрах которого свила гнездо контрразведка.
Ничего хорошего от этой прогулки Аким, конечно, не ожидал. Что говорить? Как себя вести?.. И вдруг, будто чертик в ухо нашептал: “Анна!” Разыграть влюбленного! За нею увязался из Омска! А Колчак… да, готов был убить из ревности… Посчитают дурачком, дадут под жопу пинкаря и рук марать не станут. Посмеются и отпустят. Тоже ведь люди. Русские, православные — это как-то быстро и радостно вспомнилось ему.
— Вы православные? — обернулся к конвоирам.
И вместо ответа получил такой оглушительный удар по затылку, что брызнуло из глаз.
— Значит, православные, — прошепелявил он. И шел, молил Бога, чтобы навстречу попала она, Аннушка. Гуляет же она по воздуху! Так бы и бросился к ней, и все бы как-нибудь уладилось.
Но Господь не услышал грешную молитву большевика. Да и далеко было Анне Васильевне до его вагона. В эту минуту находилась она в другом поезде, километров на тридцать восточнее.
Добрели до нужного вагона, поднялись, завернули в “каземат”. И сердце Акима упало: в купе — Кирьян. Лицо — сплошь кровоточащий синяк. Видеть мог только одним приплюснутым опухолью глазом. Узнал Акима — синяя подушка тронулась подобием улыбки. И — о, ужас! На трясущейся, кое-как замотанной тряпкой, руке, как показалось Акиму, не хватало пальцев. По краям кровь запеклась, посередке сочилась. Отрезали, что ли?
— Здравствуйте, — простовато поклонился. — Что это здесь? — и невольно пробежался взглядом по полу: не валяется ли чего под ногами?
— Сам расскажешь или как?
— Конечно, сам!
Он был готов на стопроцентную честность. Да и вообще был справедливым пареньком. Почему и в революцию качнулся. И язык заговорил, будто сам собой, о том, что давно уж влюблен в Анну Васильевну, о том, каких трудностей стоило устроиться на поезд. А Кирьяна, конечно же, знает: старший слесарь-обходчик. Аким с ужасом понимал, что несет полную чепуху; но, странное дело, его не перебивали…
— Что это за Анна Васильевна? — поднял бровь поручик.
— Тимирева.
Контролеры переглянулись.
— Сколько раз вы с ней встречались?
— Да раз только и встретились, — и тут же брякнул: — Я ей картошку передал.
Контрразведчики опять переглянулись.
— Один раз! — спешил закрепиться в показании Аким. — С тех пор — ни разу!
— И давно знаком с Тимиревой?
Акиму что-то подсказало, что попал на верную тропу, развязно хмыкнул:
— Да больше полугода.
Контролеры ухмыльнулись, будто их медом смазали, будто крестом наградили. И губы у них… странно красные. Не вампиры же… на обед была вареная свекла. Мочиться тоже будут розовым, — это как-то сторонней мыслью мелькнуло в голове.
— И отношения у тебя с Тимиревой близкие?
— Вполне!
— Пред кем весь мир лежал в пыли — торчит затычкою в щели! — явно процитировал штатский кого-то.
— Ну, а револьвер зачем?
— А как же? — натурально удивился. — Выменял! У солдата. В нашем вагоне.
Кирьян тоненько скулил и трясся всем телом. Здорово досталось.
— Колчака хотел убить?
— Где там! — сокрушенно махнул рукой. — Разве подступишься? Да и патронов в нагане — пр-р! — произвел губами звук.
Поручик отстегнул собачку, разломил. Да. Барабан пустой.
Поезд опять пошел, и ложечка в стакане тонко зазвенела. “Чай они здесь пьют”. Какие все-таки бывают люди! Штатский — просто зверюга. Сидит в углу, как кот, на всех глаза таращит. А стужей от него так и тянет: посидишь пяток минут — затрясет.
— Ты его знаешь? — толкнул Кирьяна коленом поручик.
Кирьян замычал, хотел что-то сказать, но только кивнул. Язык ему отрезали, что ли? И опять невольно пошарил взглядом по полу.
— В стачке с тобой?
Кирьян подтвердил.
— В какой стачке? — засуетился Аким. — Я на стачки сроду не ходил! Ста-ач-ка!..
Поручик, чудесным образом, не вставая, пнул в пах. Чтоб не мельтешил, не мешал разговору. Аким припух.
— Убивал кого-нибудь? — спросил кат в штатском.
Аким испуганно затряс головой.
— Прикончи его, — протянул свой наган. Маленький, аккуратный.
Все с интересом смотрели на Акима.
— Он же враг, — прищурился поручик.
Штатский, рассеянно улыбаясь, перебегал взглядом с одного на другого, как кобель, ожидающий команду “фас!” Единственный глаз Кирьяна открылся и смотрел на Акима без выражения. Примирился с мыслью о “жертве”? А может, казалась невозможной мысль быть убитым Акимом? Напряжение в купе сгустилось до точки кипения, что-то должно было произойти. Штатский шевельнулся и уж набрал воздух, чтоб предложить шлепнуть обоих.
— Я могу! — опередил Аким.
И опять тишина и обмен взглядами.
Рот Кирьяна кроваво вспузырился:
— Б..дюга!
— Запросто! — семеняще переступил перед столиком Аким.
— Пошли, — поднялся поручик.
Друг за другом (революционеры посередке) гулко протопали на тормоз. Поручик открыл дверь — ударило волной ледяного ветра. Кирьяна толкнули к ступеньке. Он смотрел, выпучив глаз. Кажется, ничего не понимал. “Прыгай!” — мысленно кричал ему Аким. Но товарищ уцепился за скобу, будто жизни нигде, кроме поезда, не мыслил для себя.
— Давай! — протянул штатский свой французский револьвер.
Аким взял. Мелькнула мысль положить контролеров и уйти в партизанский отряд. Но понимал, что те не совсем сошли с ума — давать заряженный наган. Проверяют! Револьвер описал длинную дугу, и, когда линия ствола совпала со стеклянно выпученным глазом, Кирьян кувыркнулся мешком.
Подпоручик уже поднимал свой пистолет — и, как в жаркий день с берега, Аким со ступеней — в стремительно налетевший сугроб! Был ли выстрел — не слышал. И не видел ничего! И нечем дышать! Обезумел от удушья и ужаса — забило нос и рот. Барахтался, стараясь высвободиться из мягкого, сыпучего… Наконец вырвался на волю, вздохнул раз, другой. Поезд с истончавшимся звуком уходил, заворачивал за поросший голым лесом холм.
Вспахивая снег, пробрался к дороге, пробежал несколько шагов. Поезд помелькал меж деревьев и пропал. Аким стоял, слушал затихающий звук состава, пока тот окончательно не истончился. И вдруг, будто что вспомнив, бросился обратно. Остановился. Долго бродил вдоль линии, стараясь рассмотреть место падения друга… Будто растворился. Испарился. Ни ямки, ни отметины.
Вокруг белое поле, голый лес. Распадки уже потемнели. А небо чистое, с серебристым облачком. Аким брал сыпучий снег, кусал — невозможно проглотить, только сухо забивало глотку. Поднимался легкий ветерок. Становилось зябко. Снег посинел. Вот-вот поползет из логов ночная тьма. Он все еще сжимал в руке револьвер. Свернул барабан набок — и ахнул! Полный! Значит, можно было перестрелять всю контрразведку, благополучно прыгнуть с поезда — теперь бы и горюшка не знали. Шагали бы с товарищем Кирьяном к красным партизанам да похохатывали. Но товарищ… в сугробе притаился, молчит.
— Эй!
Но все тихо. Только лес угрюмо шумит голыми вершинами берез. Все мертво. Все заснуло до весны. И где здесь жилье? В той или другой стороне? Сунул револьвер в нагрудный карман, чтоб не застыла на морозе смазка. Потоптался, покрутился, пошел прежним путем.
Как скоро меняется местность, если смотреть из вагона; и как надолго все застывает, если плетешься на своих двоих. Будто топчешься на месте.
Сумерки меж тем сгустились в ночь. По небу золотой крупой высыпали звезды. Мороз окреп, боковой ветерок пропекал до костей. Полушубок бы какой завалящий. Да и катанки не помешали бы. В башмаках в такую погоду — не климат. Уже не шел, а подскакивал, бежал, чтобы хоть как-то согреться. Надолго ли сил хватит? Еще таких десяток верст — и пиши “пропало”.
Старался не думать о том, хорошо ли сделал или плохо. Так все сложилось. По-другому, вроде, и не поступишь. Не подставлять же лоб под пулю. Да и Кирьян… выдал, как ни крути!
Ветер жег руки, уши кусал, как собака, никакого спасу! Скакал по обдутым шпалам, брел по наметенным сугробам. Лес шумел глухо, грозно, зловеще. И где-то за спиной молчал Кирьян. Кажется, немо бредет по пятам. Все ближе. Аким вздрагивал, озирался — нет никого. “Господи, прости, — взмолился наконец, — я же не хотел, так получилось!” И уж не думал ни о чем, а вверил себя попечению ангела-хранителя и читал с детства заученное.
А темень все гуще, хруст под ногами резче, и сердце стучит, и… птичья песенка: чиви-чви, цвень, цвень, чиви, — ближе, ближе, вот-вот сядет птичка на плечо, пропоет отходную в самое ухо. И уже стук — глухой, частый. Что это? Кирьян? Нет! Не было его! Зацепило паровозом, утащило на восток!.. Да вот же бежит. Летит! Догоняет! Громадный, зубастый и орет: “Стой, сука!” Из последних сил прибавил шаг — да всего обложило инеем, штаны заледенели. “Стой, мать твою!” Споткнулся, полетел на шпалы, вскочил — и вот оно, мохнатое, громадное, так и брызжет белым светом. “Господи, спаси!” И… кошмарное видение обернулось лошадью. Сани. И в санях человек. Машет рукой, зовет. Весь серебристо-белый от обложного куржака.
— Кто сам будешь?
— С поезда я, — не своим, замогильным голосом прогудел Аким, насилу отбивая застывшими губами звук.
Лошадь всхрапнула, пустила ноздрями белую струю.
— Давай!
— З-замерз-з…
Его всего корчило и ломало от стужи. Подошел и так и кувыркнулся в душистое воздушное сено. И опять смачно застучали копыта, и опять запели птичью песенку полозья. Зарылся в ворох с головой. Трава на ветру тоже попискивает, шевелится. Аким занемел. Еще не согрелся, но уж и не сводило ознобом до судорог. Не шевелился. И видел одно и то же: взгляд Кирьяна. И его гуммиластиковый прыжок. Куда он мог деваться? Может, правда, подцепило каким крюком?
Аким был такой человек, что никогда ни в чем не считал себя виноватым. Теперь же беда давила и не давала покою. Ела поедом. “Я сам чуть не замерз!” Ему казалось: пострадай, перетерпи нестерпимую боль — и вина скостится. Убавится. Рассосется. И перестанет совесть кусаться бешеной собакой. “Я не виноват! — кричал немо в дощатое дно саней. — Так сложилось! Так сошлось!”
Кирьяна за предательство уж больше не корил. Вроде как квиты.
Гл. № 18
Дела как-то так повернулись, что чехи для красных стали “милей родного брата”. Помогали во всем. Правда, не обошлось и без недоразумений. Под Зимой их полковник Швец перестарался на белой стороне. Но, в основном, отвернулись. Белая армия брела пешком. По сорокаградусному морозу. В истрепанной амуниции. Зато на каждого чеха чуть ли не по вагону. И чего там только, в тех вагонах, нет! И мука, и крупы, и сахар, и сало. Все золото вымели! А теперь и “золотой запасец” прибрали. Молодцы! Вот тебе и “жирного гуса для руса!” Все хороши. Но, несмотря на то, что из врагов вдруг превратились в союзники, Аким чувствовал себя оскорбленным. И горчичный цвет их формы с кожаными пуговками вызывал, как и прежде, неприязнь.
Опять ехал на восток. Чтоб предотвратить передачу “запаса”. Слишком уж привык считать его своим. Ехал в цитадель Красного движения — Черемхово. Удивительно: по железной колее день и ночь течет золотая река — а у русских животы подвело. Кажется, собаку бы с шерстью сожрал. На станциях — только вареная картошка. А наголодавшийся человек ее ведро проглотит, не жуя, и все охота!
Проехали Зиму, Тыреть, проплыли за окном Залари. Места равнинные, степные, здесь можно хлеба намолотить — весь мир корми, и все равно останется. Все побросали сохи, взялись за винтовку. Винтовкой больше заработаешь. Так попервости казалось. А теперь уж пошло просто смертоубийство. Без всякой выгоды. От отчаяния. За буханку хлеба на станции четверых застрелили. Ну, попросили бы. Или уж те отдали бы, мол, подавитесь вы, ироды! Нет, сподручней умереть.
