Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 1, 2007
Гребенщиков Г. Чураевы. Т. I-IV. Барнаул, 2006 (библиотека журнала “Алтай”)
Эпос — это долгий-долгий рассказ о человеке, меняющем объем своей личности вместе с народом и историей страны и мира. А если таких эпически объемных героев трое и состоят они в исконном родстве друг с другом, природой и всем миром, то такой эпический рассказ практически бесконечен.
Братья Чураевы, герои одноименной эпопеи, как будто и не ждали-не чаяли больших событий, большого пути. Как будто все для них должно было закончиться еще в первой части эпопеи — романе “Братья Чураевы”. Но слишком обманчива сюжетная схема этого небольшого романа, чем-то напоминающего “Братьев Карамазовых”: брат Викул, только что приехавший из староверческого Алтая, соблазняет своей природной мужской красой москвичку Надю, которая любит другого Чураева — Василия, но не хочет себе признаться в этом. Итогом этого смешения подлинного и мнимого, чувств, иллюзий и надежд на несбыточное, становится брак Викула и Нади с последующим жестоким взаимным разочарованием и бегством в Москву Василия и Нади.
Если так вот, чисто сюжетно глядеть на роман, то можно только поаплодировать его автору, написавшему неплохой роман о любовном треугольнике со сменой алтайских и московских декораций и приключениями страсти и веры. Но сузить до такого понимания первый роман эпопеи не позволяет некое чувство тайны, окутывающее всех трех героев. Кажется, будто они так и не поняли, что с ними произошло. Они, да и мы, современные читатели книги, невольно ищем центр событий, средоточие зла или добра, управляющего поступками героев. И не только: атмосфера родового гнезда Чураевых такова, что все там грезят апокалипсисом, пришествием Антихриста и чем-то вообще грандиозным, небывалым. Всё главное, оказывается, происходит не в Москве и не между братьями Чураевыми и Надеждой, а в доме главы рода — Фирса Чураева. Издали, из города, он видится мелко — “самодуровским архиереем”, дикарем-сектантом. В своей же вотчине он фигура совсем другого масштаба. Это рачительный хозяин, своего рода поэт окрестных красот, где дикая природа мирно и благодатно сосуществует с природой одомашненной, очеловеченной. Он также пастырь своего большого семейства, в которое входит не только родова, но и чураевцы и земляки из соседних сел. “Вер разных больно много в нашем крае стало, — пишет он Василию в Москву. — …Собираюсь я собор созвать да побеседовать со всеми на истинную и единую веру”. Помочь ему в этом и должен “московский” сын, по крайней мере, Фирс заставляет себя так думать. И от того, сумеет ли он уберечь это единство в “соборе”, назначенном на день Ильи Пророка, зависит, как будто, судьба и Фирса, и Василия, и Викула, сплавляющего на плотах “хлеб и сырье” в соседние города. Но чуда не происходит: сосед по дому и по культу Данила Анкудиныч, его сын, новоявленный пророк Самойло, увертливый “начетчик” и усмешливые “никониане” и все иже с ними желают “навсегда уйти из стариковщины в новую веру”. Не сознавая того, что рушат не старину, а целый уклад жизни, ищут не новую веру, а оправдания и потакания своим выгодам и капризам.
В этом смысле бунт Василия против отца в третьей части романа сродни этим еретическим поискам “новой веры”. Однако “ересь” Василия исходит не только из богоборчества и из ненависти к отцу и его “темному царству”. В его словах: “Ты, отец, … убиваешь жизнь и радость и убиваешь именем своего Бога” говорит чувство боли и сострадания к унижаемой Викулом и всем чураевским образом жизни Надежде. Иначе Василий и не мог тогда поступить. Московское образование, московское житье-бытье научило его ненависти и к западному “европеизму”, и к русской “азиатчине”. Опасно раздвоенный, любящий и ненавидящий одновременно, он жаждет цельности и определенности, Поступка с большой буквы. Ученик А. Островского и Ф. Достоевского, А. Белого и Д. Мережковского, Георгий Гребенщиков здесь передает часть полномочий по обличению “темного царства” Кабановых и Карамазовых своему главному герою, уже подготовленному всем ходом “петербургского периода” русской истории, как Аблеухов и царевич Алексей (герои романов А. Белого и Д. Мережковского), к отцеубийству во имя мифического “третьего пути” развития России.
