Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 10, 2007
Лукьянова И. В. Корней Чуковский (Жизнь замечательных людей). — М., “Молодая гвардия”, 2006 г.
В этом году исполнилось 125 лет со дня рождения Корнея Ивановича Чуковского. В последние полтора десятилетия опубликованы интереснейшие дневники (к сожалению, в сильно сокращённом виде) и обширная переписка писателя, во многом изменившие и дополнившие представления о советской литературной и общественной жизни. Наконец-то выходит его академическое собрание сочинений. Пришло время и биографической книги, основанной на недавно обнародованном материале. Она вышла в серии ЖЗЛ — когда-то откровенно вырождавшейся и натужно пафосной, а ныне нередко среди сенсационного глянца предлагающей отличные новые биографии. 1000-страничная книга И. В. Лукьяновой “Корней Чуковский” представляет собой добротное описание личности и пути основоположника детской литературы, критика, литературоведа, мемуариста, переводчика. Только такой объём и позволяет подробно рассмотреть 87-летнюю жизнь подвижника русской и мировой литературы. Неугомонного, вечно кому-то помогавшего хлопотами и деньгами, и в ответ снискавшего у недоброжелателей славу богатого буржуя, неискреннего в похвалах и неутомимого в злословии. Ирине Лукьяновой, работавшей только с опубликованными документами, тем не менее удалось классифицировать маски Чуковского, заслонявшегося от жестокостей эпохи личинами бойкого фельетониста, добродушного сказочника, неприметного текстолога, борца с хрестоматийным глянцем, с тупым доктринерством школьного преподавания литературы, с халтурными переводами, с порчей русского языка…
Когда человек увлеченно пишет о ком-то значительном, погружаясь в атмосферу, созданную героем, то вольно или, скорее, невольно перенимает стиль своего избранника. Это обстоятельство благоприятно повлияло на стиль биографии Корнея Чуковского, написанной И. Лукьяновой — яркий, иногда до афористичности, с чётким пониманием того, что про блестящего Корнея нельзя писать шаблонно и скучно. И обильный материал помогает биографу — уж столько людей и событий кружится вокруг высокой сутуловатой фигуры старого сказочника, человека насквозь литературного, но далеко, далеко не пыльного книжника, а человека очень страстного. Объёмистый том захватывает и заставляет глубоко погрузиться в эпоху. В принципе, книжку можно читать долго и с любого места — всё равно будет интересно, да и иные повторы тогда в глаза не бросятся.
Во время чтения биографии Корнея Ивановича неизбежно возникало желание потянуться к стеллажу и полистать книжки Чуковского. Когда разорённые реформами новосибирские писатели в начале 1993 г. продали библиотеку своего отделения, сдав её на комиссию в один из книжных магазинов, среди множества интереснейших редкостей мне попались лучшие довоенные книги Чуковского: “Рассказы о Некрасове” (1930 г.), “Искусство перевода” (1930 г.), “Люди и книги шестидесятых годов” (1934 г.). В своё время они как следует дополнили традиционное представление о добром сказочнике дедушке Корнее, который в вышедшем чуть ранее “огоньковском” двухтомнике (и тогда же начавшем печататься дневнике) открылся как один из проницательнейших критических умов России.
И вот, прочитав в книге Лукьяновой об атмосфере 30-х годов, об исчезавших знакомых Чуковского, о расстреле его зятя, я вдруг вспомнил, что книжка “Искусство перевода” испещрена аккуратными пометками первого владельца — профессора-юриста Б. П. Иванова. И сразу пришло понимание, что это же тот самый “профессор-мистик” Иванов — из читанного не столь давно следственного дела! Недолго он был владельцем книги: в 1933 г. новосибирские чекисты расстреляли Иванова как “белогвардейского заговорщика” вместе с профессором и политиком В. Г. Болдыревым и десятками других видных интеллигентов. А библиотека казнённого юриста, стало быть, оказалась конфискована в пользу немногочисленных новосибирских писателей, которых через несколько лет большей частью тоже расстреляли…
А вот упоминается, как Чуковский после революции хлопотал о возвращении большой библиотеки одного из лидеров кадетской партии И. В. Гессена владельцу. И сразу тянешься к другой памятной книжке — сборнику статей автора “Вех” публициста А. С. Изгоева с дарственной надписью Гессену. Как же эта книжка добралась в своё время до новосибирского букиниста? Получается, Чуковский всё-таки недохлопотал?.. Конечно, такие пересечения заставили с ещё большим вниманием следить за жизнеописанием Корнея Ивановича.
