Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 12, 2006
СЛОМАННАЯ ШКАТУЛКА
I
Музыкальная шкатулка появилась в антикварном магазине 29-го ноября 200… года. В тот же день Николай Журавлев, владелец магазина, описал ее в дневнике:
“Шкатулка принадлежала малоизвестному музыканту Григорию Белиловскому, умершему примерно месяц назад. Сколько ему было лет? Затрудняюсь сказать. Шкатулку я приобрел на аукционе. Собственно, из-за нее и стало известно об этом человеке.
Наружный вид.
Шкатулка размеров 23х12х6(см).
Дерево: корейская сосна.
Сверху к крышке прибита серебряная бляха с дарственной надписью: “Маргарите и Вадиму от С.П. в честь пятилетия со дня свадьбы”. С.П. очевидно означает — Светлана Полянина. Учитывая то, что после смерти жены Вадим Гореликов женился на ней — а Светлана, по рассказам, уже давно питала к нему нежные чувства — выглядит довольно-таки лицемерно.
Шкатулка резная, вдоль боковых граней — замысловатый узор славянского типа.
Внутренний вид.
Маленькая керамическая фигурка Нечаевой застыла на самой середине комнаты; пол выложен квадратной черно-белой плиткой. На Маргарите белое кружевное платье, за пятнадцать лет в шоу-бизнесе ставшее ее визитной карточкой, а после смерти сделавшееся попросту легендарным, как и сама обладательница. Вадим Гореликов сидит в кресле, в углу, около тумбочки, на которой виднеется телефончик. На заднем плане — возле крышки шкатулки — старинное пианино с двумя подсвечниками, ввинченными в пазы по обе стороны от пюпитра, сама же крышка представляет собой заднюю стену комнаты и поднимается до второго этажа, на котором видны три двери и по всей длине — балкон. Когда шкатулка открывается, крышка тянет за собой и раскладывает с боковых сторон две поднимающиеся к балкону лакированные лестницы, абсолютно симметричные. Еще одна важная деталь: на первом этаже, из-за правой лестницы, выглядывает портрет Нечаевой, ей там года 22-23, не больше…
Я завожу шкатулку, и фигурки тотчас приходят в движение: слышится телефонный звонок, Гореликов встает и снимает миниатюрную трубку; что-то отвечает, возвращает ее на место, а затем, подойдя к жене, обнимает и целует ее. Потом Вадим направляется к пианино и начинает играть самую известную песню Маргариты — “Печальная звезда”. Она поет (в механизм шкатулки вмонтирована запись) и, танцуя, совершает круг, по правой лестнице медленно поднимается на балкон, проходит на левую сторону и спускается на первый этаж по противоположной лестнице. В тот самый момент, когда Маргарита возвращается на середину комнаты, ее волшебный голос смолкает вместе со звуками пианино — печальная звезда умирает; Вадим поднимается из-за пианино и снова садится в кресло — цикл окончен.
Белиловский был поклонником творчества Маргариты Нечаевой? Не удивительно, если так, однако мне говорили обратное. У него когда-то была жена, но потом она умерла. Может, шкатулка на самом деле принадлежала ей? Но каким образом она к ней попала? Не знаю, да и какая разница? Главное, что теперь шкатулка у меня”.
II
Знаменитая певица Маргарита Нечаева умерла 13-го января 198… года в возрасте тридцати шести лет. Ее самоубийство повергло в шок миллионы поклонников. Журналист Илья Помичев опубликовал в газете “Музыкальные новости” известный некролог, в котором не только сообщил об обстоятельствах смерти, но и поставил их под сомнение.
Маргарита была найдена в своей комнате повесившейся на телефонном шнуре. “Довольно странное средство, вы не находите? — писал Помичев. — Неужели нельзя было воспользоваться обыкновенной веревкой?”
Муж Нечаевой как раз уехал в это время на свои дебютные гастроли; смакованию этого обстоятельства журналист посвятил чуть ли не полполосы. Завершался некролог следующими словами:
“С чего это Нечаевой было совершать самоубийство на гребне своей славы? Она была абсолютно здорова и счастлива”.
Лет десять назад, когда антиквар занимался изучением творчества Нечаевой, ему попалась в руки эта статья. По ее прочтении он записал в дневнике:
“Этот журналист считает, что в смерти певицы виновен ее муж. Что он подстроил самоубийство. А потом уже, видно, отправился на гастроли. Это читается между строк! Но каковы могли быть мотивы у Гореликова? Так или иначе, никто ничего не смог доказать…”
III
30-го ноября 200… года антиквар сделал еще одну запись:
“Вчера вечером, осмотрев шкатулку более тщательно, я обнаружил кое-что любопытное! Сбоку, на верхней крышке, я нащупал небольшое овальное углубление и когда надавил на него, внизу открылось потайное отделение, в котором лежали два листа бумаги, сложенные вчетверо. Вот что было на них написано:
“Когда мы с Марго обручились, никто не мог в это поверить: она, восходящая звезда шоу-бизнеса, и я человек, будущее которого не просто под вопросом — в училище мне недвусмысленно давали понять, что дальше учителя музыки я не пойду, и почему бы мне не “выбрать другую профессию, более подходящую мужчине. Например, заняться коммерцией”. Кроме того, звезды вроде Марго Нечаевой обычно (да что там, почти всегда!) выходят за богатых, а я жил с матерью, без отца, на ее скромную зарплату редактора газеты, только и писавшей о том, какой маньяк сегодня свирепствует в нашей области. Так что, в определенном смысле, мое превращение было превращением Золушки.
Мать всегда говорила, что мне нужна женщина, которой я смотрел бы в рот и подчинялся, а Маргарите нужен был муж, рядом с которым она не потеряла бы ни единой искорки своего блеска, — но всегда ли такое удачное сочетание, даже вкупе с любовью, способно уничтожить все преграды к соединению?..
Очень жаль, что мать так и не увидела моей свадьбы; я всегда следовал ее советам, но могла ли она вообразить, что я буду следовать им так? Не предугадала она и того, что я могу измениться: теперь, когда мы с Марго уже пять лет вместе, я сам стал искать, совершенствовать технику своей игры на фортепьяно, даже разучивать прокофьевские сонаты, и последние месяцы так увлекался, что засиживался до середины ночи, и когда наутро я выходил на улицу, соседская старуха, у которой было уже два инсульта (но все, что они забрали у ее мимики и жестикуляции, обратилось в слух), с невероятным усилием отрывала руку от скамейки — точно сиденье было недавно покрашено — и тяжело грозила мне иссохшим кулачком.
— Я ни на что не посмотрю и натравлю на тебя своего пса. Его, как и моего покойного мужа, зовут Николай Павлович Бровкин, так и знай! — верещала она, и тут же в окне показывалась косматая собачья голова и псина сладко облизывалась, словно уже меня съела.
И все же это “ни на что не посмотрю” Маргарите старуха сказать не осмелилась бы, а если бы даже и осмелилась, то собака в подтверждение ее слов не выглянула бы из окна.
Трудно сказать, чего я конкретно хотел от своих упражнений… нет, совсем нетрудно: я боялся и, в то же время, очень желал вырваться и украсть у Маргариты хоть искорку славы.
Она, впрочем, не возражала, ее это даже забавляло, и в последнее время, когда я садился за инструмент, принималась гладить меня по голове и называть “старательным”.
Рядом с музыкальной школой, где я преподавал некоторое время после свадьбы с Маргаритой, находится Дворец культуры имени Т-ва. Сегодня вечером, когда я сидел в кресле в гостиной на первом этаже, раздался телефонный звонок. Марго тоже была внизу (она почему-то надела свое “коронное” платье, которое знали миллионы — я этого не ожидал, дома она всегда отдыхает от него, уж очень оно жесткое) и сделала неуверенное движение в сторону телефону, но я тоже поднялся и бросил коротко:
— Не беспокойся, я возьму.
У Марго был выходной, и ее не должны были беспокоить. Я снял трубку.
— Алло… Да, это я…
По мере того, как я слушал голос в телефонной трубке, мой взгляд поднимался вверх, и в конце концов я увидел портрет своей жены, висевший под лестницей, на стене; на нем ей, кажется, двадцать два года.
— Господи… спасибо, большое спасибо… — затараторил я. — Нет, не стоит, я запомнил… Что вы говорите?.. Вы позвоните еще завтра, и мы все уточним? Хорошо, как вам будет угодно… Да, до свидания…
Как только в трубке послышался щелчок, и голос оборвался, я круто развернулся к Марго и выпалил:
— Представляешь, меня пригласили выступать в нашем Дворце культуры!
— Не может быть!
— Это правда, мне только что звонил директор. Они приглашают меня дать сольный концерт в феврале. Поверить не могу!
— Милый, это чудесно! — она продолжала стоять на самой середине гостиной и сейчас захлопала в ладоши; слава не сумела испортить в ней способность так непосредственно радоваться. — Твои старания не прошли даром! Дай обниму тебя! — Маргарита просительно вытянула руки и сложила губы трубочкой.
Я повиновался, крепко обнял ее и поцеловал. Она попросила сыграть что-нибудь, в ее голосе звучала нежность.
— Ты этого хочешь?
— Да.
— “Печальную звезду”?
— Зачем же?.. Нет, нет… Давай что-нибудь не из моего репертуара…
Она пыталась протестовать, но я шептал, уговаривал ее, уткнувшись лбом в ее лоб, и в конце концов добился согласия — больше всего мне хотелось теперь отдать дань ее славе: Марго споет свой самый знаменитый хит.
— Ну, хорошо, если ты этого так хочешь… — она кивнула неуверенно.
— Да, хочу, — у меня кольнуло в сердце. Кто бы мог подумать, что этим маленьким, склонившим сейчас голову и положившим мне руки на грудь существом восхищаются толпы фанатов? Я прекрасно знал, что сейчас она говорит искренне, но какая-то небольшая часть меня восставала против этой искренности и призывала со злостью оттолкнуть эту женщину. Навсегда.