Особенно явно мотив борьбы с мракобесием патриархальной Чураевки звучит в истории с сестрой Василия Груней, которой отец запретил встречаться с “табачником” Антоном. “Я не допущу, чтобы тебя, молоденькую и пригожую, задушили в этой черной, затхлой яме… Мы против солнца не пойдем!” — выкрикивает Василий, стоя на обрывистом берегу реки, откуда собиралась броситься в воду несостоявшаяся Катерина из “Грозы” Островского, Груня. Ощущение литературности, нарочитости не только героя, его речей и мыслей, но и всего происходящего в третьей части романа усиливается в эпизоде с каторжником Еремой, который вдруг оказывается незаконным сыном Фирса и, следовательно, братом интеллигентного Василия. Карамазовско-смердяковское вырождение и сумасшествие, кажется занесенной в старообрядческую среду болезнью одного только Василия, картиной его “расщепленной души”. Не зря вид наряженной по-кержацки Нади, венчаемой с Викулом, вызывает у него сомнения в реальности происходящего: “Не опера ли это?.. Не сочинение ли художника?”
Тем не менее трагедия убитых дремучей ревностью Викула и бурной рекой Фирса происходит совсем не в воображении главного героя. Всем им, включая Надю, надо было оказаться в древней Чураевке, чтобы проверить свои скрытые и явные желания, испытать их на патриархальность. И главное, пройти через испытание “чураевской правдой”, где Бог сливается с природой (горы, реки, леса), домашним хозяйством (три дома “в ограде”, маральник), наконец, с самим Фирсом, проклинающим в итоге отступника-сына.
Итак, первый роман эпопеи можно назвать “гибелью богов” гармоничной в большой и в малом старины. Герои, еще прибегающие, порой, к маскам испытанных литературных героев, в финале разоблачаются, становятся самими собой. Но что дает им эта самостоятельность, доставшаяся такой тяжелой ценой? Со второго романа эпопея Г. Гребенщикова пускается в самостоятельное плавание произведения, свободного от традиций “старого” классического романа. Во втором романе “Чураевых” — “Спуск в долину” Василий стоит на грани цельности не только своего “я”, своей души и личности, но и жизни и смерти. Участие в экспедиции Баранова, следующей по труднодоступным местам Азии, словно рисует рельеф души самого Василия. Имеющий среди участников экспедиции “репутацию миротворца”, с прозвищем “Василий Богослов”, он вдруг запутывает маршрут сразу двух больших экспедиций — Баранова и встреченного ими Торцова. Он увлекает их на Памир, на “темя мира”, чтобы тут же разочароваться в этом порыве и бросить спутников в заснеженном ущелье. Уподобляясь недостижимому горному пику Мустаг-Ату, Василий лелеет свое гордое одиночество, оборотной стороной которого является ничтожество. Эту диалектику гордыни и уничижения Василий познает, когда едва не замерзает в памирских снегах с мыслью о счастье “сознавать свое ничтожество перед Неизмеримым и Непостижимым”. Спасением из тупика может стать только “спуск в долину”, к традиционным семейным ценностям, жене Наде и сыну Коле, возвращение на родной Алтай.
