Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 12, 2006
Юрий Перминов. Пусть город знает… Книга стихов. Библиотека омской лирики. Омское книжное издательство, 2006.
Зачем люди пишут стихи? Чаще всего этот вопрос возникает применительно к конкретному случаю, как производное от пустовато-тягостного ощущения: ни уму, что называется, ни сердцу. Поэтому, закрывая поэтическую книгу, испытываешь особую благодарность, когда вдруг понимаешь, что за время чтения у тебя не было ни малейшего повода для подобных риторических сомнений-сожалений, понимаешь, что прочитанное продиктовано чем-то (кем-то?) иным, нежели пресловутой потребностью в самовыражении, из которой, как правило, ничего стоящего не происходит, поскольку в занятии этом не чувствуется никакой жизненной необходимости и остаётся оно чем-то вроде хобби, вроде приятного и развивающего досуга. Про такого человека знакомые при случае с каким-то снисходительно-деланным восхищением говорят: “Да, он у нас (!) ещё и стихи пишет!”, а коллеги по работе не преминут похвалиться: “А у нас свой (!) поэт есть”. Кто-то и впрямь рад этим словам (не зря старался) — этому красивому декоративному пёрышку (пусть думает, что с крыла Пегаса) — в дополнение ко всем прочим — основным — достоинствам. Всё так. Одно можно сказать с уверенностью: никто такого добропорядочного человека не заподозрит в авторстве таких, к примеру, строк:
Пусть предрекает скорый финиш
“доброжелатель” за спиной.
Всё знают обо мне одни лишь
стихи, написанные мной.
Нельзя не почувствовать: это всерьёз. Ясно, что эти строки — не плоды досуга и необязательного времяпрепровождения. Понятно, что после таких строк вышеприведённый вопрос даже и не придёт в голову. А если вдруг… то это будет свидетельствовать только о том, что задающий его страдает врождённой глухотой к поэтической речи. И тут, увы, уже ничем нельзя помочь.
Главное ощущение, возникающее при чтении книги Юрия Перминова, это не то, чтобы — стихи “всё знают обо мне”, но в них он весь. По крайней мере, в них большая и, думается, лучшая часть — в них душа — живая и чуткая, ранимая, обидчивая, но в то же время наделённая даром сострадания. И это не голословный вывод. Почти в каждом стихотворении находим этому прямые доказательства.
Здесь — пока не пойму, чем так
трогает всякая “малость”:
звон вечерних бродяг,
невесомые вздохи старух,
каждый выдох толпы,
кропотливая зелень балконов…
(“Возвращение”)
Способность волноваться по “пустякам”, принимать близко к сердцу “всякую малость” окружающей жизни — основное, самое необходимое качество для поэта. В отличие от стихотворных навыков, которые при известном усердии можно неплохо освоить, эту способность невозможно приобрести, ни в поте лица “паша строку”, ни набирая богатый житейский опыт. Хотя то и другое, безусловно, с пользой отражается на конечном результате, когда имеется основное “качество”. Здесь же, как свойство, данное от природы, следует отметить повышенную, иногда даже болезненную, обострённость всех чувств поэта по сравнению с восприимчивостью нормального человека. “Блоку” всегда больнее, чем “не Блоку”, — писал Борис Садовской. Не боясь высоких параллелей, скажем, что стихи Перминова только лишний раз подтверждают эту истину. Многие из них — острая реакция на неблагополучие в окружающем мире, который ощущается “не кожей, но — сердцем”.
“Звон вечерних бродяг” — это надо расслышать. При чтении только после недоумённой паузы: почему “звон”? — внезапно доходит… появляется картинка. Каждый день возле мусорных баков, в подворотнях видим этих неприкаянных странников, обременённых заплечными мешками, чьё содержимое выдаёт тот самый “звон”. Видим, но уже почти не замечаем — привыкли. А “вечерних” — точное указание времени суток, когда основная масса городских скитальцев, загруженных “стеклянными грибами”, тянется к ближайшим приёмным пунктам. А разве не слышен здесь знаменитый перевод Ивана Козлова, впоследствии ставший народной песней — всем нам знакомый “Вечерний звон” с таким щемящим мотивом возвращения и предчувствием последнего ухода? Три слова, наводящие “так много дум” — лишь небольшой пример того, какой плотностью обладает поэтическая ткань в настоящих стихах. Здесь же совсем коротко можно отметить и “невесомые вздохи старух”, как по мановению, вызывающие неслышный полёт седого пуха и тихое бдение “божьих одуванчиков” на лавочке возле подъезда, и “кропотливую зелень”, за которой сразу видишь прилежную хозяйку, заботливо превращающую свой балкон в подвесной сад — пусть видят соседи, прохожие… “пусть город знает” и… вспомнит, что и он когда-то был городом-садом. “Я разбивал стихи, как сад” — да, и труд поэта не менее кропотливое занятие, требующее всего человека — всю его душу и сердце. Не каждому по силам. Но, без сомнения, именно такой труд имел в виду Толстой: “Всякая другая работа, кроме как работа над своей душой, усвоение привычек добра, всякая другая работа — пустяки”. Андрей Платонов продолжил эту мысль: “А душа-то человека — она и есть основная профессия. Чем тебе не занятье — скажи пожалуйста”. Даже бегло просматривая книгу
Ю. Перминова, нельзя не заметить множество характерных признаков этой “основной профессии”, которые просто не хочется вивисекторским способом вычленять из живой поэтической ткани только для того, чтобы предъявить в качестве доказательства. Надеюсь, что и без этой процедуры внимательному читателю всё будет ясно.