А почему бы мне действительно не избавиться от нее? Так ли уж это сложно, если все как следует продумать и просчитать?..
Я с ужасом (и удивляясь самому себе) отмел эти мысли. Сделал глубокий вдох, подошел к пианино, сел и заиграл. Никогда не забуду, как проникновенно пела Марго в тот день; мне казалось, ни на одном выступлении она не вкладывала в “Печальную звезду” столько, а значит, мне действительно удалось завоевать ее сердце; она даже начала пританцовывать, и когда заскрипела вторая ступенька на лестнице — она скрипела всегда, с момента нашего здесь поселения, — я понял, что Марго собирается совершить торжественный круг, вверх на балкон и обратно…
Когда я прекратил играть, она уже вернулась и пристально смотрела на меня, былая радость остыла, будто ей удалось поймать те самые мысли, которые я отверг, и я понял, что печальная звезда умерла”.
Сначала я подумал, что запись принадлежит Вадиму Гореликову, но потом, заметив в правом нижнем углу подпись “Г.Б.”, понял, что все не так просто. Инициалы, очевидно, расшифровывались как “Григорий Белиловский”, и, следовательно, эту запись сделал он. Но зачем? Не знаю. Во всяком случае, то, что я прочел, некоторым образом иллюстрирует происходящее в шкатулке”.
IV
— Дорогой мой, выставка в Марселе — это тебе не финтифлюшечные картины на стенде молодежной студии. И это даже не наша столица. Это громадный, колоссальный шаженций, понял? Можешь считать, что Господь Бог к тебе благосклонен и в знак своей симпатии преподнес новогодний подарок. Ха!
И Вельветов, найдя замечание очень остроумным, откинул голову и расхохотался в лицо низко опущенной железной лампе, каких в закусочной, если не считать их отражений в стеклах и зеркалах, было штук семь-восемь.
На электронных часах, висевших над входом, застыли цифры: 21:49. Обручеву казалось, что каждая новая минута вполовину короче предыдущей и настойчиво притягивает к себе новый год. Сидя напротив Вельветова, но смутно — как звук радиоприемника в соседней комнате — слыша его возбужденную болтвоню и продолжая отрешенно смотреть на зеленые точки часов, Обручев кивнул:
— Да… — и отпил немного вина.
— Ты подумай только: уже через месяц твои картины будут стоить по сто тысяч баксов каждая!
— Ну… в сто тысяч я не очень верю…
— Брось, я говорю тебе: сто тысяч, не меньше. И точка. Понял? А помнишь, за сколько я их купил? Сколько я выложил за ботинки, в которые вглядывается человек, стоящий на зеркале? Забыл, как она называется…
— “Лист клена”, — подсказал Обручев, так и не сводя глаз с табло, но не стал поправлять Вельветова, что человек на картине вглядывался, скорее, не в ботинки, а в дверь, отраженную в зеркале.
— Точно! — Вельветов рассек воздух указательным пальцем так, будто его собеседник подсказал ему отличную идею. — Так сколько? Три штуки, верно? Ты растешь, дружище! А я… я просто делаю свое дело. Ха!
— Верно.
Вельветов нахмурился.
— Приятель, да что с тобой такое?
— Со мной? Ничего, — Обручев пожал плечами и, наклонившись вперед, попытался сконцентрироваться.
— Ты случайно не поссорился с Ольгой?
— С Ольгой? С чего вы взяли?
— Она сегодня как-то странно на тебя смотрела.
— В каком смысле?
— В прямом.
— Это вам показалось. Мы с ней никогда не ссоримся.
Обручев улыбнулся собственным словам. Да, это была чистая правда: до того как пожениться, они встречались года два, а с момента их свадьбы прошло еще девять лет, и ни разу (!) они не поссорились. Часто, когда он садился писать, Ольга подходила сзади и принималась расправлять воротник его рубахи, неторопливо и внимательно разглаживая пальцами каждую складку, пока он не делался стоячим, как у военных; один раз, пребывая не в лучшем настроении, Обручев все же принужденно повернул голову вбок, так, словно хотел избавить тело от пут.
— Что случилось? Тебе не нравится?..
— Нет, нет, просто… — он ладонью потер веки. — Устал немного.
— У тебя плохое настроение?
— С чего ты взяла?
— Я умею это определять.
Он не спросил: “Как?” — в этот момент его охватила какая-то непонятная ослабляющая тоска. Ольга сказала:
— Когда ты в плохом настроении, у тебя всегда шнурки развязываются.
От неожиданности он хохотнул:
— Что? — а потом машинально взглянул на шнурки — действительно, те были развязаны. — Ерунда! Ты шутишь? — смущенно забормотал он, отложил кисть и, наклонившись, принялся их завязывать.
— Нисколько… Ну, ладно, я пойду.
— Нет, не уходи, — он уже завязал шнурки и опять засмеялся, а потом резко прогнулся назад и, поймав ее руки, зажал их под мышками.
— …Сделает свинью со сливами. Целую хрюшку, будет лежать на тарелке, ха! Я думаю, твоя натура живописца должна любить то, что красиво выглядит, даже если это еда. И даже если это свинья. Кстати, вот тебе, пожалуйста, гениальный опыт человечества: хлеб с маслом, клубника со сливками… Свинья со сливами из той же оперы. Ну, или почти. Может, чуть посложнее. Интересно, долго ли мы шли к такого рода сочетаниям? А кто впервые их заметил?.. — Вельветов помолчал несколько секунд, а затем качнулся вперед. — Ладно, люблю я пофилософствовать. Забыли! Так чего, нравится идея, придешь?
— Очень нравится!
— Слушай, если я задержусь еще хоть на минуту, то уж точно опоздаю. Жена просила быть дома за час. Пошли… Ты идешь?
Обручев сказал, что, пожалуй, останется и закажет еще один стакан вина.
— Ну, хорошо, как знаешь, только смотри, долго не копайся, — Вельветов поднялся и хлопнул его по плечу.
Зачем он это сказал? Неясно.
Когда Вельветов открыл наружную дверь, солоноватый морской воздух, проникший в закусочную, принес с улицы приглушенные взрывы пиротехники и треск бенгальских огней, воткнутых в остывший песок. Обручев все смотрел Вельветову вслед (столик стоял у окна), пока полумрак закусочной не был нарушен телевизором, что висел над барной стойкой, и голубоватые отблески на стекле не заслонили удаляющуюся спину. Но большая часть прибрежной окраины города, не исчезла за мнимым кинескопом; виднелся зыбкий свет фонарей и деревья, украшенные новогодними гирляндами из лампочек.
Какую там картину упоминал Вельветов? Обручев уже не помнил? Нет, этого он не мог забыть, потому что “Лист клена” — любимое полотно Вельветова, и тот вспоминает о нем почти по любому поводу. Он сосредоточился и, закрыв глаза, попытался представить себе эту картину, но по какой-то причине увидел эпизод четырехлетней давности, когда в его жизни не было еще ни Вельветова, ни выставок, ни предложений из-за рубежа.
Они с Ольгой сидят на соломенном берегу пруда, на ее даче, что примерно в ста километрах отсюда. Вечер. Рядом с ними стоит кальян. Она в розовой майке, которая в темнеющем воздухе кажется фиолетовой, и легкой клетчатой юбке. Вокруг ни души, и снова Ольга треплет воротник его рубахи.
— Тебе придется проделать долгий путь, Паша. Очень долгий.
— Если ты о живописи, то я готов.
— Знаю. Но, возможно, ты даже не успеешь завершить его или не узнаешь, что завершил.
— Нет, постой-ка… Как же так?.. — Он, нахмурившись, повернулся и пристально посмотрел на нее. — Это тебе кто-то сказал. Не твои слова.
— С чего ты взял? — она улыбнулась, не сводя с него черных глаз. Ее волосы ласкали его щеку.
— Потому что я всегда знаю, что твое, а что не твое. Чувствую, — он тоже улыбнулся.
— Врешь!
— Не вру!..
И они принялись спорить, в шутку, задорно, пытаясь передать друг другу самое сокровенное…
Обручев открыл глаза и присмотрелся к телевизионной анимации. Удивительно, но так ему было гораздо проще поймать “Лист клена”, который он хотел нарисовать в воображении. Обручев сосредоточился. Анимация исчезла, и вместо нее появилась небольшая дверца, округлая сверху, вроде тех, которые ставят в стволах деревьев, а за нею узкий ход — для белок, ворующих дождевые гирлянды и украшения. Вокруг дверцы дрожащие лабиринты черных сосудов, тут и там готовых обменяться между собой узенькими коридорами и в агонии сворачивающихся от прикосновения к косяку, точно конечности насекомого, которое попало в огонь.
Но какое значение имеет дверь? Он не мог объяснить того, что изобразил, а стало быть, допустил промах. В динамике слышатся уверенные кожаные шаги — кажется, сейчас появятся долгожданные ботинки, но в последний момент они все же отступают, унося за собой и звук; и так повторяется несколько раз. Ощущения у Обручева примерно такие же, как в раннем детстве, когда однажды, обеспокоенный начинающейся простудой, он прилег на кровать и, уставившись на “косиножку”, которая пристроилась в углу, увидел боковым зрением, как бордовый пинбол слева от него медленно ездит туда-сюда, вдоль широкой стены, но только начинает деревянный ящик плющить кожу на его запястье, сразу отступает, съезжая в обратную сторону; затем возвращается и снова старается въехать ему на руку, каждый раз все с большим и большим успехом. Боли он не чувствует, только некий странный, галлюцинаторный резонанс, и то не в запястье, а в груди и глазах…
Обручев выпускает стакан вина и резко, почти истерично расправляет пятерню, словно хочет поработать между пальцами лезвием ножа. В его ногтях отражаются пятнышки света от лампочек и мишуры, тут и там вплетенной в шторы, в горшочные растения, в новогоднее дерево, играющее светом в противоположном углу. Одна из немногих елей в этой части света, и та ненастоящая.