Начало биографии Чуковского — кладезь для психоаналитика. До зрелых лет он носил в себе проклятье незаконнорожденности. Его отец — студент, еврей по национальности, Эммануил Левенсон, которого Чуковский видел один раз в жизни, мать — украинская крестьянка Екатерина Корнейчукова, из фамилии которой он соорудил себе и имя, и фамилию. Россия была сословным обществом, и хотя добрая пятая часть младенцев империи появлялась на свет вне брака (в том числе и Жуковский, и Грибоедов с Герценом), юный Николай, записанный Васильевичем в честь крестившего его батюшки, в молодости комплексовал отчаянно. Не сразу пришёл он и к пониманию своей национальной идентичности. Выбрав русскую культуру, Чуковский всю жизнь интересовался и еврейской, и украинской… и англо-американской в придачу. Необходимость преодолевать бедность, изгнание из гимназии за насмешки над директором-взяточником, комплекс из-за отсутствия высшего образования, газетные плевки в адрес “бойкого журналиста”, заботы о большой семье — всё это выковало характер противоречивый, но стойкий, ярко оппозиционный. Только огромное жизнелюбие помогло Чуковскому преодолеть бесчисленные препятствия и реализовать себя с впечатляющей силой.
Был он человеком нервным и неровным, у которого вспышки веселья чередовались с приступами ярости, с периодами мрачнейшего отчаяния, а вдохновение сменялось уверенностью в собственной бездарности. С молодости от перенапряжения он страдал мучительной бессонницей. Перепадами настроения Чуковский был чем-то похож на своего любимого Некрасова. Кстати, и начинал он так же, как Некрасов: сначала плодовитый литературный пролетарий, затем издатель, деятельный организатор литературной жизни. Чуковский, идеалом личности которого был Чехов, — настоящий русский Штольц. Верно сказал Довлатов, что если и хочется на кого-то походить писателю, так только на Чехова.
Свою первую славу совсем молодой Чуковский завоевал как едкий и умный литературный критик, щедрый на затрещины самым маститым авторам. Характерно, что в советские времена Чуковский-критик первой четверти ХХ века отрицался совершенно. Совсем как эмигрант Владислав Ходасевич, для которого выше литературы тоже не было ничего. В качестве мести за острую книжку “Две души Максима Горького”, где противопоставлялись отличный Горький-художник и очень посредственный Горький-моралист, в советское время раздел про Корнея Ивановича даже не включили в академическую историю русской критики. Слишком вольно чувствовал себя Чуковский при анализе неприкасаемых фигур словесности, сдирая шелуху и обнажая безвкусие, вторичность, претензию и прочие некрасивые вещи, частые у самых известных сочинителей. Чуковский первым стал работать в жанре честного литературного портрета, в котором и намёка не было на хрестоматийный глянец. Этого ему не простили ни “передовые” предреволюционные публицисты, озабоченные партийными пристрастиями куда больше, чем эстетикой, ни, тем более, бессмысленные и беспощадные попы марксистского прихода.
Чуковский, провоцируя читателя, обычно сначала с большими преувеличениями развивал одну мысль, затем — другую, прямо противоположную, а затем объединял их в запоминающемся синтезе. И пусть правы те, кто утверждает, что Корней Иванович в ранних своих критических фельетонах чего-то нового в творчестве Льва Толстого и Достоевского не открыл. Зато фигуры рангом пониже под его напором открывали все свои неловкие тайны. Особенно же блестяще Чуковский крушил репутации крайне популярных у массового читателя Арцыбашева, Вербицкой, Чарской…
Как отмечено И. Лукьяновой, литература сто лет назад выглядела предельно серьёзно и даже надуто. А Чуковский был лютым врагом банальности и всякой скуки. Он привык делить людей на вдохновенно-талантливых и равнодушно-бездарных. Талантливый романтик дороже бездарного реалиста, а одарённый реалист куда нужнее литературе, чем пустопорожний романтик. Самое важное в литературе для Чуковского была душа писательская, которую он постигал, изучая всё и вся вокруг выбранного автора. Он искал инстинктивное и подсознательное. Полнота раскрытия таинственных движений души была для него куда важней всякой идеологии.