Скоро Черемхово. И что там ждет — одному Богу известно. Или кому? Боженька-то надолго от России отвернулся. Никакими молитвами не вымолишь прощенья за такие великие грехи.
В ячейке партизанского отряда Акиму выдали мандат, дающий право арестовать “золотой запас” и препроводить в деревню Бахта. Мандат написали на твердой бумаге — из книжки лист вырвали. Тот, что сразу после корочки. Печать тоже сами вырезали. Из сырой картошки. На оттиске — винтовка с топором и буквы: ЛДП (лесная дивизия партизан).
Соскучившись, трогал карман на груди и чувствовал упругое сопротивление. Мандат, конечно, не ах какой, но уже что-то! Представитель новой власти! Вот еще бы маленько пожрать, совсем бы было хорошо. А то какая-то блаженненькая легкость нападает, как на верующего в Великий пост.
Народ в поезде разный: мешочники, молодые девушки — во Владивосток наладились, за своими Янеками. Попадаются и “недобитые”. Но есть и своя братва. Один лежит на полке, щелкает затвором, на всех глядит победителем. Аким тоже уж несколько раз доставал свой наган, целился в окно. Братишка с полки смотрит заговорщически, ухмыляется: не пошерстить ли нам эту публику на правах победившего класса? Аким отвечал уклончиво: усмехнется и опять целится в окно. Но и голод не тетка, под ложечкой сосет, а человек с оружием и властью в кармане голодать все-таки не должен.
Напротив, на столе, как на зло, баба разложила медово-парафинового цвета картошку, розовое сало в пять пальцев толщиной, луковицу, горбушку хлеба. Эти люди будто специально садятся в поезд пожрать, нагнать на пассажиров мрачную тоску и выйти где-нибудь на глухом полустанке.
— Товарищ, — вдруг как-то сам собой повернулся язык, — слазь-ка, нас милая женщина приглашает!
Баба выпучила глаза и подавилась картошкой. Аким хлопнул ее по спине. Взял ломоть хлеба, покрыл пластиком сальца и, брызнув слюной, с хрустом ополовинил луковицу.
— Хороший лук, — похвалил онемевшую бабу. — Ядреный!
Хозяйка замерла, как граната перед взрывом: вцепиться когтями в лицо или завизжать на весь вагон?
— Жри! — стукнул в стол кулаком братишка с винтовкой. — А то кто прозеват — тот и воду хлебат.
Баба странно дернулась, задрожала крупным лицом.
— На! — заткнул ей рот бутербродом Аким.
Бутерброд обвис и запрыгал в зубах несчастной бабы. Бойцы революции так и раскололись от хохота. И пассажиры засмеялись. Кто-то уж тянул украдкой руку к дармовому сальцу. В полторы минуты и краюшка, и лук были пережеваны крепкими пролетарскими зубами в сладкую кашицу и благополучно проглочены.
После этого, на сытый желудок, разговор потек веселей. Явился на свет кисет, газетная “гармошка” — вагон затянуло синим дымом самосада.
— Ты откуль сам-то будешь?
— Омский.
— Ёшь твою клёш! Да и я оттуда. А по какому делу?
— По важному! — хохотнул Аким.
— Не красну ли лисицу ловишь за хвост?
— Ее самую!
И опять хохотали, остро глядели друг другу в глаза и понимали все с полуслова. Офицерик с другого конца вагона раза два покосился на них, встал и ушел от греха подальше. Это еще больше добавило ребятам уверенности.
— Эх, свобода, ты всем дорогая, только трудно пробить к тебе путь! — пропел братишка с винтовкой.
Аким протянул ему руку, и они склещились в крепком пожатии и окончательно почувствовали себя героями и победителями.
— Даёшь! — выкрикнул бессмысленный лозунг матрос.
— Даёшь! — в упоении подхватил Аким.
— Мир-ровую революцию! — проорали уже дуэтом.
На сытый желудок мир действительно выглядит заманчивей. Аким даже слегка опьянел от еды.
— Хорошо! — расплылся он в счастливой улыбке.
Баба смотрела с непонятным выражением. Высказать вслух свои тайные мысли робела. Братишка время от времени подшучивал, обещая что-то еще очень интересное впереди. Баба отгородилась узлом и корзинкой, приготовилась к осаде. Революционеров это только веселило.
— А что там у тебя в сидорах? Может, шуба какая? А то в бушлате на рыбьем меху — не климатит!
И опять ржали до демонстрации трепетных красных язычков. Народ в вагоне тоже вел себя странно: кто-то вставал, уходил от этой компании, а кто, наоборот, присоединялся — вдруг да чего перепадет?
— Новое время — все будет общее!
— Может, еще где под колхозным одеялом встретимся!
— Да я уж лучше в пролуб головой, чем с таким, как ты!
— Контра, — погрустнел матрос с винторезом.
— Буржуйка, сразу видать, — подхватил Аким сатирически.
— Да какая я вам…
— Небось самогонку везет.
— А мы счас проверим. Ну-ка, ребята! — подмигнул особо любопытным. — Пошурудите-ка!
Тем только это и надо. В три минуты такую экспроприацию устроили, что баба взревела, выпучив слюденисто-бессмысленные глаза. А шиши прямо из глотки хлебали ее зловонный самогон и закусывали ядреной деревенской снедью.
— Радуйся, что мы добрые, — сыто рыгал матрос. — А то вывели бы на тормоз как вредный элемент и пожертвовали по условиям военного времени.
Баба уж и плакать боялась, только загораживала ногами сбереженный узел с манатками. И скоро купе опять вспухло синим дымом самосада, но этого оказалось мало для разгоряченных революцией голов, и матрос затянул разухабистое “яблочко”. А Аким ответил частушкой:
Говорит старуха деду:
“Я в Америку поеду!”
“Ах ты, старая п…
Туда не ходят поезда!”
Потом братишка вспомнил, что в соседнем вагоне едет “расфуфыренная фря”, и надо бы наведаться в гости. Наведались. И не пострадали безуспешно.
К Черемхово подъехали уже в самом веселом, боевом настроении:
— А ну-ка, где здесь бывший морячок Колчачок, и где его золотой запасец? Надо бы его маленько пощипать для нужд мирового пролетарьята! А если кто встанет у нас на пути — тот кровью умоется и остаток жизни будет себе на пилюли работать. Эх, хор-рошая жизнь начинается! И то ли еще будет!..
Единственное, что смутило Акима: экспроприированная баба. Тоже вылезла на станции, погрозила кулаком и прокричала на весь перрон:
— Ну, шикалишки, вам мало не будет!
Кто ее знает. От дерьма подальше — не воняет. Революционеры махнули через забор, подались вглубь заваленного снегом, подслеповатого поселка. На поиски какого-нибудь ревкома или красной шахтерской ячейки. Весело визжала дорога. Аким рассказывал о партизанах.
— Я думал, бревна у них сложены. Целая поленница. А потом смотрю: мама родная, да это мертвяки! Морожены. Офицеры, два полковника… Их там вороны клюют, собаки погрызли. А партизаны: “Ишо возиться со всяким г…!”
— На выкуп приготовили, — догадался матрос.
— Едва ли… Кому они нужны? Родственники-то хрен знает где остались. Ищи, свищи!
И опять посмеялись от сознания счастливо переменившегося времени.
Матрос тоже рассказал о своих подвигах. Такое, что Аким только плевался да головой крутил. Всякое случается на пути к светлому будущему, не бывает к нему гладенькой дорожки. И замолчали, только сочный хруст снега под подошвой. Светило маленькое солнце, по синему морю неба плыли белые паруса. На душе — весело! Аким толкнул матросика — тот сунулся в сугроб, поднялся с белым пухом на носу; и без перехода — голова разломилась, как арбуз, и снег широко оросило.
Аким присел и во все лопатки ударился по улице. Прочь! Дальше от гибельного места. Выследили!.. За спиной больше не стреляли, только хлопнули в ладоши и свистнули. Травили, как зайца!
Да разве можно так-то? Это же трибунал! Но сказать об этом некому. Даже не рассмотрел убийц. Теперь уж трясло так, что трудно идти. И все дальше, дальше — петлял, сворачивал то в ту, то в другую сторону.
Черемхово — место добычи угля. Но улицы и переулки сияют розовым с голубыми тенями. Сугробы искрятся. Из печных труб — мраморные дымы. Все чисто, мирно. И не верилось, что по этим самым улицам бродят банды, готовые по самому пустячному поводу на смертоубийство.
Выбрался на площадь.
На коновязи — лошади. У лавок хвостится обыватель. Над входом двухэтажного здания — флаг. Красный. И сердце встрепенулось, застучало. Наши! Поднялся по ступеням, потянул ручку — дверь упруго подалась, за порогом вверх уползла железная болванка. В коридоре непроглядно темно. Накурено. Лампочки еле теплятся. Какие-то люди.
— Товарищ, — обратился. — Это ревком?
— Какой тебе “ревком”? — и бесшумно, в большущих катанках, уплыл по коридору.
“Может, не туда попал?” И сам толком не знал, кто ему нужен. Народ какой-то грязноватый. И — под лампочкой заметил — глаза, будто черным карандашом подвели. Свой брат, шахтер! Не может быть, чтобы здесь, под красным флагом, не было ревкома.
Пошел по коридору, читая медные таблички: “Управляющiй”, “ОтдЪлъ доставки”. Вошел в кабинет управляющего. Девушки. Чаи гоняют.
— Пилось бы да елось, да работушка на ум не шла!
Девушки обернулись с недоумением. И не наши какие-то. Обе с косами, в длинных юбках, ровно институтки.
— Где здесь красные бойцы?
Замедленно переглянулись и одинаково скривили пухленькие губки.
“Да уж в Черемхово ли я? — засомневался Аким. — Не знают они, где располагаются бойцы, не пуганные? За этим дело не станет, пугнуть таких барышень — не заржавеет!”
— Партизаны где? Где комитет красных шахтеров?
— На вокзале поищите, — снегириным голоском пропела одна.
И вторая поддакнула:
— Да, да, пожалуй…
И при этом на Акима смотрят с деревянным недоумением.
— До скорого! — сделал им ручкой и опять вышел на осиянную ярким солнцем, заснеженную улицу.
Возвращаться на вокзал одному муторно. Жалко матроса! Не дожил до торжества рабочего класса.
Вошел в вокзал. Полно народа. Кислый запах скученности давно не мытых людей. И все то же: девушки! Как же любят русские бабы победителей! И говорят-то с чешским акцентом, коверкают слова на чужой манер. Правда, есть и заплаканные, с обессмысленными глазами — хлебнули мурцовки, одумались. К мамке с тятей под крылышко бегут. Брошенные, опозоренные. Кажется, только одну женщину и знал Аким, что бежала с побежденным. Разделить с ним тяготы и горечь поражения. Да и то… будь он простым солдатом, может, и не пошла бы на такие жертвы?.. Романтизм бродит в крови русских баб.
По дороге наплывал паровоз с черным дымом из трубы и белым от свистка. Окутал весь перрон и, не останавливаясь, пролетел на восток.
— Эй, ты!
— Что вам, товарищи?
Перед ним два мужика звероватого вида. С ружьями.
— Што ты здесь делаешь? — полез грудью тот, что покрепче.
— С кем имею разговор? — задрожал и будто в воздухе завис товарищ Аким.
— Народная дружина. А ты что за фрукт? — полез выпученным глазом к самому глазу Акима.
— Спокойно, товарищи! — прокукарекал Аким. — Я имею мандат реввоенсовета деревни Бахта! Возмущенные массы трудового крестьянства требуют задержки “золотого эшелона” для дальнейшего внедрения в дело строительства счастливой зари всего человечества!
Дружинники дрогнули и даже смутились.
— Революционные массы Бахты протягивают вам мозолистые руки, чтоб сплотиться чугунной цепью на пути бегства черного адмирала! Грозно противостоять отрыжке деспотизма наймитов капитала!
— Да здравствует власть трудового народа! — лязгнул об пол прикладом коренастый дружинник. Он смотрел на Акима, как на вождя: с восхищением и восторгом.
Аким и сам удивился своей неизвестно откуда взявшейся прыти. И уж не мог остановиться:
— Возмущенные массы трудового народа не позволят царским сатрапам вывезти “золотой запас” из страны победившего пролетарьята! — с испугу, как пулемет, грохотал в вокзальном зале.
Он был пьян от собственной речи, от открывшегося, ранее неизвестного таланта зажигать сердца вооруженных масс и вести на смертное дело за торжество революции.
— Товарищи! — гремел на весь вокзал. — Под руководством партии большевиков каждый обязан заявить! И доказать свою рабочую железную волю! Опившиеся рабочей крови интервенты гонят на восток заработанные нашими мозолями и спинами слитки! Гонят наше светлое будущее! Крадут счастье наших внуков и детей! Скажем революционное “нет!” мировой буржуазии! — приплясывал в революционной ажитации. — Чтобы остановить преступление, мы обязаны пойти на героизм! И на любое преступление во имя зари всего человечества!