Снова он напряженно вглядывается в экран. Ботинки вот-вот должны появиться, и Обручев вспоминает, какие у них пузатые мысы, но… опять, опять не получается, и скрип безнадежно затухает.
“Я так упорно пытаюсь представить все это, но зачем?”
Обручев замер на несколько секунд, а потом снова повторил себе: “Зачем?” — и тут же, не дожидаясь ответа резко помотал головой, чтобы видение отступило…
Недавно одна известная галерея выпустила рекламный буклет о его творчестве. “Лист клена” занимал половину узкой глянцевой обложки. Это и есть ответ? Ну вот, так уже лучше.
Рука Обручева потянулась к оконной раме и открыла форточку. С улицы послышался разноголосый смех. Обручев повернул голову и тотчас растянул губы в улыбке: кто знал, что Джованни вернется именно теперь и будет развлекать прохожих своими лацци? Повстречав его на улице несколько дней назад, он специально остановился понаблюдать за трюками, которые помнил еще с юности. Арлекин всегда возвращался так же внезапно, как и исчезал; иной раз его отсутствие могло длиться несколько месяцев, иной же — год, а то и два, как сейчас; гастролировал он или просто путешествовал — трудно сказать. Встретив его вновь, Обручев отметил для себя, что даже грим не в состоянии скрыть, насколько постарел Джованни за этот не слишком долгий срок, а раньше он так гордился своей “вечной молодостью”!..
Обручев подошел к нему и грустно спросил:
— А Эмма? Она тоже вечно молодая? — и на лице Обручева появилась мудрая улыбка, и прищуренные глаза уверяли, что все проходит.
Нет, конечно, он спросил не прямо так. В воображении — возможно, но на деле это звучало гораздо обыденней:
— С возвращением, Джованни! Как поживает Эмма?
А быть может, он даже не сразу вспомнил о дочери арлекина, которая была влюблена в Обручева с самого детства, а когда он женился на Ольге, чуть было не наложила на себя руки. И все же он спросил о ней. Потом.
— Эмма?.. — Джованни остановился; два апельсина в его руках остались не подброшенными, и тотчас же в правую упал третий, а в левую еще один — четвертый, по инерции, их даже не пришлось ловить.
“Сейчас он скажет, что она умерла или вышла замуж”, — мелькнуло в голове Обручева.
— С ней все в порядке.
— Она приехала с тобой?
— Нет, осталась в Швеции.
В Швеции? Вот это да! Ему хотелось расспрашивать и дальше, но все же он благоразумно переборол в себе пустое любопытство. Лучше не бередить старые раны, а просто восхищаться трюками Джованни.
Обручев осторожно, словно боясь, что его может кто-то заметить, подался к форточке и увидел, как арлекин, стоя возле противоположного дома, на тротуаре, доставал из кармана разноцветные платки с золотыми вензелями и звездами, связывал, разрывал, распихивал их по карманам, чтобы поменять цвет, — и все это с невероятной ловкостью. Вдруг он скорчил недоуменную гримасу, повернулся на каблуках и указал на собственную тень, отброшенную светом фонаря на фасад кирпичного дома. Зрители издали удивленный возглас: это была тень велосипеда; Джованни покачал головой, бубенцы на матерчатом двурогом колпаке звякнули — велосипед покачал рулем. Но вот арлекин развернулся, и его тень приняла обычный вид.
Обручев снова перевел взгляд на отражение экрана на стекле. В рассеявшемся тумане появилось розовое лицо, которое он узнал.
— Ого! Вы пришли ко мне в гости! — с наигранной интонацией воскликнул человек. — В антикварный магазин “Кошачий глаз”… Насколько он хорош, выразил один мой старинный приятель, заходивший на днях… он с одиннадцати лет мажет волосы бриолином — это единственное, что я в нем терпеть не могу… ну ладно, к чему это я! Я хотел сказать, что он назвал этот магазин музеем, таких теперь мало. “Я заходил в один столичный магазин, так он был больше похож на лавку ростовщика, охваченного дикой алчностью. Там сувениры один на другом стоят. Посмотрел на статуэтку Людовика XVI, чуть отвернулся, затем снова взглянул туда же, а там уже две статуэтки, и обе шестнадцатые. Вот так-то! Людовики растут, как грибы. А у тебя все на полочках, все аккуратно разложено. Я даже подумал, когда-нибудь ты дойдешь до того, что на каждую безделушку, пускай даже самую миниатюрную, будешь надевать чехол”, — так он сказал. Заходите в мой магазин. Сегодня! Открыто до 23:55!
“Дешевый спектакль! Что еще можно ждать от местного канала!” — фыркнул Обручев про себя, но тем не менее продолжал слушать.
Началась реклама товаров. Антикварные вещи в умелых руках, точно во власти вращающегося зеркала, сменяли друг друга на экране — пожалуй, даже Джованни мог если и не позавидовать, то, во всяком случае, оценить эти манипуляции по достоинству.
— Конечно, я могу предложить вам и старинное кресло моей бабушки Екатерины II, — антиквар подмигнул, — или бильярдный стол Филдса с его бильярдным кием — Филдс был моим дедушкой, но все это только по представлении главного эксклюзива нашего вечера. Особенную ценность представляет эта вещь для поклонников творчества певицы Маргариты Нечаевой.
Услышав это имя, Обручев чуть вскинул брови. Опять он вспомнил соломенный берег пруда.
Уже совсем стемнело, угли в кальяне чуть теплились густо-синими умирающими огоньками. Они с Ольгой уже не спорили, а молча вбирали в себя остатки дыма, думая, должно быть, каждый о своем, и лишь изредка она подбиралась к нему и осторожно притрагивалась губами к щеке. Вдруг она прервала молчание:
— Ты не поверишь, что я купила сегодня! Показать? — она вытащила из нагрудного кармана небольшой предмет.
Он посветил фонариком и увидел золотого жука с лапками, поднятыми вверх.
— Что это?
— Скарабей. Он принадлежал Нечаевой, она носила его на груди, представляешь? Я тоже так буду.
— Ты когда-нибудь разоришься, покупая такие вот безделушки.
— Мой отец оставил мне достаточно денег.
— Не за этим ли жуком ты ездила сегодня в город? — осведомился Обручев.
— Именно. А еще мне обещали привезти брошь, которую Маргарита надевала во время своего выступления в Мадриде… Знаешь, я надеюсь, что когда-нибудь ты прославишься не меньше ее…
— …Взгляните. Прелестно, не правда ли? Это дом, в котором Нечаева целых шесть лет счастливо прожила со своим мужем, а вернее сказать, гостиная их дома, — антиквар вертел шкатулку в руках, предоставляя зрителям возможность изучить ее, и потом, когда он завел механизм, Обручев, делая короткие глотки из стакана, внимательно рассмотрел весь цикл. Ну что же, если он сделает Ольге этот новогодний подарок, она придет в настоящий восторг, хотя бы даже творчество Нечаевой и не занимало ее так сильно, как раньше. Этот магазин, кажется, где-то рядом. Но где? Он не мог вспомнить адреса и уже настроился на то, что ему придется сидеть здесь и досматривать передачу до самого конца, как вдруг бегущая строка в нижней части экрана уведомила, что “Кошачий глаз” располагается по адресу: Братеевская улица, дом 3.
Это же буквально в двух шагах! Обручев быстро допил вино.
Выйдя на улицу, он обнаружил, что Джованни успел исчезнуть, прихватив с собою зрителей. Художник сделал несколько шагов к перекрестку и свернул — вот он, “Кошачий глаз”; буква “о” в соответствии с названием подмигивала электрическими всплесками, точно внутри находилась пара закороченных проводов; у буквы “к” и буквы “з” были такие длинные хвостики, что казалось, еще немного, и они лизнут дверной косяк.
V
“31-е декабря 200… года.
Сегодня около половины одиннадцатого вечера ко мне зашел один известный художник, зовут его Обручев. Ему всего тридцать, но он уже завоевал широкую известность — его картины приобрел ряд столичных галерей; полмесяца назад завершилась его выставка, имевшая шумный успех.
Но все-таки больше я знаком с его женой: Ольга считает своего мужа гением и прочит ему мировую славу — видно, притязания в скором времени сбудутся, а я ошибался, потому как говорил, что если он хочет стать действительно хорошим художником, ему придется проделать огромный путь; у многих он занимает почти всю жизнь.
В магазин Обручев явился не в самом лучшем расположении духа (в канун Нового года это никуда не годится): темные мешки под глазами выдавали двухдневное отсутствие сна, если не больше, и когда он поздоровался… даже после того, как просто пожал мне руку — вдруг не сдержался и вымученно выдохнул.
В чем причина его мрачного настроения? Часто, когда я льстил себе, что знаю ответ, все оказывалось иначе.
Я не стал приставать с расспросами, а просто решил развеселить его. Перед тем как прийти сюда, он сидел в закусочной, что недалеко от магазина, стоит только свернуть за угол.
— Я увидел по телевизору, как вы рекламировали шкатулку в новогодней распродаже, и хотел бы купить ее для… Ольги, — перед тем как произнести это имя, он сделал запинку; эти слова были сказаны сразу после рукопожатия. Потом он взглянул на мой цилиндр, на камеру на штативе, которая рассматривала зеленокожую тахту, и спросил с легким удивлением: — Как, вы здесь, выходит, одни?
— Да, — отвечал я, — но не волнуйтесь, эфир только через пять минут, так что вы успеете сделать покупку.
— Отлично, — он нахмурился.
— Но сначала, — я улыбнулся, — посмотрите в камеру, — и, заметив нерешительность на его лице, повторил: — Посмотрите, хорошо?
— Зачем?
— Я вас прошу. Это очень интересно. Ну же!
Он подошел, посмотрел.
— Ну и что? Я вижу вас.
— Да нет, не в объектив! С другой стороны.