Однако Василию, на личности которого здесь почти целиком сосредоточено повествование, нелегко справиться с неустойчивостью своей души, то расширяющейся, то сжимающейся. Автор не жалеет художественных средств, в том числе оккультных мотивов, при описании состояний его души и “мозга”, который мыслит некими “пластинками” памяти — отпечатками “поэзии, фантастики, искусства красок, звуков, слов, науки”. Раздробленность впечатлений сердца Василия достигала той степени, что оно, “разбросанное по кусочкам по всему миру, все еще не знает, кого оно и что по-настоящему любило”. “Новое магометанство”, “жертвенность во имя Божие” или просто земную женщину, девушку хочет любить это сердце, — он искренне не знает. Отсюда его греховная, как ему кажется, “степная” влюбленность в дикарку Гутю и лукаво-мстительный флирт с красивой инвалидкой Викторией Андреевной, женой Торцова, и сомнения в бунте против отца: “Увидел ли он сам какой-либо свет, и в чем, собственно, его освобождение от уз отцовых суеверий? Не в том ли, что, освободившись от сетей сектантства деревенского, он запутался в сетях полнейшего безверия всемирного?”. Спуск в долину, к мирной, нерассуждающей, семейной жизни, должен отрезвить Василия, дать почву его душе, любви, вере. И дать понять, “сколько он успел посеять зла своими вечно добрыми намерениями, своей, казалось бы, безвредной, отвлеченно-идеальной жизнью”, которую он вел семь скитальческих лет.
Новый образ мыслей (“как смеешь ты пытаться познать непостижимое? Останься на Земле, познай сполна земное!”) влечет за собой и новый образ жизни. События тут, как нарочно, совпадают, выстраиваясь в указующий вектор судьбы: к земле, почве! И начинаются чудеса: Василий встречается вдруг с женой и детьми, едущей к нему наудачу, вслепую, потом с Онисимом, знакомым домовитым мужиком, служившим в экспедиции Баранова. И вот она вновь, диалектика души, подчиненная “дисциплине духа” — Василий “в одно мгновение из господина над Онисимом” стал “почти его слугой”. В третьем романе эпопеи “Веления земли” Василий Чураев вместе с семьей держит “экзамен в мужики”, поселившись в райском уголке алтайской природы — Чарышской долине. Несмотря на безусловную реалистичность описаний, обязанной красочному, точному, лаконичному слову и стилю писателя, нас не покидает ощущение какой-то утопичной театральности происходящего. Но скоро начинаешь понимать, что “театр” этот самой высшей пробы. Василий находит в лице местного купца и разворотливого хозяина Колобова не только самого строгого и компетентного “экзаменатора”, но и Учителя, превращающего процесс опрощения Чураева в сакральное действо. И тогда в летописи работы на Колобова в его отдаленной заимке появляются библейски возвышенные строки: “И сладостным, благословенным стал труд для Василия”, “И будет еще много новых Римов, и падут они, но никогда не падал скромный земледелец”.
Полнота познанной истины не должна остаться втуне — это чувствуют и автор, и герой, это следует из самой логики жизни, ставшей высокой мистерией “земных велений”. Именно эта земная мистериальность диктует Василию, по должности — приказчику Колобова, а по призванию — природному философу и пророку, участие в суде, где он защищает будущего землепашца Фому, замешанного в деле об изнасиловании. Он знает, что высокий труд пахаря не может и не должен быть ничем и никем осквернен и оскорблен. Поэтому Чураев чувствовал себя “жрецом, который будет казаться актёром, … ибо он угадывает истину, он постигает волю Божью. И на суде людском над злом людским же он произнесет то вещее и радостное слово, которое… воспламенит всю землю и очистит ее от проклятых ядовитых трав”.
Однако вместо высокого действа получилась, как он и предполагал, мещанская драма. Василия поняли как защитника не поруганного стыда и совести, пробужденных в подростках его речью, а насилия и насильников. Жена, решившая, что он восстает “против культуры”, срочно уехала в Москву. Там ее ждет иной театр — Качалова и Ольги Книппер, хоть и великих, но все же людей. (И хорошо ей там помечтать о них как прообразах самих Надежды и Василия, “всю силу собранных” ими “сокровищ мысли, подвига и духа”). Испытав все эти удары судьбы, Василий, однако, не впадает в меланхолию или карамазовщину. Напротив, он становится еще азартнее в деле расширения своего маслодельческого “бизнеса”. “Ровно немец какой”, — ворчит некий рабочий, удивляясь трезвой деловитости Чураева, замыслившего построить завод в родных местах.