Дружинники ели Акима глазами и, кажется, были готовы кинуться на стальные паровозы Колчака.
— Захлопнуть его белогвардейскую пасть свинцовой пилюлей — вот чего от нас требует момент! Сегодня или никогда! — горел он в огне вдохновения.
И тут в зале произошло какое-то движение. Что-то изменилось. Аким, пламенея взглядом, дал себе секунду передышки, чтоб затем последним гневным словом возмутить и увести за собой в светлые дали социализма забитый народ Черемхово.
Но народ повел себя странно: робко озирался, будто провинился в чем.
— Это он! — ткнула пальцем проклятая баба.
Аким не успел слова молвить, как на весь вокзал, заставляя народ содрогнуться, прогремело — и революция потеряла еще одного борца за свободу трудового народа.
— Провокатор, — объяснил председатель ревкома, — провокатор и бандит.
Зал гудел потревоженным ульем, пассажиры возвращались на свои места. Над товарищем Акимом склонились.
— Готов, — сказал партизан.
— Готов! — весело отозвался широкоплечий.
Тужурку на груди Акима расстегнули, нашарили пробитый пулей мандат.
— Подделка, — потряс бумажкой комиссар.
Народу в зале немного, но все же нашлись такие, что не были согласны с убийством.
— То, что он здесь болтал, абсолютная и вредная контра. Он хотел заманить и отвлечь нас от революционного плана, — комиссар с красной лентой у уха приосанился. — Я не имею права обнародовать план, это военная тайна. Но уполномочен заявить: “золотой эшелон” никуда не уйдет!
И тут убитый Аким повел рукой, дернулся ногой, приподнялся. Лицо мертвенно бледно, но взгляд осмыслен. Даже пытался улыбнуться. “Ребята, а чего это я?” — говорил его утративший революционный пафос взгляд.
— Ангел-хранитель уберег… — прошелестело по залу.
— Очухался? — кажется, и комиссару с лентой было в радость воскресение самозванного революционера. — На, держи свой пачпорт! — и выпала такая счастливая минутка, что прорезался звонкий хохоток: — Только не суй боле нос в “золотой запас” — прищемим!
И Аким улыбнулся своей простоватой улыбкой. Революционно-сатанинский пафос соскочил с него как-то вдруг и бесследно.
— Без сопливых обойдемся, — припечатал красный комиссар.
Аким остался один… Он понимал, что для него революция как-то незаметно, в одну минуту, кончилась. И уже не хотелось никого ловить и вести за собой в светлые дали. Добраться бы до дому, на окраину покрасневшего Омска, до родного завода Рендрупа. Да продолжать клепать плуги.
— Туда идут?
— А? — не расслышал дед.
— Идут в ту сторону?
Дед поморгал красными веками.
— Каки бороны?
Аким отвернулся, сунул руку под тужурку, грел ладонью пулей ушибленное место. Не пробила. Только контузила. И выпала на пол. Какая-то скособоченная, стесанная, маленькая. А могла и убить. И чья молитва сохранила его — Бог знает. Положил пульку в карман. Стал терпеливо ждать.
На запад в этот день поезда не пошли…
Гл. № 19
Анна Васильевна раскладывала карты: что было, что будет?.. Выпадала долгая дорога. Это значит — до Владивостока. А может, и дальше. Не обманул Жанен, все сделал для спасения. Ну, вот и хорошо. И дай ему Бог здоровья за это. Владивосток Анне понравился еще в прошлом году. Красивый, теплый, с прекрасной гаванью. Дом губернатора, магазины Чурина, Бриннера, гостиница “Версаль”… И неизвестно, на сколько заболела Россия “краснухой”. Может, скоро начнется жизнь такая милая, свободная, богатая — как до революции!
Но вот над трефовым королем сгустились пустые хлопоты. Удар! И казенный дом. Уж не заболел бы Александр Васильевич. Он, в серой своей шинельке, прислонился спиной в уголок, а желваки по скулам так и катаются. Пришло известие о гибели десятков тысяч при бесплодном штурме Красноярска. Святые люди, печальники и бойцы за Россию. Голодные, холодные, обмороженные, часто безоружные.
Колчак слабо потянулся и зевнул, не размыкая губ, только ноздри округлились, побелели.
— Устали, Александр Васильевич?
Взглянул своими большими карими глазами. Он понимал, что Анна хочет подбодрить, растормошить, да бодриться-то уж выше всяких сил. Сегодня он слышал голос матери: “Саша! Саша!” И весь день, нет-нет, да и повторит в душе ее голос. Зовет. Значит, недолго осталось. И такая нежность поднималась из груди к давно умершей матери.
Иногда подолгу мурлыкал какой-нибудь мотив и притопывал подошвой. А то влетала в голову “тетушка Аглая”. Это озвучить стеснялся, только иногда, по забывчивости — и вздрагивал, косился на Анну. А она уже шептала в самое ухо, щекоча дыханием:
Безвольно слабеют колени,
И, кажется, нечем дышать.
Ты — солнце моих песнопений,
Ты — жизни моей благодать!
И рука обнимала ее упругий, податливый стан, она припадала к груди — и плевать на всех соглядатаев мира!
— Александр Васильевич, мы рискуем обнажить свои чувства, — и опять напоминала молоденькую пучеглазую кошечку, игривую и дерзкую.
— Слава Богу, что есть вы! Все исчезает, как дым, и только вы с каждым днем прекрасней и дороже.
— Сказал благородный кавалер, сверкая глазами.
Он нахмурился и прикрыл глаза. Вспомнил что-то больное. Софью Федоровну? Нет. При мысли о ней поджималась нижняя губа. Сейчас меж бровей легла глубокая, как шрам, морщина. О солдатах конвоя, бросивших его! До того дня он верил, что армия пойдет с ним до конца. Этого не случилось. Солдаты изменили. И офицеры остались не все. А теперь и вовсе горстка. Анна тоже закрыла глаза. Со стороны могло показаться, что чета безмятежно дремлет под стук колес.
Вошел Занкевич. Кашлянул.
— Александр Васильевич, — теперь он обращался с Колчаком, как с близким, родным человеком. — К нам подсадили каких-то бандитов. Боюсь, как бы не было худо.
По лбу Колчака пробежала рябь морщин, открыл глаза.
— Партизаны там, ваше высокопревосходительство, сущее зверье, — присел на лавку напротив. — Здесь стоит японский состав, — понизил голос до шепота. — Надо эвакуироваться. К ним.
Лицо Колчака окаменело. Неприятно, что люди устраивают его судьбу, в то время как сам давно уж вручил ее Богу. Но не мешал — наверное, им так хотелось. Совесть заставляла что-то делать. Пусть хлопочут, но оставят в покое. Не бояться же ему, в самом деле! После всего, что случилось. Да и куда пойдешь за гранью бытия? К нему. К солнцу любви. О чем же еще беспокоиться?
Он на их месте поступил бы иначе: сначала договорился обо всем с японцами, а уж потом бы сюда. И все бы получилось, будьте уверены. Вздохнул и замер, обозначив на фоне окна свой аскетический профиль. Империя с прекрасным именем “Россия” была религией его жизни. А побег к японцам, пожалуй, в чем-то ей вредил.
Генерал Занкевич ушел. Анна и Колчак остались в тревоге: выследили партизаны.
— А помните, ваше высокопревосходительство, трактир? На Морской!
— На Морской “Франция”, — свел брови Колчак.
— И трактир. Вы заказали мороженый пунш из морошки.
— Да?
— А на жаркое — каплун, перепела и дрозды!
— И все это съели?
— Так сколько ж мы там усидели!
И Колчака непреодолимо потянуло смять ее в объятиях.
— Белужина с хреном, красным виноградным уксусом, — вкусно чмокнула Анна Васильевна. — И, помните, подавали курительные трубки со съемным аппаратом из гусиного пера.
— И вы кашляли, как старый дед. Помню, как же. А на первое? — входил в азарт и он.
— Да вот, — повела в воздухе рукой, — наверное, раковый суп с расстегаями.
— Как же вы умеете нагнать аппетит, дорогая Анна Васильевна!
— Но, увы, не имею возможности его утолить, любимый Александр Васильевич, — рыжей лисичкой ластилась Анна.
— А что мы пили?
— Да известно, “Лампопо” — наполовину квас и шампанское. Мы же с похмелья зашли!
И оба засмеялись, молодо, озорно.
Вошел бледный перепуганный Занкевич.
— Не пускают,— развел руками.
— Кто не пускает?
— Партизаны не пускают.
Начальник штаба, кажется, жалел, что остался с “преступным адмиралом”. Кому ж охота умирать? Впрочем, как-то никто не хотел верить в трагический исход. Надеялись, что Жанен пересадит в спальный вагон, и благополучно прокатят до милого города Владивостока. С его роскошной улицей Светланской. “Там тень моя осталась и тоскует”.
Колчак опять откинулся спиной к стене и выговорил слово “растяпа”. Не то чтобы надеялся укрыться в японском вагоне, но досадно за честного, благородного Занкевича — что же все такие неумехи? Ну, взялся сделать что-то, так и делай! Кровь из носу, а намеченное надо выполнять.
Аннушка опять ластилась нежной кошечкой.
— Давайте в дурака! — стасовала колоду. — Кто круглый дурак? — плутовато покосилась на любимого Колчака. — Карта не обманет, она все видит!
Вышел на тормоз покурить. Да, в тамбуре ребята. Вид разбойничий. А вообще похожи на слесарей с орудийного завода, где когда-то начинал свой путь Колчак.
— Жмет? — поежился.
— Маленько есь, — отозвался заросший дурным волосом партизан. Брюнет, но от осыпной вши кажущийся блондином.
— Тебе бы в баню сходить.
— Сходим! — оскалился блондин. — Дело сделаем — и сходим.
— Паперёска не найдется? — подвернулся совсем еще молоденький бандит.
Колчак протянул портсигар — и грязные, в болячках, неловкие пальцы, натыкаясь друг на дружку, полезли за “паперёсами”.
— Из благородных, сразу видать, — усмехнулся партизан. — А то прыгай! — приотворил дохнувшую снегом дверь. — Прыгай!
— Нам только один и нужен, — прогудел простуженным голосом блондин, — ихний главный кровосос.
— Колчак?
— Он самый.
— А это я и есть, — выговорил твердо.
Партизаны взглянули и не поверили.
— Тот, наверно, в собольих шубах ходит.
— Но сейчас где-нибудь под лавкой в бабьем салопе дрожит, — засмеялся молоденький.
Коротко хохотнули. На старика в яловых сапогах и солдатской шинели будто и внимания не обращали. Докурили папиросы до самых мундштуков. Принялись обильно плеваться. Колчак вернулся в купе. Теперь он знал: сдадут!
Когда он вернулся, чуткая Анна поняла, что что-то нехорошо переменилось. Потекла судьба по ведущему в подземный омут руслу. Будто дверь к солнцу и ясному дню захлопнулась. Сумрачно стало на душе. “И тяжкой плитою могильной слепые давят небеса”. Зябко поежилась, угнездилась под бок Колчака.
— У вас была такая меховая лента…
— Боа констриктор, — кивнула, — да вот, не помешала бы.
В соседнем купе хохотали офицеры, и, если прислушаться, можно различить обрывки анекдотов. Все то же, про рядового Петрова.
Да. Умирают все поодиночке.
Гл. № 20
Пятнадцатого, уже по темну, прибыли в Иркутск. В коридоре загрохотало, и будто залаяла свора собак. В купе ввалилась разношерстая, до зубов вооруженная команда.
— Вы арестованы! — выкрикнул комиссар.
То же, что в Екатеринбурге. Только имена другие: не Шая Голощекин с Янкелем Юровским, а какие-то пока безвестные революционеры. Напичкалось — не протолкнуться. Загомонивших офицеров оттеснили, привели в надлежащее чувство покорности.
Из всего вагона присутствие духа сохранил, кажется, только один человек — Анна. Резко осадила командира захватной команды, передразнив его картавое “руки вверх”. Оттолкнула особо наглого солдата.
Перрон качался и уходил из-под ног. Больше двух месяцев на колесах! Прошли в вокзал. Повернули в одну сторону, в другую, зашли в какую-то комнату. Еще в вагоне Колчак забрал у Анны браунинг и теперь его, как очень важную улику, изъяли. Рассматривали, даже обнюхали. И еще долго выхлопывали карманы, щупали и спереди, и со спины. Пушку они хотели найти, что ли? Комиссар задавал свои глупые вопросы: кто, откуда, куда следуете?..
Александр Васильевич настойчиво просил Анну уйти — она только головой трясла да подбородок вскидывала вверх. Иногда могло показаться, что это она арестовала эсеров. Требовала документы, всем говорила оскорбительное “ты”, вела себя аффектированно. Может, хотела подать пример своему адмиралу?