Обручев недоуменно вскинул брови, обошел камеру, и наклонился к ее шарообразному зрачку, похожему на лампочку в фонарике. То, что увидел он в следующее мгновение, заставило его выпрямиться, откинуть голову назад и расхохотаться; я был доволен эффектом — внутри зрачка Обручев увидел помещение закусочной, в котором он сидел только что, немного выпуклое и подернутое фиолетово-радужной пленочкой; это был взгляд из экрана телевизора: коротко стриженый затылок и оранжевая жилетка бармена маячили чуть слева, и из-за его локтя выглядывал пивной кран. Я подошел и тоже посмотрел. Столик, где сидел Обручев, виднелся напротив и был до сих пор не занят. Мимо прошмыгнула взбудораженная женщина в тесном желтом платье. Вид у нее был такой, словно она чувствовала, что за ней вот уже долгие, долгие годы кто-то пристально наблюдает, и в конце концов это ее довело. Другие посетители — те, которых было видно, — выглядели нормально.
— Потрясающе!
— Удивлены?
— Как это делается? И для чего?
Когда Обручев задавал этот вопрос, смех уже прекратился — так же быстро, как и начался, — минутный порыв изумления сменился потребностью получить объяснения.
Ничего не ответив, я подошел к серванту и открыл дверцу — по стеклу бесшумно скользнуло расплывчатое акварельное пятно — отпечаток уличного веселья, — вытащил шкатулку, отодвинув прежде мельхиорового гомункулуса, поставил ее на стол и подтолкнул к Обручеву. Не сводя с меня взгляда, он открыл ее, потом неуверенно, словно в ожидании, пока его зрачки обретут равновесие, перевел взгляд на керамические фигурки и осведомился о стоимости шкатулки — он не досидел в закусочной до того момента, как я закончил ее рекламировать.
Я ответил.
— Не так уж и много, — пожав плечами, он полез за бумажником.
Я переспросил его, берет ли он эту шкатулку для Ольги — несмотря на то, что он уже упоминал ее имя.
— Да. Некоторое время назад ей нравилась Нечаева. У Ольги до сих пор где-то хранится полная коллекция виниловых пластинок…
— Думаю, для вас шкатулка тоже будет интересна… как для творческого человека.
— О чем это вы?
Я кратко рассказал ему о потайном отделении, которое обнаружил, и о “художественной интерпретации” шкатулки — так, во всяком случае, я расценил этот странный документ. В завершение я прибавил, что шкатулка принадлежала некоему пианисту Белиловскому — он-то и сделал эту запись.
— Любопытно, — сказал Обручев, — листы до сих пор там? Я обязательно прочту по пути домой.
— Нет, я вынул их, чтобы снять копию… Сейчас отдам вам оригинал, — я открыл ящик стола и протянул ему два исписанных листа бумаги.
Обручев поблагодарил.
— Кстати… вы так и не ответили на мой вопрос.
— На какой? О камере?
— Да.
Я помолчал, будто бы раздумывая, а затем взглянул на часы и посетовал, что осталась всего минута до эфира, мы можем поговорить немного позже, и предложил ему прийти дня через три…”
VI
Обручев решил добраться домой на такси — остался всего час до Нового года. Ему повезло: стоило только дойти до остановки, как со стороны пляжа показался автомобиль; его цвета он не различил, но знакомая оранжевая, в черных клеточках “тюбетейка” говорила сама за себя. Обручев проголосовал и, сев на заднее сиденье, принялся читать записи, которые дал ему антиквар. Таксист был болтлив и невнимателен. Он все время пытался завязать разговор, но, видя, что Обручев так и сидит, внимательно уткнувшись “в какие-то бумажки”, вконец отчаялся и умолк. Однако это не заставило его сконцентрироваться: на углу он плохо вписался в поворот, не справился с управлением и влетел во встречный автомобиль. Обручева сильно толкнуло вперед, художник ударился головой и выронил шкатулку. К этому времени он уже дочитал текст и сложил листы в потайное отделение — это его, собственно, и спасло от сотрясения, потому как, вытянув руки, плотно сжимавшие сувенир, он сумел смягчить силу удара. Спустя полминуты подняв голову, он увидел водителя встречной машины, который все силился изменить ошеломленное выражение лица, но безуспешно — испуганную гримасу заморозил шок.
— Черт возьми! Поверить не могу!.. — запричитал опомнившийся таксист. Он обернулся. — Вы не ушиблись?
Ничего не отвечая, Обручев наклонился, подобрал шкатулку с пола.
— У вас что-то упало? Что случилось?
Обручев открыл дверь и, покачиваясь, вышел на тротуар.
— Эй, постойте, куда же вы? Куда вы идете?..
— Отстань! — коротко бросил художник, даже не обернувшись.
— Вы с ума сошли!.. Вы же наверняка ушиблись! Может, вызвать скорую? Эй!..
— Я сказал: отстань!
— Вот, пожалуйста — подарок на Новый год!..
Обручев скрылся за углом. После столкновения он и впрямь чувствовал себя неважно, а дурное настроение, в котором он пребывал последнее время, лишь усилило плохое самочувствие. Огни города превратились в тошнотворное цветочное молоко, а редкие прохожие проплывали мимо, оставляя за собой след, как кометы, и почти в два раза увеличиваясь в росте.
Обручев ковылял по тротуару, стараясь унять шум в голове и справиться с кровью, бушевавшей в теле. Немного болела правая рука, в другой он держал шкатулку; из-за вялой шатающейся походки казалось, что сейчас пальцы разожмутся и он выронит шкатулку на асфальт. Он все еще надеялся, что удастся прийти в себя, но чем дальше, тем хуже ему становилось, и наконец он понял, что если не выйдет на пляж, не сядет и не подышит свежим воздухом, то потеряет сознание.
“Мне сделали плохо… Откуда я знал, что вот так вот неожиданно у всех на виду потеряюсь? Мне сделали плохо…”
Дойдя до следующего перекрестка, Обручев свернул направо, к редеющим громадам домов, и по мере того, как он двигался вперед, из-за них все больше проступала черная морская пустыня, тут и там увенчанная танцующими фонтанами волн. Воздух солонел. На берегу он остановился, когда море лизнуло мыски его ботинок. Чувствуя, как пульс, замедляя лихорадочный темп, потихоньку начинает вторить размеренному шуму, Обручев медленно сел, не отходя далеко от воды. Морская пена, влекомая отливом, точно шампанское, искрясь и шипя, оставляла в щелочках лунной гальки насквозь промокшее конфетти — остатки праздника с отдаленных яхт, которые с берега казались озерцами, отгороженными от водной пучины овальными созвездиями сигнальных фонарей. Море шумело все сильнее, заглушая даже хлесткие крики и музыку дискотек, и как будто даже просило Обручева кинуть в него закупоренную бутылку с письмом-желанием. Нет, на сей раз ему придется отказать — уже давно перестал он чувствовать себя ребенком, хотя, положа руку на сердце, лишь в этот момент в первый раз по-настоящему пожалел об этом. Но если бы даже теперь ему было лет десять, а рука его все же замахнулась, сжимая заветный сосуд, разве, в конце концов, он придал бы его волнам? Нет, в этом не было смысла. Он все равно не прочувствовал бы каждой крупицы именно того удовлетворения, какое описано в книгах.
Вот, вот в чем отличие реальности от книг, через буквы которых протекает наша жизнь!
Взошла луна — огромное белое лицо с неясными пятнами вместо рта, носа и глаз. Поддаваясь неспокойному, колеблющемуся от шума волн яркому свету, Обручев лег, перевернулся набок и, поставив шкатулку перед собой, открыл ее…
“Она сломана? Чудо, если нет!..”
Но стоило ему посмотреть на фигурки Нечаевой и Гореликова, сразу он убедился, что шкатулка неисправна. Положение фигурки Нечаевой изменилось: теперь она стояла не в центре гостиной, а напротив своего портрета и вдобавок закрывала лицо малюсенькими ручками, словно хотела остановить слезы. Как это получилось, и стоит ли винить только силу удара? Во всяком случае, трудно найти другое объяснение, тем более что фигурка Гореликова в прежней позе сидела в кресле.
Подозревая, что фигурки вообще не сдвинутся с места, Обручев завел шкатулку — тут же послышался телефонный звонок. Как и прежде, Гореликов встал с кресла, подошел к аппарату и снял трубку. Но что случилось потом, после того, как он положил ее? Вместо того чтобы обняться, фигурки, встав друг перед другом, принялись оживленно размахивать руками, будто ругались. Откуда взялись эти движения, если внутри шкатулки все было запрограммировано? В детстве Обручев смотрел странный фильм, называвшийся “Убийство в кукольном домике”; теперь в памяти всплыл, казалось, давно и необратимо стершийся сюжет, в котором фигурки, имея облик реально существовавших героев, повторяли трагедию, случившуюся с ними много лет назад, повторяли, не в силах более скрывать тайны…
Неудовлетворенно отвернувшись, Гореликов отправился к пианино, но когда он заиграл, послышалась лишь мелодия “Печальной звезды”, а голос Маргариты Нечаевой куда-то исчез! Не пела и ее фигурка, она лишь по-прежнему направилась вверх по лестнице, а дойдя до середины балкона, скрылась за одною из дверей; а Обручев думал, что это всего лишь муляж, и за дверями балкона нет никакого пространства! Тотчас музыка захлебнулась — Гореликов встал из-за инструмента и зачем-то опять направился к телефону, снял трубку, приставил ее к уху, а потом положил на место…
Все остановилось… кончилось…
Теперь шкатулка, скорее всего, не заведется вовсе, это была ее агония, последний цикл…
Текст, спрятанный в потайном отделении, не имел теперь никакого смысла; пожалуй, его-то и стоит выбросить в море. Вот так… нужно найти выемку и чуть надавить… если еще и эта пружина сломалась…
Обручев вытащил листы, но когда уже хотел бросить их в волны, что-то остановило его. Шестое чувство? Поддаваясь некоему внутреннему мановению, он развернул листы… какое-то время его взгляд удивленно скользил по первому… Запись изменилась! И не только содержание. Переменился почерк — он сделался корявым и неотчетливым, выдававшим не просто волнение обладателя — лихорадку, которая, очевидно, довела его до безумия. Все же Обручеву с трудом, но удалось под лунным светом разобрать текст:
“Сколько можно?!. Я так больше не могу… Она живет ею, дышит ею, она сама превратилась в нее — причесывается как она, красится как она, даже одевается в это белое кружевное платье и все время поет ее песни, а меня заставляет подыгрывать на пианино, а если я не соглашаюсь, закатывает истерику и грозится выставить вон из дома. Я женился на Маргарите Нечаевой! Потрясающе! Может, кто-нибудь не возражал бы, но только не я, учитывая, до какого безумия все это дошло. Перед свадьбой мы встречались почти год. Она страстно увлекалась Нечаевой и все хвасталась, что у них даже дни рождения совпадают. Должно было насторожить! Но с другой стороны… был ли у меня выбор тогда, если я даже не уверен, что он есть у меня сейчас?..”