Уверенность в правоте открывшейся ему истины (труд на земле — единственно нравственен) — вот новая “религия” Василия, которая руководила им на суде и которая бодрит его и возвышает над хулителями и насмешниками после суда. Таков парадокс этой мистерии “велений земли”: опрощаясь, Чураев одновременно и духовно обогащается, обогащаясь, выделяется среди других как образец и демиург гармонии и любви. “Простота и красота и сила — все с ним и около него и в нем самом. И все это — одна любовь ко всем и ко всему…”. Он готов признать, что “проповедует попятную от прогресса” в сторону “чураевской патриархальности”. Но делает это ради борьбы с “лжебогом” современной цивилизации и культуры. И еще ради брата Викула, вина перед которым в конце концов и воссоединяет Василия и Надежду, а их обоих — с землей и земными трудами на их земной родине.
Но тот же Викул вскоре и разъединит их, выступив живым символом новой эпохи отечественных и мировых войн, бунтов, революций. Беглый каторжник, он в одежде монаха пробирается на родину, чтобы тяжело ранить брата Василия ударом камня в голову. Этому процессу разъединения и дисгармонии посвящен, по сути, весь небольшой роман “Трубный глас” — четвертая книга эпопеи “Чураевы”. Апофеоз возвращения Блудного сына Василия в лоно отцовской веры, “чураевской правды” с присвоением почетного звания “дьяка и старца” на молении уходящих на войну сельчан фактически становится прологом новой трагедии. Призыв не допускать в души “слабость и неверие” во имя “высокой радости и для бессмертия” вскоре потонет в пьяном разгуле и сгорит в пьяных пожарах, творимых обезумевшими людьми. Теперь, после объявления войны, всеобщей разрушительницы, Василий уже не воскресший Фирс, а “Антихристов старатель”. Ужас происходящего усугубляется жутким избиением Колобова, в котором вдруг захотели узнать “немецкого шпиёна”. Этот эпизод спонтанного безумия подготавливает несчастье самого Чураева, вновь связанного с Викулом, во второй раз бегущим из тюрьмы. И вот он, печальный итог четырех романов эпопеи и жизненного пути Василия Чураева: обвиненный за мнимое укрывательство брата, он осужден на каторгу. “Кроваво-огненное божество возмездия и очищения” становится отныне хозяином судьбы Василия.
Но ею же, судьбой, как, впрочем, и чутким автором, герою дан шанс в лице прекрасно-дикой полумоноголки Гути, извилистый жизненный путь которой ведет ее к встрече с Василием. Их единит мимолетный миг другой встречи, в монгольской степи, которой хватило, чтобы они ощутили родственность их душ — вечных странников-страдальцев, единственно достойных вкусить вечных истин. Они — две половины любви, веры, надежды и правды, не ограниченной ни территориально, ни телесно, ни духовно. И потому Гуте дано выйти невредимой из череды авантюр и ошибок, связанных с ее строптивостью и нежеланием становиться содержанкой похотливых офицеров или чиновников. А Василию, как мы видели, — миновать все новые испытания, дарованные ему Богом и Историей, которые он принимает за неотмоленные грехи.
Так заканчиваются события первых четырех романов эпопеи в этом двухтомнике Г. Гребенщикова, впервые напечатанных в России после долгого перерыва. Известно, что всего писателем создано семь романов “Чураевых”, шесть из которых написаны в эмиграции. Известно и другое, что оттуда Россия зачастую виделась если не благостно, как, например, у Б. Зайцева, то ностальгически, как у И. Шмелева. “Эмигрантскость” “Чураевых” ощущается в первую очередь в описании картин природы, включающих в себя сцены крестьянского труда. В них при желании можно увидеть и “подслащенность” и сельчан, похожих, на “пейзан” (Г. Адамович). Однако, как правильно замечает А. Казаркин, придирчивые критики не учитывают особенностей мировосприятия Г. Гребенщикова, которому свойственна гармоничность, и которое мы назвали бы каким-то врожденным чувством целостности, соразмерности всего сущего, живущего.