Колчак держался достойно. Но организму не прикажешь. Длинные полы шинели дрожали. Приведенный из другого вагона Виктор Николаевич, этот бульдожьей крепости человек, вообще потерялся. Что-то торопливо бормотал, озирался, крутил головой. Оно и трудно вести себя иначе, когда попадаешь в стаю людоедов.
Колчак ведь, кажется, умный человек, а имел глупость воззвать к их благородству:
— Женщину-то отпустите.
— Нет! Я с вами, — отчеканила твердо и шагнула к двери в готовности взойти на Голгофу.
На широкой привокзальной площади — заиндевевшие на морозе лошади. Посадили в сани. Всех в разные.
— В гостиницу? — пошутил Колчак.
— В гостиницу, — уронил комиссар.
“Гостиница” оказалась крепкой. Трехэтажной. С железным грохотом открывали и закрывали двери. Колчаку при этом всякий раз приказывали повернуться к стене.
— Вот ваш номер, — не сильно, но жестко толкнули в спину.
Опять загремели засовы. Хрустнув, повернулся в скважине ключ. Адмирал осмотрелся. Одиночка. Поместительная. В длину шагов около десяти. Ширина, конечно, поменьше. Железная кровать. Таз с кувшином. Холодно. Вода в кувшине схватилась льдом.
— Это хорошо! — опять судьба, как много лет назад, бросила в суровые условия зимовки. — Замечательно! — голос в пустом помещении звучал гулко, мощно, и не удержался, взял ноту: — Гори, гори, моя звезда!..
Пол под ногами колебался, плавно плыл то в ту, то в другую сторону, а он шагал по камере, как по палубе, давая ослабшим за последние недели ногам возможность восстановить силы.
Странно, но было такое ощущение, что добрался до дома. Конечно, хотелось бы обитель комфортнее, но ведь могло быть и хуже. Под потолком, в железной дырчатой трубе — лампочка. Можно даже и читать. Если бы было что. На единственной полке — оловянная тарелка, кружка. Топнул в пол раз, другой — глухой звук. Монолит. Постучал в стену. Сначала для проверки крепости, а потом и азбукой: “SОS!..” Тишина. Нет ответа. Только тупые шаги в коридоре. И оглушительный грохот удара в лязгнувшую засовами дверь.
— Я т-тебе, б… постучу!
Часовому, наверное, приятно прикрикнуть на Колчака. Даже, пожалуй, и ударил бы. Не со зла, а для истории. Чтобы потом рассказать: “Вот этим самым кулаком и заехал в евойное рыло!”
И вдруг все провалилось. Тьма кромешная. Какое-то время стоял, моргал и не видел ничего. Ждал: не включат ли? Шагнул — налетел на ввинченный в пол табурет, выругался. Осторожно шагнул еще и еще — наткнулся на стену, перебираясь, нашарил дверь. Постучал.
— Эй, как тебя? Что со светом?
— Спи, сука! — ответили из коридора. — Свету ему подавай…
Да, злобы в голосе часового, пожалуй, и нет. Только служебная строгость. А как же без нее? Хороший солдат.
Добрался до койки. Сел. Ржаво заскрипела — вот-вот развалится. Качнул туда, сюда — стоит. И кровать хорошая. Повалился набок, застыл в неловком, полусогнутом положении. И все бы хорошо, но мучила мысль об Анне. Как там она, бедная? Вот навязалась-то… декабристка!
Каждое, даже легкое, движение отзывалось скрипом и звоном. На брачную ночь бы подарить тому комиссару, что арестовал на вокзале.
— Мерзавцы! — полнокровно бросил в пустоту, и многоголосое эхо улетело куда-то вверх и в стороны, как взрыв гранаты. — Мерзавцы! повторил полюбившееся слово.
Тишина. Ушел караульный. Наверное, спать завалился.
Встал, притопывая каблуками, мелкими шажками тронулся вперед и ослеп от брызнувшей боли: врубился лбом во что-то. Нашарил стену, пошел вдоль нее, вытягивая руку, чтоб не наткнуться. И, удивительное дело, скоро научился чувствовать близость предметов. Не видел, но ясно чувствовал: вот он, близенько. Будто шум какой. Немота. Трогал — точно! И долго еще мягко похлопывал, выстукивал стены, пока не устал.
Вернулся к железной кровати. Достал платок. В углу зашита ампула. Положил в рот, примериваясь к самому черному в своей жизни поступку. Онемел на какое-то время и, заторопившись, убрал.
Он успокоился и даже заснул, но пробирающая до костей стужа скоро разбудила. Трясло, ломало ознобом, скрючивало, как малярийно больного. Он знал, что нужно мысленно бросать руки и ноги в разные стороны, и тогда постепенно согреешься. Но ничего не получалось. Трясло. Сколько мог, подворачивал полы шинели, шевелил пальцами ног. Наконец замер и принялся медитировать: опять видел себя под экваториальным солнцем. “Какая жара! О, как мне жарко!” — и успокоился и провалился в сон до самого утра.
То есть, конечно же, просыпался — но это ангел-хранитель будит нас темной ночью, чтоб не забывали помолиться за ближних своих. И Колчак просил Богородицу Деву пожалеть Анну, и опять согревался, и опять плыл на теплых волнах мечты и усталости в счастливую страну сновидений. Там он опять был молод, силен и сказочно удачлив. Там взлетал на его мине крейсер “Такасаго”, там благополучно выбирался из ледяной полыньи…
Гл. № 21
Утро порадовало солнышком. Лежал и тихонько улыбался щекочущему теплу зимнего луча. Жизнь все-таки хорошее, интересное занятие!
Кто-то стучал в стену. Но шифр непонятный. Не азбука. Вот и пожалеешь, что не сидел в тюрьме прежде. Надо бы знать и такой код. Какой-то квадрат, говорят, вроде таблицы умножения.
Энергичным движением встал, принялся делать гимнастику.
Сломал в кувшине корочку льда, умылся до пояса.
В коридоре тоже оживление: лязганье засовов, дверей, топот, нечленораздельные звуки. Скоро, посредством выдвижной коробочки, подали кашу. Горячую! Гречневую, на воде, какую особенно и любил. Да еще и кипятку в кружке. Что еще надо приговоренному к повешенью человеку?
Вошел охранник, с виду вполне добродушный. Смотрит весело. Тюрьма и правда что-то вроде гостиницы: кого-то принимают, кого-то выписывают. В преисподнюю. В рай! На днях Самуила Чудновского совсем уж было расстреляли — выпустили! Теперь при портфеле и нагане — начальник ЧК! Может, и с адмиралом то же будет. Да и жалко мужика, сразу видно, душевный. Говорить долго не говорили, а газеткой с щепоткой самосада Андреич поделился. Пусть прочистит адмирал дыхательный путь дымом, может, и в голове выйдет прояснение, покается в грехах да даст обет не грезить против новой власти. Отпустят!
— Бритвочки разрешают, — прогудел на вопрос адмирала. — Это нет ништо! — успокоил узника и пошел дальше выполнять свои нехитрые обязанности.
Колчак пожевал губами, усмехнулся: вот и я встретил своего дядьку Морея. Как Достоевский.
Если в поезде мучила неизвестность, горечь потери, предательство близких — то теперь это все позади. Прекрасно понимал, что расстреляют. И необходимо только одно: безразличие. Если последние месяцы на воле он катился под гору, в какую-то страшную яму, то в юдоли вдруг ощутил возвращение прежних сил. Теперь все в жизни зависело от него! Оставалось только не ударить в грязь лицом. То есть оставаться тем простым, неприхотливым и смелым человеком, каким был всегда.
И все будет хорошо.
И уже радостно смотрел на кусочек голубого неба. Иркутск, город, с которым никак не связывал планов, сыграл странную роль. Здесь, в Харлампиевской церкви, венчался с Соней Омировой. И вот заброшен совсем с другой женщиной. И, скорей всего, придется сложить здесь головушку. Не повезут же через всю страну в Москву, на Лобное место. Теперь это делают тихонько. На рассвете. В подвале. Какой-нибудь Юровский разрядит свой револьвер в бело тело Колчака.
Кстати, тело не такое и белое, и чего бы только ни дал, чтоб сходить в русскую баньку! С каменкой и угарцем. И чтоб жара такая, когда щекотно ввинчивается до самых костей, трещит на голове волос! И с полка бы — одурев от жары, босиком в сугроб! Сибирь. Здесь это просто. Если спросят последнее желание, буду клянчить парную.
И уж другой, легкой, походкой пошел по камере. Нет. Не десять шагов в длину, только семь, а поперек и четырех не выходит. Но зато времени — хоть отбавляй. Приходится убивать.
Невольно задумался, рассматривая себя с той и другой стороны: что же это, может сюда угодить? Или сюда. И уже через день-другой эта рука закоченеет. И то, что сейчас ходит, думает, смотрит в окно, — успокоится навеки. И зачем была дана жизнь? Он посвятил ее без остатка служению отечеству. И вправе бы не требовать, а попросить снисхождения в виде спокойной старости. И какого-нибудь внука или внучку. Для утешения преклонных лет. А вместо этого — пулю. Скверный анекдот! — как сказал бы узник из города Омска.
Легко, почти весело, вышагивал по камере и поглядывал на массивную, с “волчком”, дверь: мол, скоро ли вы там? Я готов! И насвистывал военный марш, лихо, со скрипом, поворачивался на углах. Самое главное — выполнить долг. А там… уж ничего не страшно, там любая потеря только приближает… к чему? Уж не к святости ли? Неужели так? “А что? — остановился адмирал. — Могут и причислить. К лику святых”. Ни хрена себе: святой Александр Колчак!
Твердо ступая, продолжил путь в никуда по периметру камеры. Революционный солдат — с той стороны — припал к волчку, смотрел на “страшного адмирала”. Ждал: повернется, оскалится клыками, и полезут из седых волос козлиные рога. Но нет… ни хвоста, ни клыков. Разве что… копыта. Стукоток вроде как копытный.
Завизжали позади железные двери — солдат отскочил от камеры со счастливой цифрой “5”. Вытянулся во фрунт — несет службу, на преступных людей и смотреть не хочет!
Бурсак. Караульный знал его как начальника тюрьмы. Только фамилия тогда была другая: “Блятьлиндер”. Железно ударил обойкой приклада в пол, приветствуя начальника. За Блатлиндером — Нестеров. Капитан. Как мухи слетелись на пирог. Неймется посмотреть. И уже из-за спины Нестерова прогремел ключами Андреич. Полно ключей. И узелок в руках. Передача от кого-то. Рука ногу моет! Буржуи уж чего-то послали. А эти передают. Одна шайка лейка! Часовой смотрел на начальство остекленевшими в преданности глазами.
— Как он?
— Тихий! Ходит много!
— Ходит?
— Точно так, ходит!
— Ну, пусть походит, — комиссары оскалились и заржали, как кони на лугу.
Блатлиндер-Бурсак скрипел кожей, вытанцовывал в предвкушении исторической встречи с врагом революции номер один.
— И здесь попасть не можешь? — намекая на скабрезное, прикрикнул на Андреича.
Тот суетно тыкал ключом в скважину и тоже хихикал.
Дверь с визгом отворилась — вошли.
Адмирал поклонился, встречая добрых гостей:
— Прошу, господа.
Нужно было оборвать арестанта, изменить тон отношения, но они молчали и смотрели. Их смутил взгляд: ясный, приветливый. Ожидали увидеть озлобленным, затравленным, может, надменным или трусливым — но никак не сияющим светом дружелюбия. Что это? Коварство?
Даже Бурсак, давно оскотинившийся на своей собачьей работе, потерялся под ясными лучами взгляда Колчака. Адмирал будто спрашивал: чем могу быть вам полезен? Бурсак заготовил фразу: “Как вам в новых апартаментах, господин Верховный правитель России?” Но что-то случилось, мысли перепутались, и слово не шло с языка. Нестеров вовсе повел себя неприлично: смотрел во все глаза и, кажется, готов был бросить ладонь к виску и выполнить любое приказанье адмирала.
За минуту до комиссаров Колчак открыл новый путь. Еще с детства, помимо миража честолюбия, в душе его неустанно теплилась любовь к жизни монастырской. И теперь казалось, что смог бы быть хорошим иноком. Он будто перевоплотился в того воображаемого иерея, которому ничего не надо в жизни, кроме служения ближнему.
— Жаль, не могу угостить чаем…
И еще долго потом капитана Нестерова преследовал его ясный, небесно чистый взгляд.
— Я думаю, в этом вы недостатка испытывать не будете.
— Да. Чай будет, — кивнул элегантный Бурсак.