Далее почерк стал более разборчив, лихорадка чуть отступила:
“…Боже, сколько раз уже я входил в комнату жены и лицезрел ту же картину: Дарья, чуть сгорбившись, сидит за столом, слева от нее на стене несколько полок, нижняя сплошь набита бордовыми корешками энциклопедий, и почти к каждому, точно объявление, прилеплена какая-нибудь газетная вырезка или фотография. Раньше Дарья крепила их к нижнему ребру полки, но потом стала вешать как попало. Последние два года она потратила на “расследование” самоубийства Нечаевой: начиная от статей, прямо относившихся к ее гибели (исходным пунктом стал некролог Ильи Помичева), и кончая мемуарами троюродных братьев и воспоминаний людей, видевших Нечаеву всего раз или два в жизни. Последнее время Николай Бровкин, местный библиотекарь, стал отпускать Дарье домой даже самые редкие номера журналов и газетные статьи о певице. То ли моя жена принудила Бровкина к этому решению, то ли опостылела ему каждодневным присутствием в библиотеке, и он сам его принял. Как бы там ни было, весь дом теперь сплошь завален периодикой, и по тому, как с каждой неделей увеличивается ее количество, я могу заключить, что мы скоро в ней просто-напросто утонем…
Если бы Бровкин не был таким пугливым, то давно бы послал мою женушку ко всем чертям, и нам было бы гораздо лучше! Но ему еще к тому же нет никакого дела до реальности. Я слышал, что в конце каждого рабочего дня он забирается в самый отдаленный угол хранилища и, вытащив из ящика книги, на обложках которых изображены карты Таро, раскладывает их на огромном столе, после чего принимается искать в книге, как предотвратить то или иное нежелательное событие, если та на него указывает…
Интересно, есть ли в его картах место моей жене? Если все то, чем он занимается, не пустой вымысел, он мог бы вычислить мои планы. Хотя в городе-то его считают сумасшедшим…
Иногда моей жене звонит заведующий предприятием по производству мыла и говорит:
— Hallo, Дарья! Хотите узнать, как идут ваши дела?.. Ваши дела идут просто замечательно!
— Поясните, что вы хотите сказать, мой дорогой! — манерно восклицает она.
— В этом месяце мы перевыполнили норму, выручив… — и называет кругленькую сумму.
А после разговора она возвращается к своим “научным изысканиям”. Так протекают все дни.
Однажды вечером во время очередной ссоры я не выдержал и сказал ей, что ухожу. Она закричала, чтобы я убирался, раз так решил, меня никто в ее доме не держит, но, конечно, не думала, что это всерьез, и когда я действительно отправился в свою комнату собирать вещи, набросилась на меня и чуть не исцарапала все лицо. Она кричала, что если я только вздумаю, она найдет меня и убьет. Почему? Неужели она до сих пор любит меня? Страшное соображение озарило мой ум: она не желает отпускать меня, потому что наш брак должен остаться целехонек, как и брак Нечаевой, — между прочим, ее муж тоже был пианистом, и не из-за этого ли Дарья вышла за меня?..
А почему я женился на ней? Потому что она владела этой фабрикой? Да, тогда у меня были большие проблемы с деньгами. Но я, по сути дела, ничего не получил от этого брака…
Теперь все, с меня хватит. Раз уж она так желает быть на нее похожей, мы пойдем до самого конца. Я долго ждал этой знаменательной даты: близится очередное 13-е января, день смерти Нечаевой, его Дарья всегда проводит в глубоком трауре, — я говорю “очередное”, но на этот раз оно будет сильно отличаться от предыдущих, ибо моей жене сейчас ровно тридцать шесть лет…”
С этого места буквы на листе снова стали неразборчивы — вернувшись, лихорадка, видно, достигла своего пика.
“Вот что я собираюсь сделать в этот счастливый для себя день. Не задушить ее, нет. Это было бы слишком легко и очевидно, и, кроме того — что самое важное! — вина Вадима Гореликова никогда не была доказана, а следовательно, я не могу быть точно уверен в том, что повторяю то, что он когда-то совершил. Но я нашел выход! Нашел! Вечером Дарья будет на первом этаже, в гостиной. На стене под лестницей висит портрет Нечаевой. Ей там года 22-23… невероятно пышные волосы… уже запутался в этих волосах, как в паутине, не могу выбраться и задыхаюсь… Дарья будет смотреть на него и обливаться слезами… Я услышу телефонный звонок, встану с кресла и сниму трубку.
— Алло… Да, это я… — слушая знакомый голос, я буду поднимать голову все выше и выше. — Господи… спасибо, большое спасибо… — затараторю я. — Нет, не стоит, я их запомнил… Что вы говорите?.. Вы позвоните еще завтра, и мы все уточним? Хорошо, как вам будет угодно… Я много слышал об этом человеке… Да, до свидания…
Я положу трубку; Дарья, обернувшись от портрета, сразу заметит мое оживление и спросит, что случилось.
— Мне только что предложили гастрольное турне!
— Что?..
— Да, да, ты не ослышалась.
— По стране?
— Нет, за границу, в Европу. Поверить не могу!
Еще минуту или две она, скорее всего, будет расспрашивать меня о моих планах, а потом, когда начнет осознавать, что я собираюсь бросить ее, не на шутку заведется.
— Ты лжешь, ты лжешь, ты лжешь!.. Ты же совершенно бездарный пианист! Куда тебе дальше учителя музыки?..
— Я запомню эти слова!
Мы поссоримся, но на сей раз я буду непреклонен, и у нее, в конце концов, не останется сил — мало того, что она все их выплакала к концу дня, Дарья почувствует утрату своей власти надо мной. Когда последний выпад в мой адрес захлебнется, и она трагически замрет на самой середине гостиной, мне, должно быть, придет в голову, насколько она в этот момент красива — несмотря ни на что! Неужели не было, никогда не было между нами ни капли любви? Неужели все это только расчет, наш и всей нашей жизни? Почему мы так и не завели детей? Почему не можем навсегда уничтожить непонимание и жить счастливо до конца дней?..
Я отвернусь и подойду к инструменту, а когда сяду за него, услышу ее тихий шепот:
— Нет… не смей играть… — и догадаюсь, что теперь у нее слезы на глазах.
Так она шептала, что любит меня, во время нашего медового месяца.
Я осторожно дотронусь до клавиш, и по гостиной поплывут первые звуки “Печальной звезды”.
— Нет… нет… зачем ты так?.. — еще тише, тише… и когда придет время вступить сольной партии, Дарья лишь опустит голову и молча станет подниматься по лестнице… скрипнет вторая ступенька… она взойдет на балкон и скроется за дверью своей комнаты… навсегда…
Я доиграю, подожду минуты две, подойду к телефону и наберу номер собственного дома, в котором нахожусь. Длинные гудки, а затем я услышу в трубке собственный голос:
— Алло…
— Григорий Белиловский?
Последует утвердительный ответ. Я сообщу, что его, как очень талантливого пианиста, приглашают на сногсшибательные гастроли по Европе: Лондон, Париж, Берлин — и все это только начало. То, о чем я всегда мечтал, и чему так и не суждено было сбыться. Я опишу это в таких пестрых, блестящих, светозарных красках, что у него — у меня самого — разыграется воображение, и в ответ я услышу лишь смущенный, с трудом от охватившего восторга способный выговаривать слова, голос:
— Господи… спасибо, большое спасибо… — как много хочется сказать этому голосу, а наружу вылетают лишь избитые слова благодарности. Или все это самообман от и до? Я спланировал каждую нотку?
Я скажу, что могу повторить города, в которых предстоит выступать.
— Нет, не стоит, я их запомнил… Что вы говорите?.. Вы позвоните еще завтра, и мы все уточним?
— Да, — отвечу я и прибавлю, что следует явиться во Дворец культуры и переговорить с Федором Сергеевичем М. — это меценат, финансирующий гастроли.
— Хорошо, как вам будет угодно… Я много слышал об этом человеке.
Мы попрощаемся, я положу трубку, и телефонный провод замкнется на Дарьиной шее…”
* * *
Обручев брел вдоль берега, все еще сжимая шкатулку в руках. Уже не было видно на море ни одного яхтового огонька — они ушли куда-то вдаль, точно жизнь, навсегда опередив его; и ни звука не доносилось, кроме привычного шума тяжело ворочающихся волн. Только конфетти вынесло на берег уже так много, что казалось, будто выпал снег.
Он опоздал на праздник…
У него зазвонил телефон. Кто это? Конечно, Ольга, обеспокоенная его отсутствием. Он нажал зеленую клавишу ответа.
— Алло.
— Слава Богу! — послышался облегченный вздох. — Куда ты пропал? Мне пришлось пить шампанское и слушать бой курантов без тебя! Ты скоро вернешься? Я приготовила подарок. С тобой все в порядке? — и сейчас она совершенно не собиралась с ним ссориться.