С наступлением литературной зрелости Чуковского начались его академические занятия русскими классиками, появились исследования по А. Дружинину, М. Лонгинову, В. Слепцову, Н. Успенскому и другим весьма заметным фигурам середины и второй половины XIX столетия. Этот интерес к личностям не первого ряда оказался очень плодотворен и послужил воссозданию атмосферы, в которой жило тогдашнее литературное сообщество. А чего стоит огромный (и основополагающий!) труд Чуковского по текстологии и комментированию всего Некрасова! Ощущение близости к личности Некрасова, восхищение литературной стороной его творчества, толковавшегося много десятилетий очень предвзято, заставило большого эстета Чуковского — поклонника Уайльда и убежденного в самоцельности искусства, — отдать лучшие творческие годы Некрасову. При этом у К. Чуковского, прилежно изучавшего жизнь революционных демократов, в текстах 20-30-х годов много иронических выпадов — затем выполотых цензурой — против кондовости либералов и революционеров.
Чуковский-критик не ставил задачу открывать, он писал об уже состоявшихся литераторах. Но к юному слову был внимателен — и, будучи редактором последнего независимого подсоветского журнала “Русский современник”, первым напечатал рассказы талантливого Леонида Добычина. Чуткий ко всякой фальши, Чуковский с брезгливостью повсюду замечал неизгладимый отпечаток монументального седалища социологической критики — и страдал, что не мог толком возразить. А когда всё же обходил цензуру, то как следует получал сдачи от бесчисленной толпы литературных паразитов. Драма критика, которому фактически запретили любимое дело, — одна из самых болезненных ран в душе Чуковского. Недаром он с таким удовольствием в последние свои годы писал и о стихах Ахматовой, и о дебюте Солженицына, и о набоковском переводе “Евгения Онегина”.
Всю жизнь Корней Иванович был уверен, что литература абсолютна и служить ей надо, как божеству. Даже ошибка, допущенная в переводе собственным сыном, сразу шла в книжку в качестве примера того, как нельзя писать. Тем, кто любит потолковать о бескрылом и устаревшем позитивизме — вот жизнь безбожника и подвижника Чуковского, собственной кровью творившего настоящую литературу.
И. Лукьянова рисует Чуковского наблюдательнейшим человеком, открывшим для обсуждения множество тем, актуальных и сто лет спустя. Зоркий журналист в наивысшем смысле этого слова, Чуковский умел обратить внимание на новое в общественной жизни. Книга критических очерков 25-летнего автора выдержала сразу три издания (такого в этом почтенном жанре не бывало). Он заговорил о массовой культуре, он устроил газетную акцию с выступлениями против смертной казни. Взялся за литературу для малышей, затем стал изучать детский язык, теорию перевода…
Чуковский внимательно изучал нового массового читателя, охотно питавшегося мусором (низкопробной эротикой, примитивными детективами, бульварными страстями) Серебряного века русской культуры. Ужасаясь теми, кто “живет, не приходя в сознание”, он первым в России заговорил о феномене народившейся массовой культуры и мировом мещанстве. Чуковский обратил внимание на изменения в сознании горожанина — крайнюю тягу к пустопорожнему развлечению, леность мышления, именуемую ныне клиповым сознанием, то есть неумением сосредоточиться на чём-то серьёзном. Увидел и то, как в общественно-литературной жизни стали мирно уживаться несовместимые мысли, случайность верований, поверхностность, отсутствие принципов и позиции. И. Лукьянова заметила, что мысль Чуковского о том, что питерская журнально-газетная сволочь любую философскую да литературную дешёвку мигом растрезвонит по всей Руси, очень актуальна для нынешней столичной литтусовки. Кстати, именно Корней Иванович ввёл лихое словечко “сволочь” в широкий обиход.