Чтобы лучше понимать людей, — считал Толстой, — на них надо смотреть сочувствующим взглядом, относиться к ним, как к детям. “Надо относиться к людям по-отцовски”, — советовал Платонов. Поэзия Ю. Перминова настроена на волну этого “диалога”, в ней он продолжается, хотя вряд ли здесь можно отыскать конкретные советы и рецепты. Здесь больше вопросов и поисков. На эти вопросы каждый в конечном итоге отвечает сам — своей жизнью, своими поступками. И от этого зависит, какой путь проходит человек, к чему он приходит в результате поисков.
Вышел к людям.
Соучастье, где ж ты?
Что ли мы по триста лет живём?
…Я залез на облако надежды,
не увидев надписи на нём.
К счастью, иногда даже и призрачные, “облачные” надежды сбываются, и оказывается, что рядом живут “хорошие, славные люди”, и “в поисках отзывчивости” распахнутая настежь душа, забыв все обиды и горести, не остаётся в одиночестве:
Я всех впущу — на стук, на шорох…
На всё! На чай, на калачи…
Спасибо, песня, я нашёл их —
людей. Отзывчивых в ночи.
Наверно, такие моменты случаются не только (и не столько) благодаря “урокам” классиков, а скорее из-за собственного интереса к людям, к их заботам, бедам и радостям, к их непростой жизни. Тем более, в отличие от “верхних этажей” общества, внизу практически нет никаких перегородок между живущими, если не считать звукоусиливающих панелей в малосемейках, коммуналках и хрущобах. Сочувствие к людям, здесь обитающим, возможно только, когда не понаслышке знаешь их жизнь, варишься в том же котле, бываешь в той же шкуре. Когда раньше всех прописных истин, извлечённых из книг, был крепко усвоен последний бабушкин наказ, а заключённая в нём спокойная мудрость и в будущем даёт силы, и мужество задавать самому себе очень непростые вопросы:
Всем живущим, но забытым, чем я
помогу, окатыш бытия?
…Просветляясь горечью вечерней
умирала бабушка моя —
хрипло выдыхала: “Мне и ныне
жалко всех…”. Немного погодя:
“…всех… жалей”…
Поэзия — не философия, которая стремится к истине путём долгих окольных рассуждений, очень быстро утомляющих своей наукообразной формой. Поэзия — всегда мгновенный выход и выдох… всегда наикратчайший путь к сердцу человеческому, которое, если не обросло жировой бронёй равнодушия, непременно откликнется на сказанное, прочитанное, откликнется, не дожидаясь “сознательных” сигналов сверху. Как это происходит? Поэт и сам не знает, поэтому иногда и вынужден, вообразив себя в роли “бедного Йорика”, с грустным недоумением констатировать: “Череп — только череп. / Что в нём было, сам не знал порой” (“Антропологическое”). Сам не знает, зато “знают стихи”. А поэт лишь бессознательно владеет тем секретом, тем “таинственным песенным даром” (Ахматова), с помощью которого те чувства, которые испытывает человек, те неясные — горькие и радостные — душевные переживания воплощаются в поэтические строки. “Перо в наших руках подобно стрелке сейсмографа и, в сущности, это не мы — нами пишут” (Макс Фриш). А вот как иллюстрирует этот процесс Ю. Перминов:
Сел в сугроб, сижу в сугробе тихо
и пишу. И грусти — больше нет!
Ничего, что смотрят, как на психа, —
где свободен, там и кабинет!
Хоть в сугробе!
…С холодом не шутят:
на, душа, горячего прими!
Женщина в каракулевой шубе,
о любви каракули мои!
Здесь и пера не понадобилось: пишу, как живу, как дышу… А “каракули”, сами по себе несущие эмоционально подкупающий заряд детской непосредственности, к тому же, очень легко представить в виде сердечной кардиограммы с невероятной лирической амплитудой: от тихого холодного сидения в сугробе до обжигающего оклика-признания. Невозможно не услышать, не откликнуться. И чуть погодя, с наслаждением отметишь великолепный резонанс двух последних строк, сыгравших в стихотворении партию первой скрипки.