— Нет… не думаю… я вернусь… но чтобы забрать вещи. Я должен уехать.
— Тебе предложили открыть новую выставку! — “догадалась” Ольга. — И надолго ты уезжаешь?
— Очень надолго. Я думаю: навсегда.
Несколько секунд, прошедшие в тишине, он все старался представить себе ее лицо, потом сбросил вызов и, снова нажав на кнопку с перечеркнутой красной трубкой, удерживал ее секунд пять, пока экран не потух.
СУМРАКИ
В одно январское утро, морозное и темное, священник отец Николай, пятидесятилетний мужчина, опаздывал в церковь, где ему предстояло провести венчание. Церковь находилась в пригороде, минут тридцать по железной дороге, а сегодня, как назло, случилась поломка на линии, и когда священник, наконец, дождался поезда, времени у него оставалось совсем мало. Вагон был заполнен — он смог протиснуться только в центр тамбура, не дальше; его зажали со всех сторон, снег на рясе скрипнул и быстро растаял от теплоты тел, белые хлопья остались только на плечах. Когда поезд тронулся, головы пассажиров сонно покачнулись, свет моргнул, а с синеющей улицы через запотевшие автоматические двери проникали и ложились на потолок четкие тени деревьев, в ветвях которых путались и умирали фонари. И по мере того, как поезд набирал ход и все чаще слышался спотыкающийся стук колес, потолок быстрее и быстрее сбрасывал с себя вереницы теней. Запах мазута, до этого вполне ощутимый, даже резкий, ослаб.
Священник изловчился, задрал рукав и недовольно взглянул на часы. Что делать? Теперь уже ничего от него не зависело. Он невольно разглядывал прижавшихся друг к другу пассажиров. Опоздать на церемонию венчания, где он одно из главных лиц, если не самое главное, — нет, очень неприятно, тем более он лично договаривался с женихом, невестой и родственниками.
“Господи, помоги мне… чтобы все было хорошо… Отче наш…”
Вдруг… кое-что привлекло его внимание и оборвало молитву. Удивленно вскинув брови, священник смотрел на мужчину и женщину, которых он не сразу заметил: они стояли поодаль, возле самого выхода, стояли так близко друг к другу, что пушистая шуба женщины, белая, с хрустальными каплями влаги, касалась черной кожаной куртки мужчины. Голова женщины была повернута в сторону, и густые усы мужчины почти касались женской щеки, а дыхание мельчило локон ее прически на десяток отдельных волосков, и когда поезд неосторожно замедлит ход, а головы пассажиров опять сонно покачнутся, мужчина, потеряв равновесие, наверняка непроизвольно коснется губами ее бледной кожи. Но не это поразило священника.
“Это они? Нет, не может быть. Что они здесь делают? Не на поезде же решили ехать на собственную свадьбу. Да и живут они, кажется, в пригороде, недалеко от церкви… И все же какое сходство! Поразительно! Если бы ее голова была повернута к мужчине, я бы уверился, что они знакомы, а так у них отсутствующие выражения лиц, и именно поэтому, мне кажется, я вижу уже меньше сходства, чем есть на самом деле. Нет, это не они. Исключено!”
Но потому, быть может, что он уж слишком решительно вынес это заключение, священника так и не оставляла мысль, что эти двое знают друг друга, а не стоят впритык только из-за тесноты. Ведь если бы это были жених и невеста, ему и не следовало так уж спешить, а расслабиться и, быть может, даже подремать в тесноте до своей остановки. Ну а если время свадьбы принципиально, тогда что же…
“Я мог бы обвенчать их прямо в поезде, по их согласию и когда бы у меня было все необходимое”, — священник закрыл глаза, удивляясь такому неожиданному повороту своих мыслей. Он представил себе тот же самый тамбур, только все, все вокруг пропитано было светло-коричневыми оттенками, как в воспоминаниях героя кинофильма. Снег на одеждах превратился в конфетти. Поезд шел все медленнее, и не было уже на потолке ни одной тени, только желтые пятна света, шершавые по краям. Ни звука, даже стук колес растворился. Пассажиры все так же теснились, но теперь лишь от желания увидеть жениха и невесту: он целовал ее, а она счастливо смеялась и сверкала зубами. Нежный запах фиалок, вплетенных в ее волосы, наполнял тамбур. Стены и автоматические двери сверкали от пены и брызг пролитого шампанского…
Часто теперь обуревали его странные фантазии, но прошедшим летом произошло событие, после которого не мог уже он относиться к привычному ходу вещей так, как прежде, событие, вдохнувшее в затертые страницы его прошлого прежнюю четкость и пошатнувшее его религиозное восприятие мира. Однажды вечером его сын вернулся из театра с девушкой, они покраснели от смеха и удовольствия и, чтобы немного успокоиться, сели за стол в кухне, пили душистый “Бейлис-крем”. Священник слышал их разговор из своей комнаты; единственное, что отвлекало его — плотная зеленая штора, так и не снятая после зимы, которая теперь под сильными порывами ветра из форточки то и дело сбрасывала что-нибудь со стола: тетрадь с хорошо различимыми словами на первой странице “С меня хватит!”, перьевую ручку, имевшую на корпусе странную золотистую надпись “Чернильный Пигмалион”, старую мягкую игрушку-арлекина с почерневшими от времени пятнами вина в желтых ромбиках рукава… вконец, зазвенев, оказалось на полу и распятие.
— М., который играл бульварного писателя… как это у него хорошо получилось… и с такой деланно-искренней интонацией утверждать, что он ничего не может понять в собственных произведениях — настолько они необычные…
— Когда это было?
— Ты как раз отлучился — тебе позвонили, и ты вышел на дорогу…
— Там на обочине влажная высокая трава и так сумрачно, что я чуть было не промочил ноги.
— Бедненький… Обратил внимание на его часы?
— Да.
— На самом деле это были не часы, а счетчик. Каждый раз, когда в магазинах покупали его книгу, ему поступал об этом сигнал, и цифра менялась… для того, чтобы ему становилось хорошо на душе. Но он уже к этому привык и испытывал равнодушие.
— Я и это упустил. А ведь счетчик все время пищал… Ну а толку то?..
Певучий двухголосый смех, смягченный кремовым паром.
— Пойдем еще раз, и я все увижу от и до.
Когда девушка ушла, они долго ссорились; потом сын (он был не слишком набожен, как, собственно, и его отец в его возрасте) увез девушку, и вот уже полгода священник не видел ни его… ни ее.
“Если бы он только мог простить меня… она так похожа была на его мать… конец ее жизни явился началом его… после этого я вверил себя Богу, но правильный ли путь я избрал? Я никогда не переставал… Помилуй Бог, что случилось со мной?..” — мысли священника едва не обращаются в шепот, и тут спотыкающийся стук колес замедляется, а потолок все медленней и медленней прогоняет с себя тени — скоро остановка. Запах мазута усиливается, и когда, наконец, открываются двери, свет в тамбуре, словно прощаясь с несколькими выходящими пассажирами и встречая новых, моргает не один, а целых два раза. С трудом удается священнику очнуться от тяжелых воспоминаний, но все же постепенно они сменяются в его мозгу прежним удивлением от сходства мужчины и женщины с теми, кого он едет сегодня венчать… Он думает: такое же ли это сильное сходство, как и девушки сына — с его женой, умершей много лет назад?..
Через минуту, когда поезд тронулся, мужчина попытался прижаться к стене. Чтобы отвлечься от всегда раздражавшей его тесноты и от тех проблем, которые возникли перед ним в последние годы, он стал в деталях припоминать необычный сон, приснившийся ему прошедшей ночью. Ему снилось, будто он позвонил мастеру освещения, но когда тот поднял трубку, мужчина не поздоровался с ним, а сам выслушал, что ему говорили.
— Я все сделал, как ты просил. Поднял рампу. Зрители увидят всю ее подноготную. А зеркала… зеркала увеличат эффект… Ты ведь этого хотел?
Мужчина ответил не сразу, но не потому что испытывал неуверенность. Он вспоминал тот день, когда увидел ее первый раз, в оперном театре, и полюбил, и как это рознилось с тем, что он чувствовал теперь, после восьми лет супружеской жизни. Тогда зеркала по обе стороны сцены обращены были к зрителю и отражали небо, затянутое тонкими вечерними облаками, и горизонт, перекрест которого волновались травяные соцветия. Вдоль сцены была протянута гирлянда с разноцветными треугольными флажками — как в цирке. К запаху травы примешивался преддождевой озон. Прекрасное, печальное пение и музыка сливались с осторожным шумом природы и, достигая крещендо, прорывали небо первыми раскатами грома…
— Да…
По прошествии нескольких лет после свадьбы ее талант быстро сошел на нет, но никто этого не заметил. Она-то, конечно, знала правду о себе и все чаще и чаще выплескивала на него отрицательную энергию — только такая и была в ней, остальное — маска; их брак распадался на глазах, но у него не хватало духа разорвать последние связующие нити, и дело даже не в том, что он оставался без гроша в кармане. Нет. Ему просто хотелось уйти, громко хлопнув дверью. Как? Покуда у него не было ответа на этот вопрос, он напряженно ждал. Два дня назад, после их очередной ссоры, она уехала готовиться к выступлению, а затем позвонила ему и сказала, чтобы он приехал к ней на концерт; по ее тону он сразу мог почувствовать, что если не исполнить просьбу, это будет последней каплей, и он нехотя стал собираться, но в последний момент заснул на кушетке, и тогда ему приснился разговор с мастером по освещению.
Проснулся он рано утром, и еще можно было успеть на концерт, если выехать тотчас же…
Когда поезд, приближаясь к новой остановке, снова замедлил ход, мужчина несколько раз моргнул глазами и пробормотал еле слышно:
— Теперь я, кажется, знаю…
То, что увидел он во сне после того, как сказал “Да” и положил трубку, дало ему ключ. Но слишком уж часто он твердил себе и доказывал, что больше не любит ее. Слишком.