Участник первой русской революции и враг самодержавия, Чуковский быстро отошёл от прямой политики, поскольку лишь литературу всегда считал первичной. Он принял большевистскую революцию, но потом понял ложность ловкой идеологии, мучительно выдавливая из себя иллюзию за иллюзией. Но у него в течение всех советских лет оставались возможности быть просветителем, и эту свою работу он считал главной.
Чуковский полагал евроамериканскую деловитость и обязательность необходимым лекарством от многих бед, тормозивших развитие России. Пожив смолоду в Англии, он ставил нашим писателям в пример британских, отмечая не без горечи, что при всём обилии талантов наши уступают в дисциплине мысли, кругозоре, эрудиции, укоренённости в культурной традиции. И делал очевидный вывод — надо учиться. И учил всех, кто готов был откликнуться на живое слово.
В книге критикуются различные мифы, по незнанию или злонамеренности распространяющиеся о её герое. Последние десять лет имя Чуковского то и дело преследует особенно оскорбительная клевета. Дескать, якобы любил детишечек, а сам написал самому Таракану Виссарионовичу письмо с предложением изымать из школ малолетних хулиганов (которых в результате репрессий и военной безотцовщины стало намного больше) и отдавать их в исправительные колонии на предмет перевоспитания военными методами. Караул! Наш добрый доктор Айболит — это же вивисектор, прямо доктор Моро какой-то! Пошла писать губерния, и уже в одной книжке, посвящённой всяким популярным заблуждениям, на вопрос: “Любил ли Чуковский детей?” нагло даётся ответ: “Нет!” Стремление принизить и оподлить большого человека понятно, но поставить под сомнение Корнея Ивановича нынешним пигмеям, конечно, не удастся.
Ведь любой учитель расскажет, какое бедствие — даже один неуправляемый ребёнок в классе, которого не остановить, который и цинично безобразничает, и дерётся, и матерится — потому что вырос в дурной семье невоспитанным свинёнком, и школа бессильна остановить его неизбежное превращение в свина. В позднесоветское время таких “морально дефективных” помещали в спецшколы вполне тюремного режима, где они, конечно, не перевоспитывались, но, по крайней мере, были изолированы и не портили нормальных ребят, так склонных по малолетству своему к копированию дурного. Сейчас школа не имеет права исключить ни единого хулигана-прогульщика — и кому от этого хорошо? С того отчаянного письма Корнея Ивановича “в инстанцию” прошло 64 года, но оно актуально не меньше, чем и в катастрофическое время Отечественной войны.
И. Лукьянова совершенно точно критикует туповато-завистливые записи литературоведа-догматика В. Кирпотина, увидевшего в позднем Чуковском только барина советской литературы. Но ею проигнорированы некоторые важные и довольно жёсткие наблюдения литературного секретаря Корнея Ивановича — талантливой и наблюдательной Ольги Грудцовой. Лукьянова довольно вскользь упоминает о сложной личной жизни Чуковского, точно отмечая, что никто из его возлюбленных не оставил мемуаров, а весь известный “компромат” на классика содержится в его собственных дневниках, письмах и устных рассказах. Однако прямое соотношение эротического темперамента с литературной производительностью для Чуковского было, как отметила Грудцова, неоспоримым и нестеснительным обстоятельством. Недаром писатель вспоминал, что, когда его коллеги-журналисты вечером отправлялись кутить в ресторан, он, не терпевший алкоголя и признававший допинг совсем другого рода, шёл к жене кого-нибудь из них.
Чуковский показан автором только как западник, но в первой половине двадцатых годов Корней Иванович в пику унижению русской истории и культуры был явно национально заострён, прославляя жизненную силу народа, вроде и не заметившего разрушительной силы революции, и не без враждебности отмечал активное присутствие в современной русской культуре литераторов еврейского происхождения.