Колчак порхнул пальцами, мол, это не так важно — самое главное, что встретились, и есть возможность поговорить по душам. Революционеры никак не могли справиться с собой. Не лясы же точить они пришли к нему! И уж совсем не друзья встретились в этом продолговатом каменном мешке.
— Однако не забывайте, что вы здесь не на курорте! — взял нужный тон Бурсак. — Не в Карлсбаде.
Колчак обвел камеру взглядом.
— Да я ведь только в Японии и отдыхал от трудов…— “праведных” — выговорить не решился.
И разговор потек, как и должно ему течь, в русле допроса…
На прощание Бурсаку пришла фантазия сверкнуть великодушием:
— Тут вам продуктов успели натащить — получите!
Колчак попросил постельное белье, предметы быта. Комиссары обещали.
Они уже ушли. А с Колчака все не хотела схлынуть волна светлого умиления. Все-таки любят. Узнали — и несут передачки. Не боятся! Да и революционеры какие-то не страшные. Это вчера показались такими. С непривычки. Если так дело пойдет, могут оставить в живых. Ведь лично-то, слава Богу, ни в каких преступлениях не замешан.
Часовой в коридоре слышал, как Нестеров сказал:
— Херувимчиком прикинулся!
— Он и адмирала-то получил тем, что на паркете был мастер танцевать. Царице очень нравился!
И захохотали от сознания власти и радости быть хозяевами жизни.
Появилось много свободного времени, и он теперь много молился. И все как-то за упокой родителей. К ним испытывал особенную нежность, благодарил за их заботу и любовь. Молил многие лета и благоденствие сыну. Софье. За здравие и счастье рабы божьей Анны. Пытался, было, помолиться за продление дней жизни себе — да в голову влетела странная мысль. Если представить жизнь как течение реки к океану, и пусть какой-то очень понравилось течь, и стала бы просить Бога продлить ее русло! И что? Пустить ее воды по какому-то кольцу? Что получится из этой реки?
Относительно своей судьбы осталась одна краткая молитва: “На все твоя воля, Господи”.
Гл. № 22
— Эй, солдатик, — постучала ноготком в обитую жестью дверь, — подойди-ка… Что-то скажу.
Егерь оглянулся, двинулся вразвалку — гуляет человек по коридору. Наклонился, заглянул в волчок. Барышня. Как картинка хорошенькая! Улыбается. И у солдата потеплело на душе, и сам расплылся дурацкой улыбкой.
— Как тебя зовут?
— Васи-лилий! А тебя?
— Анна Васильевна. Ты бы булочку не мог мне достать? — коробочка плавно, беззвучно выползла — и на ней, солнечным зайчиком, царский золотой.
— Нет! Што вы! Не положено! — толкнул обратно, но нежно упрямая пружинка выдвинула коробку опять.
— А кто видит? Бери, дурачок. Чаю мне принесешь.
И родным, ранящим душу веяло от ее голоса. Солдат, задохнувшись смятенным чувством, слизнул с коробки пальцами монету, но все не решался положить в карман.
— Вам и так скоро принесут.
— Бери, бери!
И он подчинился. Пять рублей — деньги мизерные. За время правления чехов золото совсем обесценилось. Но солдату приятно иметь монетку от барышни-красавицы. В качестве “сувенира-с”. “Княгиня, наверно”.
“Княгиня”, не желая предаваться унынию, поставила ноги шире плеч и сгибалась в ту и другую сторону, занималась по системе Далькроуза. Прошлась по камере, высоко поднимая колени. Сделала гимнастику для дыхания — уже по системе Виардо. Пустила длинную вибрирующую трель и, чтобы ни у кого не осталось ни малейшего сомнения относительно ее политических воззрений, звонко, точно попадая в каждую ноту, пропела:
— Славься, славься, наш русский царь!
Ей захотелось поменять местами кровать и табуретку, но и то, и другое оказалось привинченным к бетонному полу. Только отодвинула подальше поганое ведро. Крепко поскрипывая ладонями по телу, умылась холодной водой, еще прошлась по своему новому жилищу и села на кровать, ожидая ужин.
Тюрьма жила своей жизнью: где-то топало, где-то гремело железо, кто-то стучал в стенку. Кто-то закричал… но не от боли под пыткой, а так, по причине раздражения более высокого чина к чину поменьше. Но в этом ничего нового. Так всегда было. И будет, и никакая революция этот заусенец на теле жизни не сгладит. Даже добрейший Александр Васильевич этим грешил. Анна обернулась, будто могла увидеть сквозь стену любимое свое существо, дающее ей возможность дышать — длинноносую свою химеру! Конечно, тоскливо без него. Но — где-то здесь! И на душе спокойно. “Если вынесут “расстрел” — попрошу, чтоб и меня!” — будто предупредила кого.
А кашу не несут. И помещение холодное. Сырое. Жизнь хороша переменами! У дедушки в Кисловодске была собственная гостиница на сорок номеров. Какие чистые, ухоженные! И как бережно относились там к жильцам. Маленьким “сафонятам” запрещалось туда бегать — чтоб не беспокоили гостей. А какое подавали молоко! К концу лета, когда вырастает полынь, оно начинает горчить. И тогда коров кормили специальной “сладкой” травой и спелыми яблоками. И какое это было молоко! А какая сметана!
Да что же это каши-то не несут! Раздраженно встала, прошлась. Прав бородатый отец всех большевиков и беспорядков в мире: бытие определяет сознание! Вздохнула, выглянула в окно — стена. Голые деревья. Заваленные снегом дома. Деревня какая-то, а не город… А Бог-то, оказывается, есть. Он привел на место, где когда-то венчался Александр с Соней, клялся ей в верности на всю жизнь. На что-то повенчает теперь с Анной. Не на царство — это уж точно. И едва ли на долгую жизнь с веселыми чадами. А скорей всего, на “печаль и воздыхание да вечную память”. Чтоб неповадно было красть чужих мужей. И шагала по камере, пока голова не закружилась, и не поплыли табуретка с ведром в разные стороны. Тоже развлечение!
Загремели засовы. Уголовные пришли за парашей. Обязанности обслуги здесь выполняли они. Вполне добровольно. И даже с удовольствием. Это давало возможность широкого общения и лишние прогулки по свежему воздуху. Вели себя корректно.
И почему это у людей особенно хороший аппетит бывает, когда нечего кушать? Но как бы ни было тоскливо, холодно и голодно в начале мировой революции в неприветливом городе Иркутске — ни разу не пожалела о выборе! Там, вдали от адмирала, было бы хуже! Зачахла б от тоски! А так — можно и терпеть. Здесь он где-то, милый, совсем недалеко. Тоже тоскует. “Люблю тебя!” — прошептала в пространство.
Может, у нее среди прабабок водились ведьмы — но в такие минуты у Колчака начинало учащенно биться сердце, и что-то заставляло посмотреть вверх, в правый угол потолка, где находилась ее камера. Хоть и не был уверен: здесь ли? В этой ли тюрьме? Да и в тюрьме ли? Вчера на вопрос: где содержится Тимирева, комиссары дружно заявили: не здесь!
Принесли кашу… Гречка. На воде. Вместо чая — кипяток. Она поблагодарила.
— Это вам, — выудил из рукава шоколадку часовой. — От Ольги Алмазовой.
У Анны дыхание перехватило, и ноги подогнулись. Вроде как не было у нее в жизни подруги ближе Гришиной-Алмазововой.
— Она что? — не поверила. — Начальница тюрьмы?
— Ага. Самая главная! Вон в том кабинете заседает, — ткнул куда-то в пол. И, заслышав шаги в коридоре, крикнул: — Посуду не задерживай!
Анна пожалела, что не догадалась передать шоколадку Колчаку — можно ведь, наверно? Но каша была съедена, кипяток выпит, и пришло новое соображение: под оберткой записка! Развернула хрустящую бумагу — никакой записки — но зато дохнуло таким одуряющим ароматом сливок, какао, горькой ванили — голова закружилась! А пальцы уже отламывали от задеревеневшей на холоде плитки кусок, и не было сил не положить его в рот. И по языку до гортани разлился вкус “мокко”.
— Завтрак съем сама. Обед разделю с надзирателем. А ужин отдам Колчаку! — шутка показалась забавной, и опять пожалела, что нет его рядом — сумел бы оценить! Хотела откусить еще кусочек, но решительно завернула и положила на срез подоконника — Александру Васильевичу. Конечно, лучше было передать целую. А то надзирателю тоже захочется откусить — много ли достанется милой Химере.
Прошлась по камере. Нечем заняться! Почитала бы — да нечего! И руки сами потянулись к шоколадке, чтобы прочитать хоть адрес фирмы “Kraft” — все какая-то связь с миром. Но сдержала порыв и даже отошла в противоположный угол, чтоб не тревожить душу ароматом.
А минуты тянутся одна за другой — когда-то наберется час. Потом другой. Какая странная субстанция — время. В счастье, веселье — несется вскачь! Раз, два — и кончился день! А как попал в узы — вот тогда-то и поймешь, что такое секунда. Так-то она тяжеловесно ползет. Как клоп по стене. Изойдешь вся, изнеможешь, ожидаючи хоть какого-то слова, хоть какого-то лица человеческого. Покрутится по камере да и опять к волчку прильнет: не случится ли чего в коридоре? Да и часовому одному скучно. Подойдет к двери — и потекла беседа. Он из крестьян. Тоже стосковался по смирной жизни. По покосу да пахоте.
— Гляди, и девушка ждет? — интимно приглушила голос Аннушка.
Солдат только вздохнул всей грудью да головой потряс — такая тоска разобрала по оставленной в деревне зазнобе…
И опять Анна садилась на кровать, а в голову лезли воспоминания раннего детства. И гимназистка Ефремова. Жарко дыша, говорила о любви. “Знаешь, каждый мужчина хочет, чтобы женщина принадлежала только ему! И он хочет ее… убить! И обладание, — шептала, трепеща белыми ноздрями, — это убийство! Как пронзание кинжалом. Насквозь!” Бедная Аннушка уж готова брякнуться в обморок, а начитанная Ефремова не умолкала: “Чтобы текла кровь! Они хотят нас получить и убить! Так много в них первобытного!.. Но они, — хитро щурилась маленькая садистка, — хотят убить нас — а вместо этого получают… ребенка! Нового человечка… — и уже хватала за руку, и шептала в другое ухо философский постулат: — То, чего ты хочешь, будет обязательно наоборот. Хочешь быть богатой — будешь бедной! Захочешь убить — родишь! Понимаешь?!”
И Аня Сафонова, гимназистка третьего класса, кивала тогда, соглашаясь. Да и теперь-то особо спорить не стала б с сумасшедшей Ефремовой. Что-то в этом было. Любовь и ненависть, смерть и рождение — все это близко. Давно ли адмирала носила толпа на руках? А теперь, появись на площади без охраны — в клочья разорвут. И вот Господь для какого-то равновесия выдумал ему Анну Сафонову. И она одна должна любить его так, как ненавидит теперь вся страна.
Черный крест от рамы сполз по стене на пол и, казалось, уснул, но вот постепенно, ломаясь на углах, влез на противоположную стену и там померк, растворился. И так будут тянуться сутки за сутками целые месяцы, а может, и годы. И Анна была на это готова: это несправедливо — и, значит, надо терпеть. За несправедливое наказание — самая большая награда.
И шорох! Легкий стук, и заскрипели засовы, отворилась дверь.
— Здравствуйте, здравствуйте, дорогая Анна Васильевна! — сдерживая вопль радости, пропела Ольга. Уж она-то чем перепугала новую власть? — Мать моя! — раскинула руки. — Да как же тебя перевернуло!
— Мерсите вам, пожалуйста, — сделала Анна книксен, и они хохотали от счастья и касались друг дружки ладонями.
— У тебя свободный променад?
— Совершенно свободный!
И опять захлебнулись безудержным хохотом. Отстранились, посмотрели друг на дружку, как бы глазам своим не веря. Коротко вздохнули и головы склонили набок одинаково.
— Это большевики такие? — повела Анна взглядом в сторону коридора.
— Н-нет, какая-то дружина. Но говорят, большевики вот-вот возьмут верх.
Это не особо печалило узниц. Молодость, жажда жизни побеждала уныние и печаль.
— И как же ты здесь?
— Да вот, — повела плечом.
И замолчали, и смотрели уж без прежнего света радости, а подмечая досадные изменения.
— Хорошо, хоть не бьют.
— Бывает, — выговорила низким приглушенным голосом, но не стала расписывать ужасов, свидетелем которых все-таки была.
— Спасибо за шоколад.
— Это с воли, — поспешила объяснить. — Я тут ни при чем.
Как-то быстро выговорились. Стояли, улыбались, вздыхали. Оно и в самом деле, особенных причин радоваться немного. Да и кто ответит на самый больной, самый важный вопрос?
Добрый надзиратель позволил погулять по коридору. Хорошо, что есть и такие. Дай Бог им здоровья.
— Александр Васильевич здесь?