Тени на потолке остановились и, как только автоматические двери раздвинулись, образовали ограждение платформы; та оказалась пуста, и никто не вышел, вот почему свет в вагоне горел ровно и ни разу не потух. В правом верхнем углу проема сиял фонарь — огромное светло-синее пятно.
Но вот поезд тронулся, и все пришло в движение. От мужчины так крепко и приторно пахло одеколоном, что женщина с трудом это выносила. Она мечтала, чтобы сейчас рядом с ней стоял кто-то другой… нет, не просто кто-то, но человек, с которым она познакомилась два года назад и который однажды бесследно исчез. “Нас разлучил ребенок… — думала женщина. — Как… как это получилось?..”
В тот вечер они пошли посмотреть на цыганский табор, который несколько дней назад раскинулся возле города. Это была его идея, а она не протестовала, но когда он внезапно передумал идти на представление, а вместо этого направился к черному с желтыми, похожими на печенье, звездами шатру гадалки, стала его отговаривать. Он спросил ее: что в этом, собственно, такого, и почему бы ему не узнать свою судьбу? В ответ она замешкалась, поглядела в сторону — ей не хотелось говорить, что она против из-за религиозных соображений; в результате она только произнесла:
— Просто не делай этого и все. Я прошу тебя.
Но он уверенно покачал головой и сказал, что долго не задержится.
— Я хочу знать свою судьбу. Нашу. Нашу судьбу, понимаешь? Вот так-то… — и поцеловал ее в лоб.
Ее взгляд потеплел. Она неуверенно выпустила его руку, но прежде чем он скрылся за провисшим входом, через который видна была чуть теплящаяся масляная лампа — свет в ней подрагивал, точно веко сновидца от осторожного прикосновения пальца, — послышался вдруг отчаянный детский возглас.
— Что такое? — он обернулся и выпрямился. Возле дороги стоял мальчик в майке и шортах; лицо его покраснело, и он посасывал палец — только бы не расплакаться; другая рука его сжимала красный воздушный змей. — Эй, что случилось? Ты потерялся? Где твоя мама?
— С моей мамой все в порядке. Она на представлении.
— Так-так! Бери меня за руку и пошли к ней.
— Нет, прошу тебя, прежде отыщи думпер. Такой небольшой, красно-белый, он заехал в траву, и я не могу найти его.
— Ну… хорошо. Где ты играл с ним? Покажи мне.
— Вот здесь.
— Ага… — он наклоняется, заходит в траву, и пока ищет, мальчик бегает вдоль дороги и пускает воздушного змея, его руки простерты к небу, леска натянута во всю длину, и ветер играет на ней, как на струне. Один раз мальчик оборачивается и смотрит на женщину, нетерпеливо переминающуюся с ноги на ногу, и вдруг зачем-то хитро подмигивает ей.
— Есть! Нашел!.. — восклицает внезапно мужчина. — Вот твой думпер. Возьми и пошли, — он отдает ему игрушку, но в этот самый момент мальчик вдруг выпускает веревку, на которой парит и совершает небесные сальто змей, и тот улетает в поле.
— Ой!.. Что я натворил! Можешь поймать его?
Мужчина раздраженно смотрит на мальчика.
— Да ты, я вижу, решил погонять меня?
Тот в ответ начинает реветь и крепче сжимает думпер двумя руками, так, будто игрушку сейчас попытаются отобрать.
— Ну ладно, ладно, успокойся. Я мигом, — мужчина бросает взгляд на женщину, просит, чтобы она последила за мальчиком и снова заходит в высокую траву, гораздо быстрее, чем в прошлый раз, — оно и понятно, ведь змей уже далеко. Довольно скоро мужчина срывается на бег; иногда он спотыкается, даже падает, но чем быстрее он движется, тем дальше и дальше от него объект преследования, и вот уже исчезают и змей, и мужчина из поля зрения женщины и мальчика, оставшихся на дороге. Они ждут его пять, десять минут, а потом она отводит ребенка к матери, где гремят бездушные звуковые осколки представления, выпущенные из алчной сценической пасти.
— Я принесу тебе змея, когда он вернется, — она старается перекричать этот дьявольский гул, а потом снова возвращается на дорогу… и ждет… ждет…
— Ты меня пугаешь!.. Куда ты пропал?..
Ждет… ждет…
И вот уже женщина вообразила, что он все-таки вернулся из своей странной погони за воздушным змеем, которую она видела теперь своей памятью. Он вернулся и стоял рядом с ней, в этом вагоне, в черном фраке, плотно прижимаясь своей грудью к ее груди, так, что даже хрустела роза в его петлице, целовал ее губы, шею, ласкал руками распущенные волосы, лежащие на свадебном платье. Снова пассажиры превратились в счастливых созерцателей, а растаявший снег — в конфетти, и все вокруг имело светло-коричневый оттенок…
Женщина ехала к своей тете, которая работала парикмахером. Она сядет перед зеркалом, и все то время, пока тетя умело щелкает ножницами, а мягкие колечки волос бесшумно опускаются под ноги, будет рассматривать огромный старый календарь за спиной, во всю стену, с фотографией синих лиственниц, на иголки которых нанизаны солнечные зайчики.
— Посмотри на меня, — будет увещевать ее тетя, — я всю жизнь посвятила себя этому, и если бы ты знала, как мне теперь хорошо, как светло на душе.
И тогда женщине покажется, что ее судьба действительно предопределена, а через приоткрытое окно врывается не только холодный ветер, но еще и тихий звон церковных колоколов. Где-то, где-то звонят колокола…
Тени на потолке тамбура бледнеют и почти что растворяются, как шоколадные хлопья в молоке, а темнота на улице отступает. Электрический свет в вагоне гаснет, и его сменяет другой — хмурый, серый, проникающий во все предметы и в людей. Следующая остановка… позднее утро…
ТАИНСТВЕННЫЙ МАЕВСКИЙ
Когда я учился в начальной школе, мой ныне покойный дедушка, будучи личностью весьма эксцентричной, любил рассказывать мне разные истории, которые почти полностью являлись плодом его воображения. Он был учителем музыки, надевал на занятия фортепьяно красный галстук поверх зеленого свитера, а когда приходила весна, показывая ученикам, “как надо играть Патетическую Бетховена”, принимался долбить по клавишам с такой силой, что, по их утверждению, один раз на рояле вылетела пара струн. Ни разу не было случая, чтобы в его рассказах не фигурировал какой-нибудь великий композитор, но правды в них было столько же, сколько в хармсовских — про Пушкина и Гоголя; смысла, пожалуй, чуть побольше, ведь мой дед старался таким образом приобщить меня к музыкальному ремеслу и сделать “продолжателем его начинаний”, но, так или иначе, редко когда удавалось ему сочинить что-то по-настоящему глубокомысленное. В результате, я честно признаю, многие его истории давно вылетели у меня из головы, а некоторые никогда не были там и вовсе, ибо частенько, когда он садился не возле меня, а в другой конец комнаты, горбился, сметая своей густой и черной, но очень мягкой бородой хлебные крошки со стола, и принимался говорить, я незаметно выскальзывал в коридор, учуяв запах своего любимого лакомства — на кухне мать вылепливала эчпочмаки…
И все же один раз деду удалось по-настоящему заинтриговать меня — не могу сказать точно, что такого глубокомысленного было в очередной его байке, но запомнил ее на всю жизнь. Главным действующим лицом был Сергей Прокофьев (хотя, как мне представляется, им мог быть и Римский-Корсаков, и Бетховен, и др.).
Когда мне было десять лет, и я учился в третьем классе музыкальной школы, дед как-то принес домой склеенную марлей розовую хрестоматию с пернатыми желтыми страницами — типичный библиотечный экземпляр. (Разумеется, дед взялся обучать меня сам, и когда я немного окреп, он стал задавать мне едва ли не по двадцать этюдов Черни в год, и лишь по субботам оставляя в покое и, не требуя “двухчасовых занятий за инструментом”, отправлялся к своему давнему консерваторскому приятелю Перепелкину, который ныне был никому не известным композитором. От него он возвращался с чернильными губами, покачиваясь, в перепачканной вином рубахе).
— Знаешь, какая необыкновенная история приключилась один раз с Прокофьевым? — спросил меня дед, ставя хрестоматию на пюпитр и с гордостью отворачиваясь от пианино — будто говорил о своем собственном творении.
— Нет, — я сидел на тумбочке, свесив ноги так, что носки сандалий касались паркетного пола.
— Все верно, откуда тебе знать! А ведь это замечательная история и, поверь мне, чистейшая правда!..
Так он тоже всегда говорил… Вот что он рассказал мне в тот день.
* * *
Чего только не может приключиться с великим гением! Прокофьев занимался музыкой с пяти лет и к моменту своего поступления в Петербургскую консерваторию написал уже порядочно произведений. Но до определенного момента своей жизни ему казалось, что он еще очень далек от совершенства. А что для него было мерой? Это не пустой вопрос — каждый творец, художник на что-то опирается. Все дело в том, что как-то в детстве он услышал одно музыкальное произведение, совсем простенькое (это был марш), но навсегда запавшее ему в душу, до такой даже степени, что каждый раз, создавая очередное свое творение, он не мог перебороть в себе неудовлетворенности тем, что, как ему казалось, сколько бы он сил ни вложил в него, не суждено ему достигнуть того, что сумел автор марша. А кто был этот человек? Быть может, Прокофьеву следовало изучить его жизнь и ознакомиться с другими произведениями, дабы глубже проникнуть в его творчество? Нет, все не так просто…
Ему было семь лет, когда это случилось. Однажды в конце дня к ним в Сонцовское имение пожаловал некий человек по имени Антон Маевский — отец был в отъезде, а мать пригласила на чай очередного композитора, она часто так делала. Возвращаясь каждый раз в памяти к этому эпизоду своего детства, Прокофьев никогда не мог вспомнить, как Маевский прошел в его комнату, а запечатлел его в памяти только уже стоящим на фоне книжного стеллажа; и казалось, часы на верхней полке на самом деле стоят на плече Маевского. Его печальная, но с коряво и насмешливо разведенными в стороны руками фигура не отбрасывала тени, потому что свет, проникавший в комнату из открытого окна, падал под прямым углом. Сочился он через кусты сирени, росшие перед самым домом, и потому создавалось впечатление, будто именно они являются его источником. На подоконнике возле горшка с папоротником уселся мотылек…
— Антон, сыграйте ему что-нибудь!.. Хотите чаю?.. — спрашивала мать.