Природа в пейзажах писателя живет не на ходулях “чистой” художественности — сравнений, метафор, гипербол, литот и т.д., а непосредственно, волей неостановимого течения внутренней жизни. Пейзаж здесь выступает поводом для того, чтобы приоткрыть эту жизнь, сделав один фрагмент как можно больше, шире. Поэтому в картинах природы Г. Гребенщикова всегда несколько “действующих лиц”. Достаточно привести примеры из первого романа эпопеи “Братья”. “Солнце давно вышло из-за гор, смотрело весело и жарко, кололо золотыми копьями зыбучие, шумливые струи и ломало их на мелкие осколки о гладкие пахучие бревна, похожие на свежие свечи из ярого воска”. Здесь мы видим не только живительную, но и одухотворяющую силу Солнца-Жизни, превращающего бревна в свечи, а материю — в дух. Писатель буквально стоит на грани олицетворения природных стихий, в мифологизации почти и не нуждающихся: “Местами плот попадал на отмель, и шлифованная россыпь взвизгивала, точно скрежетал зубами страшный и мохнатый Водяной, и снова меж мокрых бревен открывалась зеленая и зыбкая глубь, то и дело чередуясь с белопенными струями над подводными камнями, как будто Водяной выставил свою седую бороду и потешается на солнце”.
Человек в этот изнутри одушевленный мир природы может войти только на равных, если хочет узнать правду о своей душе, ее состоянии (широты или узости) в данный момент. Так, Надежда поверила, может быть, не столько в Викула, сколько в Алтай, ту горную панораму его, которую она увидела на лекции профессора Лаптева: “Какая сказочная даль!” — “с глубокой страстью” шепчет она, внимая киноизображению и словам лектора о “чертах глубоких морщин на лице угрюмого Алтая”. Верит она не в “угрюмость”, а в сказку и в то, что ее суть не исчерпывается ландшафтом “москвича — равнинного человека…, теплой водицы, в которой гниль всегда ведется”.
Думы вернувшегося в Чураевку Василия, переполненного противоречиями, отражаются в “величии и дикой красоте природы”, перед которой он испытывает “восторг” и “неукротимый гнев, … рожденный в светлых храмах животворящей мысли”. И только в объятиях родной и близкой ему природы — в “зеленом водопаде” реки — находит себе успокоение Фирс, так и не простивший сыну его отступничество от веры предков: “Шест выскользнул, и лодка ухнула назад с пенящихся гребней порога. Фирс Чураев повалился в лодку головой к корме и свободно вытянулся в ней, как в просторном, открытом гробу”.
Дом или гроб, рай или ад, быль или сказка, ярмо или свободный труд — какой предстанет природа для человека, зависит, по Г. Гребенщикову, от объема души и личности самого человека, его способности пройти все радости и искушения земного пути. Или “двенадцать символических ступеней по храму мира всего мира”, как писали американские единомышленники из издательства “Алатас” в предисловии ко второму роману эпопеи. “Патриархальная Россия” тома первого, переход от “парений” в “долину подвига и искуплений” тома второго, “многообразная картина жизни героев на земле” тома третьего в преддверии “огненных испытаний мировой войны” тома четвертого — все это та целостность мировидения и мирочувствования, которой проникнута вся эта “сибирская” эпопея. И эта художественная и идейная целостность невозможна без показа природы, человека, истории народа и мистерии духа как единого потока жизни, который человек должен проходить осмысленно, добиваясь гармонии с собой и миром. И потому “Чураевы” — эпопея не только “народная” и не только “сибирская”, но и мировая, принадлежащая мировой культуре.
Не утратить нравственную основу, а напротив, укоренить ее в человеке, народе — вот в чем главная задача произведения Г. Гребенщикова. Да так, чтобы “удержалась” она, эта основа, в народе не только “силой традиции, авторитетом отцов и дедов” и оттого не проникшей “в глубину народного характера”, как пишет автор содержательного предисловия к двухтомнику Т. Черняева, но и ценой тяжелого, повседневного, но радостного труда души и тела, обязательного для каждого. Именно с таким чувством закрываешь страницу двухтомника “Чураевых” Г. Гребенщикова. Эту высокую правду о русском человеке и народе, чей опыт, как показал писатель, важен для каждого живущего на земле.
Ефрем ПОДБЕЛЬСКИЙ