— А где же еще? Молчат эти! — рассердилась на охрану. — Тайны мадридского двора.
Но не хотелось думать о горьком, слишком они были молоды, обе замечательные красавицы, как-то не цеплялась к ним печаль. Слетала! Очень уж много радости обещано было им судьбой. И не верилось, что вот-вот все обрушится раз и навсегда. Шли по длинному пустому коридору, делились новостями. По большей части горькими.
Солдат смотрел со слишком откровенным любопытством, как на редких заморских зверей. Вот они, вдова и любовница самых знаменитых людей империи — а обыкновенные. Даже и одеты, можно сказать, неважно. Только что говорят по-французски. Скажут два-три слова по-нашему и опять замурлыкали.
Вспомнили вылазку в ресторан “Зеленый попугай”.
— Александр Васильевич все “Гори, гори, моя звезда” заказывал.
— Да, — вздохнула Анна.
— И ругался, что неправильно поют.
— Ругался, — и вдруг повернулась к егерю: — Где сидит Колчак?
— В пятой! — брякнул тот.
— Можешь пропустить к нему?
— Нет! Все! И так разгулялись! — вдруг рассердился и даже затвор передернул. — Марш в камеру! А то…
Пришлось подчиниться.
А на сердце опять праздник: здесь! И поет душа: рядом он, милый, несчастный, больной Александр Васильевич. О, только бы увидеться, словом перемолвиться, поцеловать-то его, может, в последний уж раз! А там — будь что будет.
Но Анна обманывала себя, боялась сглазить самую потаенную, самую заветную мечту: бежать! Кто такой Политцентр? Какая у него может быть сила? А с обеих сторон — наши! Пока доберется сюда Красная армия, десять раз сумеют отбить. О, хоть бы! И не особенно набожная Анна становилась на бетонный пол коленями, молила Богородицу помочь “болярину Колчаку избежать узилища и казни”. Уйти из заключения. Зачем же обрывать жизнь только начавшуюся?
Гл. № 23
Встретились только через несколько дней. На прогулке во внутреннем дворе.
Анна знала, что что-то произойдет. Приснился Кисловодск, речка Ольховка. И они всей семьей отправляются на гору смотреть восход. Зачем они это делали? Ведь так хочется спать! И почему нужно смотреть на восход с горы, а не из окошка дедовского дома?
Но, когда обомрет душа религиозным ужасом перед бесконечностью мира, затрепещет счастьем видеть красоту проснувшейся Земли. Со сверкающими, дышащими стужей ледниками, поднимающимися из тумана скалами! Нежнее нежного, бархатисто-зелеными лугами! И вопрос: зачем было вставать в такую рань — испарялся бесследно.
И вот теперь проснулась с тем же ощущением близкого счастья. Она даже подумала: отпустят! И особенно прилежно делала гимнастику, умывалась дольше и более тщательно. То есть, конечно, посещали и сомнения: не лукавый ли смущает? Не искушает ли? Но уж и не боялась ничего. Хуже их положения, действительно, придумать было трудно. Хоть в ту, хоть в другую сторону — все равно хорошо.
С удовольствием скушала кашу. И опять бесконечно шагала по камере, чутко прислушиваясь: не позовут ли? Не передадут ли записку?
Уж после обеда загремели засовы, застучали подковы — вошел надзиратель.
— На прогулку!
Анне кровь ударила в голову, застучало в висках. Теперь очень хорошо понимала сынка Володю, ту радость, с какой убегал он “на улку”. Прошли по коридору, спустились по чугунным ступеням, вышли во внутренний двор. Все то же: несокрушимо крепкие кирпичные стены; забранные решетками окна, затянутое белесой пеленой студеное зимнее небо.
На прогулку вышла первой, и приходилось торить заметенную мучнистым снегом тропу. Как много здесь снегу. От незамерзающей Ангары подносило леденящий душу туман. Иногда казалось, что зима здесь бесконечна, а лета и вовсе не бывает. Разве может вырасти в таком гибельном краю трава? Подобрала, поджала руки в рукава. Да и не шла уж, а скакала то на той, то на другой ножке.
— Замечательно, Аня, замечательно!
И небо раскололось, и лопнула земля! Ноги у Анны обессилено подкосились, и она упала бы, если б Александр Васильевич не кинулся, не успел подхватить. Они прикипели друг к дружке и замерли. Один часовой отвернулся. Другой смотрел во все глаза, разинув рот. Анну странно, коротко, непрерывно толкало — и она понимала: плачет. Господи, Колчак плакал, ткнувшись носом ей в щеку. Отстранилась, взяла его лицо, быстро-быстро целовала.
— Прости, — кривились губы Колчака, — прости, я погубил тебя.
— Нет! — кричала шепотом она. — Я самая счастливая! — и, видя, что часовой идет большими быстрыми шагами, чтоб разорвать их, крепко, будто в последний раз, поцеловала долгим поцелуем.
— Милая… Милая… — повторял Колчак, не слушая того, что кричал часовой. — Милая моя! — и, как на благословение, выкинул два перста.
Их растащили.
— Ну что вы! — страшным шепотом кричал конвойный. — Поглядели — и ладно! Комедию устроили.
Анна давилась слезами счастья. Сердце ее разрывалось. И не было у нее минуты в жизни радостнее этой! И более тяжелой. Только увиделись — и опять по одиночкам.
Анна не помнила, как поднялась на этаж, как прошла по коридору.
За спиной будто выстрелило — с грохотом вошел в гнездо засов.
Гл. № 24
На допросе хорошо. Тепло. Даже щеки с непривычки горят — так выходит въевшийся в тело мороз. И пальцы пухнут.
Председателем — Попов, заместитель — человек с фамилией Деннике. Все тянуло назвать его Деникиным. Однако власть в городе скоро перешла к большевикам, и председателем назначили, конечно же, Чудновского. Колчак слушал, как гудит труба буржуйки, потрескивают дрова, наносит в щель дымком, и хотел только одного: чтобы допрос тянулся вечно. О чем бы ни спрашивали, все-таки умудрялся отвечать развернуто, в полном соответствии со своим представлением правды.
Деннике приложил лучинку к бордовой от жара печи, и она, истаивая на раскаленной поверхности, беззвучно скользила, подчиняясь легкому нажиму. Вкусно запахло паленым деревом.
— Александр Васильевич, а кем же все-таки доводится вам Тимирева Анна Васильевна?
Это подчеркнуто вежливое “Анна Васильевна” предполагало ответ: “жена”. И он готов был назвать ее так! И хотел назвать женой — но, если вдову безобидного Гришина-Алмазова определили на место жительства в застенок, то что сделают с женой верховного врага? Ах, бедная, бедная Аннушка! Сколько вытерпела, сколько потеряла в своей жизни…
Мужчинам нравятся женщины веселые, похожие на озорных мальчишек — с ними легко, приятно, беззаботно! Или, наоборот, строгие красавицы. На которых и смотреть-то робеешь. Так и тянет пойти на подвиг за такую, всю жизнь сделать подвигом, посвященным ей одной. Анна сочетала в себе неугасимый огонь шаловливого подростка с неприступной красотой роковой женщины.
— Просто знакомая, — уронил небрежно. И трескуче, до синей жилы на лбу, закашлялся лающим кашлем.
В комнате переглянулись. Колчак достал платок. Тот самый. С трудом поборол искушение здесь же, на глазах у всех, отчалить в страну, где течет река Лета, и цветут бледные асфоделы. Но это грех. Непростительный. Недостойно легкий уход. Господь хотел от него чего-то другого, и нужно суметь пройти весь путь, не виляя, не уклоняясь от химер судьбы.
— Так — не жена?
— Бог с вами. Моя жена давно в Париже.
Следователи замолчали, и опять стал слышен треск дров и гудение трубы.
— А говорят, адмирал, вы танцевать мастер?
— Да! — отозвался радостно. — Чем, собственно, и известен! — и повернулся на стуле, подвигая промерзшие до костей ноги ближе к огню. — Петь люблю, брякаю на фортепиано… — свел и развел носки, пошевелил ступнями по-утиному. — Гидрограф, говорят, был неплохой. А еще, господа, — взглянул задорно, — едва ли вы найдете сегодня более толкового минера!
Думал, что спросят о минных полях, о количестве потопленных боевых кораблей неприятеля — но их это не интересовало. Спрашивали о злодеяниях Красильникова, Волкова. Колчак какую-либо ответственность за это категорически отрицал.
— Вообще, гражданская война — дело кровавое и грязное. Да, жгли деревни. Бывало. Как с той, так и с другой стороны, впрочем, — говорил Колчак сиплым, бесцветным голосом. — Один из ваших робеспьеров, например, отрубил пленному солдату ногу, привязал ее веревочкой и отпустил служить. Ко мне… Или как-то вышел из лесу обнаженный человек с офицерскими погонами. Не падают! Оказалось, прибиты гвоздями к плечам.
— Ну, хватит фантазий, потрудитесь отвечать на поставленные вопросы!
Интересовались сподвижниками: кто есть кто? Колчак отвечал и украдкой дарил, может, последнее тепло своему бренному, истрепанному телу. Все-таки жаль и его. Сколько служило беспокойному, не всегда разумному духу. Вон как успел износить к сорока шести годам. Да оно, может, и правильно: со свежим, еще готовым на долгую жизнь организмом расставаться тяжелей.
— Что? Ах, вы про это. Виноват ли государь в несчастном исходе войны с Японией? — повернул ноги, чтоб погрело и с тыльной стороны. — Царь здесь абсолютно ни при чем. Дрались мы из рук вон плохо, вот что. Сами виноваты.
— То есть вы были и остаетесь монархистом?
Колчак отдернул ногу — очень прижгло.
— Я был монархистом.
— И никаких сомнений?
— Какие сомнения? Офицер должен выполнять долг.
Попов наклонился к Деннике, что-то шепнул, тот кивнул и вышел.
— Вот вы были в Америке. Как она вам?
— Я был приглашен…
— Нет, как они к нам относятся? К русским?
— Да, не любят.
— Никто нас не любит, — приятно улыбнулся Чудновский.
Дверь отворилась, Деннике внес чай. Колчак невольно подался навстречу, по легкому цветочному аромату ясно, что чай китайский и, главное, горячий! Он промерзал в своей камере до печенок и все никак не мог согреться. Здесь, в жарко натопленной комнате, стужа выходила ознобом, до того, что начинало трясти. На первых допросах Попов смотрел с недоумением: уж не боится ли воин, увенчанный лаврами побед и поражений?
Колчаку в этот раз чаю не досталось. Не хватило стакана. Чудновский звучно схлебывал янтарную влагу, “впрогоряч”, хитро косился на заключенного.
— А скажите, адмирал, — вальяжно заложил ногу на ногу. — Анна Тимирева — только знакомая? Не больше ли?
— Больше, — согласился Колчак. — Хорошая знакомая. Она работала переводчицей при Совете министров… Нет, стоп! Шила белье для увечных.
Один из следователей подержав в руках свой стакан, протянул заключенному. Колчак благодарно кивнул. Допрос продолжался. Зашел разговор о погибшей “Императрице Марии”: не было ли диверсии? Колчак отнес это к неизбежной на войне случайности. Чудновский улыбнулся саркастически, оглянулся на друзей, давая понять, что не верит ни одному слову. Колчак не обиделся. Он ясно видел на лице начальника “чеки” печать туберкулеза.
— Вам бы парное молоко да высокогорный климат…
Это оскорбило Чудновского. Да и все замолчали тем молчанием враждебности, которое заставило бы адмирала вспомнить свое положение. Его вызвали не на вечер приятных воспоминаний чаи гонять, а держать ответ за совершенные злодеяния.
И тут двери отворились, и, как на сцену кафе-шантана, вбежал человек, скрипящий кожаной курткой и ослепительно красными штанами-галифе. На штанах тоже длинная, широкая лента кожи — от колен и дальше, по всей широкой заднице. Есть люди, занятые только собой, кажется, таким был Бурсак.
Махнул приятелям белой нерабочей рукой, потоптался, вроде как станцевал. Покобенился в лучах восхищенных взглядов. Все наперебой поздравляли его с небывалым повышением: из начальников тюрьмы — в коменданты города! Захватившим власть большевикам он понадобился в этом качестве. Бурсак приятно, чуть высокомерно улыбался, торопя к концу неумеренный восторг поздравлений. Пригласил на небольшой банкет, где соберутся “только свои”. На Колчака тоже взглянул. Но, как-то мимолетно, с оттенком брезгливости: это что за таракан у вас сидит? Не узнал он Колчака с высоты нового своего положения.
Вся коллегия, как казалось, мгновенно перекрасилась в красный цвет и вступила в партию большевиков. Едва-едва вырвавшийся из застенков Чудновский зла на бывшего начальника тюрьмы не держал. Бурсаку, как рысаку, не стоялось на месте, нужно было вертеться, показывать себя и с этой, и с той стороны и лететь, красоваться в других местах. Даже попытался взглянуть на себя в оконном отражении, но стекла сплошь обложило слоем инея.