— Не откажусь.
— Сыграйте! — потребовала она во второй раз. — Вы же у нас гений, не правда ли?
— Ну… — Маевский смущенно пожал плечами и покачнулся от внезапного порыва ветра, освежившего комнату.
— Ладно-ладно, только не говорите, что я преувеличиваю. Вы гений, как и мой сын. Садитесь за фортепьяно, а я принесу чаю.
— Ну что же, раз твоя мать так считает, посмотрим, на что ты способен, — Маевский тряхнул своей густой задымленной шевелюрой и, сев, осторожно прикоснулся к клавишам, словно сомневался, издадут ли они какой-нибудь звук, или, напротив, думал, что тот окажется слишком громким. Неясный аккорд, дрогнувший в комнате в следующее мгновение, напоминал диссонансы Шенберга. Тотчас же Маевский обернулся и почему-то пристально посмотрел на Сережу, словно хотел угадать, произвело ли это впечатление на мальчика. Но тот, не зная, по какой причине, лишь отвел взгляд в другую сторону — скорее всего, Маевский немного смущал его; тогда Антон развернулся обратно — на нем был костюм, едва ли не фрак, который зашелестел, вторя кустам сирени за окном, — и вдруг заиграл так браво и задорно, что костяшки его пальцев на отлетающих от клавиш руках едва не ударялись о пюпитр. Сережа резко повернул голову и удивленно смотрел на спину Маевского, на самом деле не видя ее. Марш вдохнул такую бодрость во все его существо, что мальчик попросту обомлел.
Тарам-там, турум-тум, тарам-там, та-а-ам, ту-
Тарам-там, турум-тум, тарам, та-та-та-та-та-та…
Уверенная ритмическая тема повторилась два раза, после чего ее сменила “средняя часть”, наполнившая разливистым журчанием почти каждую клавишу пианино. Спина Маевского, до этого напряженная и сгорбленная, сначала распрямилась, а затем прогнулась назад; запрокинув голову, композитор изучал светозарные прямоугольники света на потолке. Внезапно по ним пробежала неясная продольная тень, и словно стряхивая накопившийся на лице свет, Маевский возбужденно мотнул головой, после чего опять сгорбился и воинственно “замаршировал” репризой. В этот же самый момент в комнату вошла мать с подносом в руках. Когда она ставила его на стол, звон серебра был заглушен начавшимся в последних тактах крещендо.
— Это вы сочинили? — спросил Сережа после того, как Маевский взял короткий заключительный аккорд.
— Конечно. Кто же еще?
— Я уже слышала этот марш, — заявила мать, расставляя чашки по блюдцам; поднимавшийся от них пар ловко уклонялся от ветра. — Вы играли его на литвиновском вечере.
— Верно, — подтвердил Маевский.
— Антон, вы настоящий молодчина! Когда-нибудь мой сын тоже сочинит гениальное творение!
— А что говорят в школе? — осведомился Маевский, снова внимательно посмотрев на Сережу. — Довольны им?
— Очень довольны! Все в один голос расхваливают его способности.
На это Маевский ответил, что тогда, конечно, и сомневаться не стоит, нужно только продолжать изо дня в день заниматься музыкой и сочинять.
— Марш великолепен! — запоздало воскликнул мальчик и тотчас же замялся, ибо постеснялся собственного выпада; но если бы не стеснение, Сережа, вероятно, прибавил еще что-нибудь…
Маевский и мать рассмеялись, а потом она заявила:
— Он так же великолепен, как и прост, — и подала Маевскому чашку, который перед тем, как отпить из нее, сделал короткий кивок.
До конца вечера мальчик так и продолжал заворожено глядеть на Маевского, он запомнил каждую нотку сыгранного марша несмотря на то, что после этого прозвучало еще множество других композиций, на сей раз бетховенских и шубертовских, а спустя некоторое время его, разумеется, и самого усадили за инструмент, чтобы он “показал, на что способен”. Маевский откланялся, нисколько не сомневаясь в Сережиной одаренности.
Как я уже говорил, этот марш изменил всю жизнь Прокофьева, на доброе десятилетие сделавшись для него эталоном и вызывая вечную неудовлетворенность своими собственными произведениями. Как-то раз это довело его едва ли не до нервного срыва: чем более его учителя и наставники Танеев и Глиэр расхваливали каждое следующее сочинение, тем острее он ощущал свое несовершенство и отдаление от того, что принято называть гениальной простотой. Закончилось все тем, что после одной удавшейся ему сонаты Сергей слег, а когда начал приходить в себя, мать (никому, кроме нее, он не позволял теперь входить в его комнату, а всем, кто желал навестить больного, даже своим друзьям, известным композиторам и поклонникам, отвечал резким отказом), чувствуя неладное, заставила Сергея рассказать о том, что же его так тяготило. (Нужно еще заметить, он всегда скрывал происходящее, боясь выдать этим неуверенность в своих способностях, а вернее сказать, меньшую уверенность, нежели та, которой обладали его родители). И тут выяснилась поразительная вещь! Его мать совершенно не помнила ни эпизода, произошедшего когда-то у них дома, ни Маевского, ни его гениального марша.
— Ты меня разыгрываешь! Быть такого не может! — воскликнул наконец молодой человек. До этого казалось, что Сергей лежал на кровати без сил, и ему трудно даже пошевелить рукой, но теперь он с проворством поднялся на локтях и уставился на мать.
— Послушай, от этой болезни в твоей голове, наверное, появились нездоровые фантазии.
— Что?
— Да, да, ничего другого я предположить не могу. Я никогда не слыхала ни о каком Маевском; а то, что ты говоришь, будто этот человек когда-то приходил к нам в дом, чистейшая бессмыслица!
— Почему? — не унимался Сергей.
— Да потому что такого никогда не было, я этого не помню.
— Что же, я, по-твоему, сочиняю? — он очень любил свою мать и никогда не повышал на нее голоса, но теперь говорил довольно раздраженно.
Начали вспоминать то время, когда Сергей был еще мальчиком, тех людей, которых мать приглашала домой, однако это так ни к чему и не привело — Маевский напрочь стерся из ее памяти. Внимательно изучая лицо матери, Сергей видел, что она говорит правду. Да и зачем ей было лгать? Верный способ проверить, действительно ли Маевский не приходил к ним в один из дней, когда отец был в отлучке, это вспомнить, по каким делам тот уезжал, — так, по крайней мере, они с матерью совместят в памяти конкретный день и сумеют убедиться, что их воспоминания не только различны, но и прямо противоречат друг другу. Однако как ни старался Сергей сделать это, все его усилия результата не принесли — отец работал агрономом, управлял имением и часто уезжал на какие-нибудь полевые работы, — видно, и этот раз не был исключением, а значит, оставалось сделать только одно.
Невзирая на протесты матери и не говоря ни слова, Прокофьев поднялся с кровати, подошел к инструменту и взял первые аккорды марша. Раньше он, если и играл его, то только в одиночестве, ведь более всего мы скрываем свои раны от тех, кто беззаветно предан нам и верит в абсолютную непогрешимость. Мать кинулась за ним, но как только Сергей коснулся пальцами клавиш, застыла вдруг и, уже позабыв о его хандре, лишь заворожено и удивленно смотрела на своего сына.
— Ты не узнаешь этой музыки? — осведомился он, обернувшись с загадочной улыбкой и чуть растягивая аккорды.
— Нет… не узнаю… это ты сочинил?
— Да… — этот ответ сам собою сорвался с его губ, а раздумывал он над ним гораздо позже. — И выходит так, что еще очень давно сочинил…
— Ты или тот человек, о котором… — все не унималась мать.
Но Сергей поспешно оборвал ее:
— Забудь о нем, — он опять улыбнулся, и щеки его порозовели. — Я верю, что ты никогда не знала Маевского. Верю…
Когда Сергей показал этот марш Глиэру, отреагировал тот уже совершенно иначе, нежели всегда. Он не восхитился и даже не улыбнулся, но только серьезно положил руку на плечо своего ученика и проговорил:
— Теперь в твоем творчестве наступил совершенно новый этап. Я ждал
этого…
* * *
— Ты хочешь, чтобы я разучил этот марш? — спросил я деда, когда он закончил свою историю, но это был риторический вопрос, и дед, не произнося ни слова, лишь торжественно водрузил хрестоматию на пюпитр. — Хорошо, я так и сделаю. Обязательно.
— Помни только еще об одном. После того, как Прокофьев понял, что этот марш на самом деле принадлежал только ему и никому больше, ему не стало лучше. Конечно, он выздоровел, хандра отступила, но я имею в виду его душевное состояние. Он не почувствовал избавления.
— Почему?
— Да потому что тотчас же появилось нечто новое, что опять его угнетало. А если бы не так, то и творить не стоило бы.
(Много позже, когда мне суждено было исполнить дедову волю, стать известным композитором и связать свою жизнь с музыкой… когда я уже по разу в месяц давал собственные концерты, я в полной мере ощутил подлинный смысл этих слов, ибо так никогда и не испытал удовлетворения, полного и губительного, от которого уже не хотелось бы двигаться куда-то вперед, не испытал и благодарю за это Бога).
— И что это было? — осведомился я.
Дед внезапно смутился.
— Не знаю… Вернее, знаю, но расскажу в следующий раз… Хватит уже историй на сегодня. Лучше я покажу тебе, как играть марш, а потом наступит твоя очередь…