Быт и бытие… в настоящих стихах практически незаметен зазор, как в том цельно-образном “окатыше бытия”. Между “низким” и “высоким” осуществляется неуловимый, рационально необъяснимый (сие есть всё та же тайна поэзии) переход. Неизвестно как, но поэт пробивается сквозь броню бытовухи, преодолевает немалое расстояние: между отдыхом в сугробе и любовным признанием, между “фаршем из рекламных роликов” и “рассветом естественным, как детская улыбка”. Или между сомнительным “субъектом” (“что за тип!”) и тем, что этот же “субъект” в конце стихотворения оказывается “не опознанный будущим, тихо сидящий / на скамейке июньского парка…”. Две, как говорится, большие разницы, два совершенноразных человека, и всё-таки — один. К нему проникаешься невольной симпатией, несмотря на то, что “…ни черта во мне нет от подарка / и невзрачностью так и разит за версту” — за правдивость, за отсутствие самовлюблённой или глубокомысленной позы, за то, что чувствуешь “своё” в этой негромкой исповеди человека, живущего со всеми вместе, “среди людей” и, в то же время, так отдельно, что “когда придавит одиночество, / и таракану будешь рад”. Иногда всё же можно проследить, каким “образом” (сравнением, метафорой) преодолевается граница, но этим вряд ли что-то возможно объяснить. Да и не надо. Ведь “…разуму нечего делать в стихах, особенно когда он стремится преобладать и не приносит ничего особенно, ни ясного, ни питающего для души”, — писал Мартен дю Гор, один из адресатов М. Цветаевой. Согласимся, тем более что эти слова ещё раз подтверждают вышесказанное.
Кстати, Цветаева считала, что единицей стихотворной речи должна быть не фраза и даже не слово, а — слог. В стихах Ю. Перминова это правило реализуется в полной мере. Одно из доказательств тому — естественность составных рифм, использование для этой цели предлогов, переносов. Не хочется эту способность непринуждённого, но в то же время бережного обращения со словом называть “виртуозным владением” или “технической оснащённостью”. Пожалуй, только в одном месте можно заметить, что пресловутая “виртуозность” начинает выпирать из текста, как перекаченный бицепс культуриста из рукава рубашки: “Для души моей испы /тание – дорожка: / ни с любимой нет избы / ни на курьих ножках”. Сочтём эту несколько натужную рифмовку за лёгкое испытание для читательского слуха, за шутку, которую можно считать исключением, подтверждающим правило.
“ДА, Я ТАКОЙ: ШУЧУ ПОРОЮ ШУТКИ” — даже в разделе с таким несерьёзным названием шуток, на самом деле, — лишь доля, причём, совсем небольшая. Здесь продолжается всё тот же вдумчивый разговор — по душам, “за жизнь”, горьковато-грустная суть которого, лишь слегка прикрытая ироничной интонацией, зачастую, воспринимается ещё острее. Потому, что “шутить шутки” приходится чаще всего тогда, когда совсем не до шуток, когда “Бывает мне, как всем на свете, плохо. / Просвета нет порою ни шиша… / И прячется в одежды скомороха / ни для кого не тёмная душа”.
Появление стихов оправдано только тогда, когда в них происходит маленькое чудо — возникает поэзия. Трудно предположить в какой момент и отчего это произойдёт. Порой самая обыденная ситуация — неожиданное слово, случайный взгляд: ““Юрка — сволочь!” — надпись на стене”, — и вдруг само собой: не могу пройти мимо, не могу молчать. Хотя, мало ли Юрок! — не твой дом, чужой район. Но нет — задело, зацепило:
Изучаю надпись я дотошно,
а в душе — слов нет других! — фигня.
Почему не легче оттого, что
сволочь, в данном случае, не я?
А ведь правда! Кому не знакомо это чувство тонкой и неотвязной досады, от которого трудно сразу отмахнуться, как от невидимо прилипшей паутины? И ничего нельзя с этим поделать. “Что в имени тебе моём?..”. В стихах потомка один из вариантов ответа на этот вопрос. Оказывается — много чего. Но главное: твоё имя — часть тебя. И кто бы его не носил… Потому и “не легче”. А если немножко шире, то, может быть, эта мимолётная досада всего лишь одно из проявлений всё той же самой отзывчивости, когда всё принимаешь близко к сердцу, “когда всё, что есть в мире, — это о тебе” (М. Мамардашвили)? И, кстати говоря, сниженная лексика, как видим, не помеха для появления этого чувства.
Вообще, надо отметить, что подробности “низкой жизни”, которые в таком изобилии и так зримо, и осязаемо (иной раз) присутствуют на страницах книги, нисколько не снижают, а скорее наоборот, повышают градус лирического высказывания, делают это высказывание более контрастным и впечатляющим, подчёркивают его искренность и чистоту. В самом деле, “что с того, что бывало и грязи, как… грязи”, если эта “грязь” в стихах и в жизни может оказаться целебной — способствует очищению и исцелению души, даёт силы, чтобы после падения вновь подняться. Если в твоём родном городе, на твоей улице, где “…не засвищет соловей./ Кусты пожиже, тьма погуще, / чем на других. И грязь, что клей. / Храни, Господь, по ней идущих…”, возможно рождение такого пожелания-обращения, звучащего, как молитва. Не за себя — за других: идущих, живущих рядом. Это и есть труд души, которая, несмотря на “нехватку света”, ищет и находит пути к просветлению.