— Глядите-ка! Откуда сибирский мороз знает, как выглядит африканский папоротник?
И все выразили на лицах глубокое восхищение неподражаемым изяществом мысли коменданта.
Колчак будто окаменел. И это — новое правительство? Он готов был согласиться с собственной некомпетентностью, но был крайне удивлен теми, кто пришел на смену. В это ужасное для империи время. Кажется, объявили конкурс на замещение вакантных мест, а претендентов набирали из заплечных дел мастеров. Все сидели по тюрьмам! Да не по разу. Как же не поставить после этого над собой надзирателя? Спокойно и, главное, привычно! Когда надо — покормит, когда надо — накажет. И нечистоты за собой прикажет вынести. Еще додумаются империю назвать каким-нибудь лагерем. “Лагерь труда”, например. Или “Лагерь энтузиазма”. Веселенькие деньки ожидают страну впереди!
— Ну что, Сашок, пригорюнился? — резко повернулся. — К Тимиревой тянет? — ржал, заглядывая в глаза.
И остальная братия тоже захохотала, демонстрируя хорошие, не испорченные полярными зимовками, жевательные аппараты, — “алямбурсэ хоцца?”
Перед глазами Колчака все поплыло, его подкинуло, и заревел степным казачьим голосом:
— Молчать, харя!
Все так и покатились с хохота, не страшен им больше грозный адмирал.
— Молодец! — похлопал по плечу Бурсак. Повернулся к приятелям и пригласил уже другим, серьезным, даже важным голосом: — Бывайте! Жду! — и вышел.
В комнате еще целую минуту стояла благоговейная тишина. Как-то все разомлели в восхищении начальством.
Первым заговорил Колчак:
— Это фиксируется? — кивнул в сторону секретаря.
— Успокойтесь, — зевнул ему в лицо Попов. — На допросах никогда ничего не фиксируется.
Почему-то он так сказал, и никто не возразил.
“Что же они в таком случае там пишут?” — в первый раз встревожился Колчак.
* * *
И уж потом, оставшись один в своей камере, задавал себе вопрос: не слишком ли яркими красками расписывает свое научное и военное прошлое? Не попахивает ли это бахвальством? Да, вроде бы, нет… наоборот, о многом скромно умолчал. Например, о спасении Петрограда. Если бы не он с Эссеном, столицу взяли бы в первые дни войны. “Потомки разберутся во всем и воздадут по заслугам, — наивно думал адмирал, — докопаются до каждого эпизода, отмеченного храбростью и самоотвержением”.
И в голову не могло прийти, что на него, человека, посвятившего жизнь делу служения Родине, благополучно наплюют и постараются забыть все заслуги. Даже остров переименуют. В истории, правда, оставят, но как пример человеческой глупости, коварства и трусости.
Адмирал знал, что любого человека можно возвеличить и унизить до последней степени. Но и в кошмаре не снилось, какой грязью обольют его самого. У нас умеют обойтись с самыми достойными вполне талантливо. Близкий друг, боцман Бегичев, вытащивший Колчака из полыньи, бывший шафером на свадьбе, полжизни положил на то, чтоб всеми силами обгадить покойного. Впрочем, понятно: жить очень хотел! А то известно, как поступили бы с ним большевики, не открестись он от дружка. “За каким лядом приезжал к нему в Омск? О чем беседовали всю ночь напролет?..” Много могло бы возникнуть вопросов к бывшему сослуживцу лейтенанта Колчака.
В дверь легонько постучали — синичка клювом. Александра Васильевича с кровати будто ветром сдуло. Подскочил к волчку — Ольга. И чуть дальше — она! Стало трудно дышать. А сердце стучит, колотится, вот-вот выскочит.
— Нельзя! Отошли! — ругается охрана.
Отогнали женщин вглубь коридора. И тут, будто сама собой, невесомо скользнула по полу, влетела в камеру бумажка. Одним взглядом охватил и вобрал в себя печальный смысл записки: Владимир Оскарович Каппель погиб. Еще один удар, еще одна утрата. На его место встал Войцеховский. Преданный, светлой души человек. Идет на Иркутск с целью освободить адмирала.
И опять весенней пташкой встрепенулось сердце. Хоть разумом и понимал: не взять ему город! Слишком силы не равны. Белых — пять тысяч бойцов. Да и то больше половины в тифу. Обморожены. Да переутомлены-то пуще загнанной лошади. А у красных — одних партизан до шестнадцати тысяч. В теплых полушубках, в катанках, в собачьих рукавицах. Злые, как цепные кобели. И регулярная армия летит на всех парах из Большевизии. Вооружены до зубов пушками и пулеметами… Самому бы Войцеховскому успеть пробиться за Байкал, и то слава Богу. Еще и блефует бедный: потребовал Колчака и “золотой запас”! Тогда, мол, не трону Иркутск. Может, и в правду думает, что испугаются красные.
Сел на табурет, сложил руки ладонь к ладони, сунул меж колен. Задумался. Точно так же когда-то любил сидеть на “Заре” против устья топящейся печки. Радостно видеть сквозь щели заслонки живое золото огня. И потом на Дальнем Востоке сколько часов провел перед камином, смотрел на бордово-муаровый, переливающийся цвет пламенных углей. И едва слышный стеклянный их писк, легкое шуршание. И отблески на широкой, бездонной полосе японского клинка.
Как хорошо бы было, если б в камере топилась печь! Счастье — это свободное жилище и жаркая печь.
Он, наверное, задремал — и ясно привиделась жена. София. С Ростиком. Они стояли на снегу босиком, а напротив, шеренгой — пьяные матросы. И откуда-то взявшийся Бурсак:
— Где золотой запас?!
Жена с сыном молчат — и тогда Бурсак, с побелевшей, дергающейся верхней губой отдал приказ:
— Пли!
Матросы выстрелили. Но взяли выше головы. Сын с женой вздрогнули — и продолжают стоять. И Колчаку жутко было видеть это издевательство. Неужели Бурсак с матросней добрался до Парижа? Неужели и там революция!
И увидел себя.
Никогда он не видел себя так, со стороны. В длинной шинели и тоже босиком. И Бурсак кричал:
— Где твое золото? Отвечай!
С трудом двигая в снегу ногами, старался отойти дальше от сына и жены, чтоб принять весь урожай пуль своей грудью.
— Где твое золото?! — вяз в ушах визг.
И тот, босой, Колчак медленно поднял руку и указал: “Вот мое золото”. И увидел так же по колено бредущую по снегу Анну.
Адмирал дрогнул и открыл глаза. Ноги одеревенели от стужи. Поднялся, принялся ходить. Какой странный сон.
Сапоги громко стучали по бетонному полу, скрипела, пощелкивала под подошвой каменная крошка. “Скоро уж, — нахмурился Колчак. — Сон в руку”. Да еще Войцеховский, забубенная головушка, со своим ультиматумом. Тоска могильной плитой давила, не давала дышать. Подошел к двери, принялся колотить кулаком.
Когда подошел егерь и ударил в дверь прикладом, Колчак взмолился:
— Во имя всего святого на земле, во имя ваших детей и родителей — три минуты свидания с Анной Тимиревой!
Солдат грубо выругался и сделал неприличное, позорное движение.
Колчак отошел в противоположный угол. Опустился на колени и принялся молиться единственному своему заступнику — Отцу небесному.
Гл. № 25
Ольга передала записку с ужасным известием: Колчак приговорен.
Что-то в груди Анны дрогнуло и оборвалось.
То есть с самого начала знала, чем кончится. Но не думала, что так скоро. И что будет так больно. Сдавило — пошевелиться нет сил. Сковало по рукам и ногам.
Барабанила в дверь, разбивая в кровь кулаки, но прежняя охрана сменилась, а новая явилась неожиданно грубой. В казакинах, в полушубках — похоже рабочие. И как-то нехорошо угрюмы. Ни о какой прогулке по коридору и речи быть не могло.
— Ребята, миленькие, пропустите меня к нему, — молила Анна.
Ей велели замолчать. Сказали, что он давно переведен в другую тюрьму. Анна не верила. Впрочем, один кричал одно, другой другое. Кто-то захохотал и сказал, что китаец-палач давно уж отрубил ему голову. А один успокоил, мол, без суда преступников не казнят. И суд здесь состояться не может, повезут в Москву. К Ленину. Да еще и оправдают, гляди. Еще нас с вами переживет!
Стемнело. Отключили свет. И было бы непроглядно темно, но стена засеребрилась — взошла немая луна. И смотрела в окно, отпечатывая на стене черную решетку. Аннушка даже обрадовалась: поможет побороть сон, молиться всю ночь во спасение раба божьего Александра. О, если бы можно было пойти к расстрельной стене! Какое бы это было счастье, с какой радостью отдала бы Боженьке свою жизнь вместо него.
Скоро в коридоре все стихло, только где-то монотонно, как сверчок, выстукивали какие-то сигналы. Анна не знала тюремной азбуки, слушала удары, ничего не понимая. Наконец стук смолк. Только луна, казалось, звенела с чистого ясного неба. И назойливо лезла слышанная где-то песня: “А с неба темно-голубого луна смотрела на меня”. Нет, не голубое. Фосфорическое, безразличное к людскому горю. Громадный фонарь холодного мертвого света.
И Анна тогда впервые поняла, с какой тоски волки воют по ночам на это светило. И мысли приходили о тщете жизни человеческой, о том, что вот это и есть мир Божий: ко всему безразличный, холодный. А день, с его сутолокой, криком охранников и грохотом железных дверей, — сон. Кошмар. Наваждение. А настоящая жизнь начнется после дня, то есть после смерти. Об этом говорят все религии. Так стоит ли цепляться? Что в ней останется, если уйдет он? Солнце ее жизни.
Повторяла молитвы одну за другой — и успокаивалась. Но что-то ей говорило: все не то! Не может человек вместить смысл бытия. В мире происходит что-то такое, чего не может понять ни один мудрец, ни одна религия.
И бормотала уже что-то нечленораздельное, шагала по переполненной лунным светом камере, ложилась на кровать, раскидывала руки на объятия и молила Бога Всевышнего: “О, если ты есть! Дай мне его! Выведи нас из ада! Ведь ты можешь! Я столько раз читала про Петра! С него падали оковы, рушились стены, и ангел выводил его на волю! А мне так нужно туда! Колчак лучше Петра! — кричала она в исступлении. — Мне так нужно вывести его отсюда! Помоги мне, Господи!..” Но тихо в тюрьме, и ночь смотрит огромным оком Полифема.
И вдруг что-то упругой змеей взыграло в груди, и, понимая, что Бог ничем помочь уже не может, со всем жаром оскорбленной души обратилась к силе Вельзевула. Стонала, визжала какие-то древние заклинания, которые, как оказалось, откуда-то знала. Выкрикивала не столько слова, но какие-то страшные безумные звуки и вела себя как безумная. И призывала Дьявола разбить черной молнией засовы, разрушить тюрьму, чтобы камня на камне здесь не осталось на веки веков!..
Но и сила злобесного потустороннего мира, понимая хитрость Анны, не спешила на помощь. И она царапала дверь, как кошка, стонала, пыталась сдвинуть тяжелый засов через щель шпилькой — тщетно.
Прекрасная грозная ночь хохотала над ее бессилием ослепляющим светом луны, выплескивала на нее потоки фосфорического света, вспыхивала то в черных глазах, то на влажном оскале зубов…
Чудновский остался с расстрельной командой в тюрьме. Проснулся среди ночи от странного, смутного чувства. Какое-то время, ничего не понимая, смотрел при слабом свете фонаря на каменные стены, на спящих товарищей.
— Собака! — поднял палец красноармеец Аким. — Собака воет!
Ближе к утру Анна окончательно выбилась из сил и, сидя на табурете со сложенными ладонь к ладони руками, забылась тяжелым сном, как спят, должно быть, мужики с глухого перепоя. Где летала ее мятежная душа в эти часы — одному Богу известно.
* * *
Гришина-Алмазова, обеспокоенная предстоящим, тоже не спала. То есть дрема подступала, веки сладко смыкались, но едва устанавливалось глубокое дыхание — невидимый толчок — просыпалась. Смотрела на ярко освещенную луной стену. Горько признаться, но предстоящее убийство не шокировало. В конце концов, человек выбирает профессию военного. И должен быть к этому готов. Да и слишком много преступлений совершено его именем. Это знамя победители должны были втоптать в грязь, уничтожить.
Жаль ей было Анну. Ольга знала, что нет на свете ничего ужаснее вдовства. Быть вдовой мужа побежденного. Это они теперь ее не оставят, пока не натешатся, не сгноят где-нибудь в холодной щели Нарыма или на ужасной Стрелке. Но и оплакивать горькую судьбу своей подруги еще не время. Ведь вот он, в соседней камере. Жив.