Корней Иванович, пожалуй, был сложнее, чем показано в биографии Лукьяновой. Как и у Некрасова, лира Чуковского порой издавала неверный звук. По наблюдению Ю. Карабчиевского (см. “Воскресение Маяковского”), в своих мемуарах о Маяковском Корней Иванович с чего-то вдруг написал, как горлан-главарь, не знавший языков, якобы точно указал, что, переводя Уитмена, Чуковский ошибся: “…В вашем переводе есть патока. Вот вы, например, говорите в этом стихотворении: “плоть”… Уверен, что в подлиннике сказано “мясо”. Это очень удивило меня. В подлиннике действительно было сказано “мясо”. Не зная английского подлинника, Маяковский угадывал его так безошибочно и говорил о нём с такой твёрдой уверенностью, словно сам был автором этих стихов”. Между тем Чуковский прекрасно знал, что в английском языке не существует двух разных слов для обозначения этих понятий, а есть одно слово: flesh — мясо, оно же плоть. Но, может, в мрачном 1940 году вечный диссидент Чуковский, любитель дразнить гусей при всякой политической погоде, это сахарное преувеличение подпустил специально?..
В столь объёмной книге не может не быть каких-то сомнительных или ошибочных фрагментов. Весьма спорно выглядит утверждение, что Набоков и Бунин не стали (якобы!) хорошими поэтами из-за особенностей своего характера — великодушия, дескать, у них было мало. Да неужели Лермонтов, Цветаева или Георгий Иванов были добрее?.. Зощенковское словцо “блекота” (дрянь, мура) во втором томе дневника Чуковского дано (с. 206) с ударением на последнем слоге, а у Лукьяновой — на предпоследнем, что вряд ли верно. Одна из иллюстраций безлико озаглавлена “Чуковский в Англии с делегацией русских журналистов”, но на снимке рядом с героем книги изображены такие узнаваемые личности, как А. Н. Толстой и В. Д. Набоков.
Есть претензии и к точности исторического контекста. Ошибочно думать, что кратковременная передышка с арестами интеллигенции осенью 37-го была связана с исчерпанием четырёхмесячного срока, который изначально отводился наркомом Ежовым для так называемой “массовой операции” против “кулаков” и прочих “антисоветских элементов”. На деле этот срок был продлён до весны 1938 года, причём в период Большого террора действовали и другие особые карательные приказы НКВД. Не было для спасшихся ленинградских писателей и какого-то попадания в случайный зазор карательного механизма. Мясорубка работала вполне упорядоченно, а начальник управления НКВД по Ленинградской области Л. М. Заковский во всём слушался Сталина. Заковский ещё в 1935-м хотел арестовать Ахматову. Пятнадцать лет спустя то же самое предлагал вождю и министр госбезопасности В.С. Абакумов. Но Сталин выдал Ахматовой охранную грамоту. И Пастернаку тоже. Если И. Лукьянова пишет, что “газеты печатали в столбик списки репрессированных”, то следует учитывать, что такого в описываемый ею момент не было. Уже 2 августа 1937 года ТАСС в сугубо секретном порядке предписал местной прессе поменьше упоминать фамилии врагов народа: “Надо понять, что огульное опубликование фамилий разоблачаемых врагов и связанных с ними на руку лишь врагам. Предлагается не передавать в печать для опубликования материалов, содержащих упоминания о разоблачённых врагах народа (кроме, разумеется, тех, о которых были соответствующие извещения Верхсуда и Прокуратуры), об их связях и пособниках без согласия на то руководящих партийных органов” [Государственный архив Новосибирской обл. Ф. П-3. Оп. 1. Д. 853. Л. 68].
Тем не менее, несмотря на некоторые неточности и отсутствие нового архивного материала, эта в хорошем смысле популярная биография поможет широкому читателю уяснить реальный масштаб личности Чуковского — человека гениального, сделавшего колоссально много. Жизнь Корнея Ивановича — настоящий конспект пути великой русской литературы двадцатого века, сумевшей в лучших своих образцах преодолеть навязанный властью революционный разрыв с прошлой культурой.
Алексей ТЕПЛЯКОВ