И, странное дело, каким-то темным участком сознания, какой-то зловредной частью души ей казалось, что это… справедливо. Да. Желала его смерти. Какое-то непонятное, неясное чувство требовало этого. И, если бы большевики оправдали Колчака, отпустили на свободу за прежние заслуги перед империей в изыскании Северного пути, например, за постройку ледоколов и громкие подвиги на театре войны, — она была бы против. И не потому что адмирал однажды, сам того не желая, повредил ее мужу. Это дело старое. Нет! Здесь было что-то другое.
Она затаилась в ожидании…
Чуткий сон разломал воющий звук отворяемых дверей. Многоного протопало по коридору.
Накануне сердитый охранник так хряпнул прикладом в ее дверь, что отлетела заслонка “глазка”. И теперь он оказался заклеен бумагой. Ольга сорвала ее шпилькой и в красном мятущемся свете фонарей сначала увидела уродливо меняющиеся, взлетающие и опадающие тени. Потом ярко оранжевые лица. Да. Отворилась дверь… но не Колчака. Палача-китайца. И увели его. Одного. И опять тьма кромешная в глухом коридоре.
“Оставили”, — облегчение, но и какая-то досада укусила-таки душу Алмазовой. Долго стояла у волчка. В дыру дуло, студило глаз, выжимало слезу.
“Ну, и слава Богу”, — вздохнула, пошла, легла на кровать и, убаюкиваемая серебристым светом луны, уже поплыла в царство счастливых встреч с людьми из прежней жизни, как опять загрохотал и тупо ударил засов, и опять застучали каблуки.
Во всей тюрьме о готовящейся акции, кажется, не знал ничего один человек — жертва. И когда в камеру ввалились большевики, он, пользуясь простотой тюремного этикета, не встал, а еще полежал минутку, сладко зевнул и потянулся. На допрос? Рановато… вы не находите? Впрочем, уж светло… или это? И какие странные лица. Да неужели! — толкнуло в грудь. В голову ударило и зазвенело. Оно!
Суетно поднялся, заглядывал в глаза конвоя. Впрочем, тут же взял себя в руки и уж больше не позволял себе суеты. Смотрел на всех спокойно. Просто. Только разве что побледнел. Да ведь луна. А в лунном свете и невеста бледнеет, как русалка. И Чудновский, вон, не лучше. Оскалился. Посинел.
— Вы напрасно отказываетесь от молока.
Команда с винтовками молчит. Только глаза горят по-волчьи. И зубами прищелкивают. Или показалось? Бурсак выплясывает в дорогих унтах — доволен! Как же, такая честь! Такая заслуга перед революцией — принять участие в убийстве адмирала. Это же до конца дней как главный орден! Величайший поступок эпохи! Это и детям, и внукам откроет все двери на теплые хлебные места.
— Гражданин Колчак! Решением Реввоенсовета вы приговариваетесь к расстрелу! — прокричал Чудновский сиплым, бесцветным голосом.
И все замолчали, ожидая чего-то.
— Значит, суда не будет?
— Какой там суд! — толкнул в спину Бурсак.
Двинулись из камеры в коридор. На пороге Колчак приостановился, окинул взглядом последнее пристанище.
— Проститься с Тимиревой, если можно?
— Нельзя! — толкнули в спину. И затопали по коридору на выход.
Наверху, на лестнице, тоже топот. Будто несли что-то тяжелое, неудобное. В окружении вооруженных людей увидел премьера. Вот оно, началось. Пепеляев странно помельчал, ссохся. Обозначились глубокие морщины. Свет фонаря выхватывал то широкий тяжелый лоб, то низ подбородка. Глаза запали глубоко в тень. И губы тряслись. Да и шел нетвердо, на резиново гнущихся ногах. Штатский, что тут скажешь. Не умеют они собрать волю в кулак. А чуть расслабься — и пошла ломать судорога. Колчак отвернулся.
Вывели под звезды. Темно. Визжит снег. Холодно. Колчак поскользнулся, едва не упал. Пепеляева вели под руки. Что-то бормотал. Читал молитву. Обогнули угол здания — в глаза ударила, ослепила луна. Сугробы искрились, пересыпались, играли искрой. Тихо. Перелаиваются собаки. На железной дороге, будто испугавшись чего, пронзительно вскрикнул паровоз. Мороз такой, что перехватывало дыхание.
— Не простудиться бы, — обернулся на конвойных.
Шутка успеха не имела. Шли молча. На площади, перед выходом с территории, серебристо-белые от инея кони. Двое саней. Лошади стояли понуро, опустив большие лохматые головы. На какую невеселую работу их запрягли. Луна светила вовсю. Не заметно, чтоб опечалилась. Ни облачком не прикроется, не потускнеет. Любопытно ей, бесчувственной и одинокой, страданье человеческое.
Дружинники тоже смотрели настороженно, с испугом. Один показался знакомым. У Колчака редкая память на лица — молодого боевика уж где-то видел. В другое время даже спросил бы, а теперь… слово с языка не идет. Это ведь все добровольцы! Охотой вызвались убивать. Японцы — враги, а обогрели, подлечили, предлагали остаться на курорте. А это свои. Те, ради кого трудился, не зная ни покоя, ни отдыха.
Около саней замешкались: кому первому садиться? И вот, выпал удобный случай передать Пепеляеву платок — не получилось. Следят. Подтолкнули Колчака в сани-розвальни. Народу много. Как ни сторонились добровольно пожелавшие стрельнуть, все-таки притиснули, прижали со всех сторон. Оно, конечно, тепло, но Колчак предпочел бы одиночество. Человек существо контактное; согреешься гуртом — как после этого отойти от ставшей близкой кучки, встать под их прицел?
Ломало. Тянуло жилы. То туда поведет, то в другую сторону, не лучше чем в ожидании минной атаки. Колчак умел с этим бороться. Надо сосредоточиться на какой-то детали, не пускать сознание на волю, иначе паника и катастрофа.
Лошади понатужились, стронули успевшие пристыть сани, защебетали полозья, поплыли мимо черные безглазые дома. Луна побежала вместе с ними в одну сторону, провожать Колчака на расстрел. И какая красивая. И материки видны. Что-то вроде Азии и Африки. Колчак прослеживал по контуру ночного светила свой путь из Питера во Владивосток. И вспоминались остановки, даже вполне неприличный случай — и поспешил оставить свой южный путь, обратился к северному. Опять всматривался до того, что уже различал Енисей и даже, вон, крошечный Якутск.
Ах, все-таки самое трудное и самое счастливое время было там! На Севере. В поиске… Смотрел на луну так долго и пристально, что в расстрельной команде уже толкали друг дружку, указывая на “полоумного адмирала”. От неудобного положения, наконец, занемела шея. Потянулся рукой, размять, но проплывающая мимо мрачная громада зданий опять развлекла. Крепость? Разве в Иркутске есть крепость? Мрачные стены поворачивались, отвалились, отстали. И опять адмирал смотрел на огромную луну.
И все-таки трясло. Он относил это за счет озноба. Мороз. И рот сводило судорогой, откроешь, опять стиснешь зубы. Вот уж чего не ожидал! Расстрела от своих! Кажется, до глубокой старости оградил себя наградами от грубого слова и бедности — а поди ж ты. Пуля в лоб.
Он помнил, какими глазами провожали его по улицам Петербурга, Гельсингфорса, Либавы. Восторг! Поклонение! Чьими именами называли в двадцатом веке острова? И теперь… какими колючими, пустыми глазами смотрят убийцы. И ведь каждого чем-то обидел! Не может же быть в городе столько садистов. Не пошли бы так просто, самодуром. А коль обидел, будь добр смыть грех красненьким.
Лошадь свернула с твердого на целик и увязла.
— Станция Березай, кому надо — вылезай! — прокричал Бурсак и захохотал.
Дружинники прыгали с саней, проваливались в рыхлый сугроб.
— Надо было там свернуть, — ворчал Чудновский. Видно было, что он соревнует Бурсаку в праве быть главным на расстреле.
— Что там? — крикнули с задних саней.
— Приехали!
И сердце Колчака упало, и занялось дыхание. Все. Надо подниматься, но нет сил. Конечно, ослаб. Износился. Опираясь рукой в грядку, встал, и задрожали колени. “Что это?” — мысленно прикрикнул на себя и побрел через сугроб, обгоняя революционеров. Прихватывал пригоршни снега, с капустным скрипом вымыл руки и лицо. Щеки обожгло, пальцы мгновенно окоченели. Колчак мял их, как учила Анна Васильевна, и этим отвлекался от предстоящего. И озирался вокруг, будто хотел запомнить это сияющее искрящееся снегом и лунным светом праздничное поле. Да. Какая-то церковь и крепостная стена. Монастырь?
Пепеляев мелко крестился, кланялся на православные кресты, читал “Верую”. Колчак тоже прочел краткую молитву.
— Давай их сюда! — деловито позвал Бурсак с пригорка.
Сердце Колчака упало и перестало биться. Но ноги несли вперед по ребрышку бугра, по более мелкому в этом месте снегу.
Виктор Николаевич, заторопившись, будто его укололи, взбежал на пригорок. Колчак что-то сказал.
— Бог простит! — прохрипел Пепеляев.
Какое-то время они с Бурсаком стояли втроем против выстроившихся в шеренгу революционеров. Мелькнула мысль гаркнуть в притихшем мире: “Слушай мою команду! Цельсь! Огонь!” — чтобы и этот комиссар замахал крылышками своей продажной души.
Комендант Иркутска, будто испугавшись той же мысли, во все лопатки кинулся к своим. Не добежав, остановился. Принял позу Наполеона. Осмотрел строй. Чудновский, не глядя, оттолкнул его. Бурсак что-то быстро зло заговорил.
— Давай, — вяло согласился Чудновский.
— У кого какие будут пожелания? — прокричал комендант.
Строй дрогнул, и штыки, электрически вспыхивая в мертвых лунных лучах, заколебались. Страшно становилось и дружинникам. И, наверное, каждый подумал: зачем я в это впутался?
Аким во все глаза глядел в лицо Колчака. Его удивляло ленивое спокойствие адмирала. Подул на пальцы, согревая дыханием, убрал в карманы. Чуть поежился, но, видно, не со страха — от озноба. Пепеляев стоял по стойке смирно. Бурсак прокричал что-то, Аким сдернул, было, винтовку — но нет, это еще не команда.
Как странно играет нами судьба. Говорят: бойся своих желаний, они сбываются. Зачем искал Колчака? С чего понадобилось его убивать? Вот он стоит. Стреляй. Но этого ли хотел Аким! Что даст его смерть? Наладит ли жизнь? И как так получилось, что через Черемхово в тот день ни один поезд не пошел на Омск, а только сюда, в Иркутск! Зачем притащился на Ангару со своим партизанским мандатом?.. Готов был бросить ружье в снег, уйти с этого ужасного места. И только опасение, что и его поставят третьим между генералов, удержало.
Их успели раздеть до исподнего. Белые, на фоне сияющей лунным светом долины — почти не видны. Святые! Только тени по искрящемуся снегу резко бросались в глаза. Пепеляев стоял, вытянув руки по швам, с поднятой головой. Колени при этом ходили ходуном, бескостно подгибались, и странно было, что до сих пор не упал.
Колчак закурил. Папироса дрожала. Сам же казался высеченным из камня. Остров Колчак, говорят, тоже сплошь каменный. Лицо его с одной стороны пушисто-бело, с другой — черное. Пепеляев рядом. Но лицо серое.
Оно и Акиму невесело, так и моет изнутри, тянет длинной судорогой.
Чудновский прокричал — и будто ветром дунуло по строю, заколебались, сверкнули штыки, рывками описали длинный полукруг, уставились черными дырами стволов. В тех, двоих.
Веки Колчака, как под ослепительным светом прожектора, затрепетали, хотели сомкнуться, но он только шире распахнул свои большие орлиные глаза. Окинул последним взглядом долину. Как она прекрасна! Прощай… И тут, как “здравствуй”, прокричали: “Товьсь!” Судорожно набрал полную грудь, вскинул подбородок.
— Повернись спиной! — проорал Бурсак.
Аким не разобрал: то ли снег хрустнул под ногой, или долетел скрипучий голос Колчака: стреляй в грудь русского адмирала, сволочь! Отвел ствол в сторону и нажал на спуск. Раньше всех. До приказа. За ним поспешили остальные. Громко треснуло в монастыре, эхо разбежалось по увалам. Зло залаяли собаки. Неподвижно сияла луна. Какую-то секунду Аким был уверен, что и другие ударили мимо… но там, где стояли двое, — теперь зияла пустота.
А под луной, чуть сбоку, проклюнулась звезда. И можно поклясться, что еще пять минут назад ее не было!