Рассказ-воспоминание
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 11, 2006
Чем дольше живу, тем меньше доверяю всяческим мемуарам. И все больше удивляюсь тому, что на них любят ссылаться вполне серьезные люди, даже ученые, как на солидный источник. Кому, мол, еще верить, если не самим свидетелям событий? Однако не зря же заметил один остроумец, что никто так не врет, как очевидцы. Тем паче, ежели берутся вспоминать дела минувших дней на склоне лет своих, когда во всей красе раскрывается лучшее свойство нашей памяти — забывать…
В чем лишний раз убеждаюсь сегодня на собственном опыте, выводя эти вот “мемуарные” строки. Предложили верные поклонники Виктора Астафьева, литературоведы и музейщики, собирающие очередную книгу о нем, “повспоминать”, как и что певал покойный писатель в дружеском застолье. По слабости характера я, грешный, согласился. Поразмыслил: мол, действительно же приходилось когда-то видеть и слышать Астафьева поющего, сохранились в памяти какие-то впечатления — почему бы не рассказать о них, коли искренне просят добрые люди?
Но вот дошло дело до конкретных воспоминаний о событиях и лицах, сел за чистый лист — и мурашки побежали по спине: зачем брался? Ибо достоверных-то “знаний предмета”, кои в писательстве особо ценил сам Астафьев, у меня обнаружилось куда меньше, чем представлял ранее… Если по-честному, я даже не помню точно, когда и где впервые услышал его пение и присоединился к нему. Скорее всего это случилось во время совместной поездки в Овсянку. В каком году — определенно не скажу, но где-то в начале или середине восьмидесятых. И, кажись, осенью. Поздней…
А было так. Не помню уж, по какому случаю, но к нам в Красноярск прибыл выдающийся поэт фронтового поколения Леонид Решетников, тогдашний руководитель Новосибирской писательской организации, один из секретарей Союза писателей России. Наверное, приехал специально к Астафьеву, потому как именно он привел его к нам в писательский дом, где проходило какое-то собраньице. Мы ведь раньше часто сходились по разным поводам. Ну, а в завершение того собрания, как водилось, устроили скромное чаепитие. Больше всех за столом говорил, по обычаю, Астафьев. Он любил “солировать”, а мы не возражали, ибо понимали, что само имя давало ему на это бесспорное право, да и слушать превосходного рассказчика было всегда интересно. В ходе беседы Астафьев обронил между прочим что завтра свозит гостя в свою Овсянку. А когда уже все стали прощаться, он вдруг подошел ко мне и полушепотом попросил, чтобы я к десяти утра подтянулся к гостинице “Красноярск”.
— Съездишь вместе с нами, — сказал твердо, как о решенном.
Я невольно сделал удивленные глаза (за что, мол, такая честь?), а Виктор Петрович добавил:
— Леонид предложил: возьми, говорит, моего крестника…
Мне пришлось удивиться еще больше. Дело в том, что в конце 1978 года я послал несколько стихотворений Леониду Решетникову, на писательскую организацию в Новосибирске. Послал письмом, хотя сам жил тогда в этом городе и учился на отделении журналистики высшей партшколы. Зайти “к самому” в дом писателей не осмелился. Решетников тогда был если не “литературным генералом”, то вполне тянул на “полковника”, много издавался, печатался в периодике, к нему благоволила критика. Мне тоже очень нравились его точные строки, полные любви к родине, к людям труда, к русскому слову, близкие по духу. И я решился таким заочным путем обратиться к “единомышленнику”, втайне рассчитывая на подборку в “Сибирских огнях” своих патриотических стихов с его поддержкой. Однако Леонид Васильевич вскоре сообщил мне в доброжелательном послании, что “благословил” мои стихотворения в московский журнал “Советский воин”. И в 4-й книжке следующего года они там действительно появились, с добрым напутствием самого Решетникова. Я, конечно, от души поблагодарил его, но больше не писал ему, никогда не встречал его “живьем” и потому весьма удивился теперь, что он, оказывается, помнит меня…
Утром, когда я подошел к гостинице, Астафьев уже был там, возле крайкомовского “пазика”, на котором нам предстояло ехать. Подав мне руку, он сказал, что Решетников сейчас спустится из своего номера, и двинемся в путь. Я непроизвольно взглянул на подъезд гостиницы и вдруг увидел топтавшегося возле парадного крыльца местного писателя Г.М., сгорбленного, в сером пальтеце, с непокрытой седой головою. Перехватив мой взгляд, Астафьев как-то горько усмехнулся:
— Пришел сам. Видно, “после вчерашнего”, в расчете на поправу. А нам деваться некуда, прогонять неудобно, — помолчал, потом вздохнул: — И знаешь, Саша, таких в каждой провинциальной организации писательской — четверть, а то и поболе. Жил я в Перми, в Вологде — картина одна. Когда-то написали что-то удачное, заметное, а дальше не пошло. Заклинило!.. И так вот — до седин: где сена клок, где вилы в бок. Коварное, брат, наше ремесло, не дай Бог…
В эту минуту из дверей гостиницы бодрой походкой вышел Решетников. К нему тотчас подбежал, семеня, Г.М, и Леонид Васильевич на ходу подал ему руку, как старому знакомому. Да, видимо, так оно и было. Ведь Г.М. когда-то возглавлял в соседней области отделение Союза писателей и даже “попал в литературную энциклопедию”, чем любил прихвастнуть при случае среди нашего брата. Они вместе подошли к нам. Здороваясь со мной, Решетников подмигнул по-свойски и неожиданно продекламировал: “И что проходит ось земная // Через отцовскую избу!” — чем приятно подивил меня, ибо это были заключительные строки из “Дня Победы”, одного из моих стихотворений, которые он передавал в “Советский воин”. Виктор Петрович понимающе кивнул. Мы сели в “пазик” и покатили в Овсянку.
Многое из того, о чем шел разговор в дороге, я уже, конечно, подзабыл. Помню только, что говорил в основном Виктор Петрович, на правах хозяина. Как уже замечено, он всегда был склонен к “соло”, в любом окружении. По моим наблюдениям, при появлении среди собеседников слишком говорливого “выскочки” скоро замолкал и скучнел, даже как-то увядал и обычно обращался к другим слушателям, если таковые случались, а то и вообще покидал компанию. Но тогда, по пути в Овсянку, его первенство в беседе было естественным. Тем более что Решетников проявлял живой интерес к тому, что мелькало за окнами машины, а для Астафьева это была “родовая” дорога овсянковских “гробовозов” (таково старинное прозвище его односельчан), и знакомые картины пробуждали в нем бесконечные воспоминания, рождали меткие замечания и пояснения.
Запомнилось, что останавливались мы у смотровой площадки и ходили любоваться волнующими енисейскими далями и горами. Астафьев привычно поворчал на властных “придурков”, которые ради расширения площадки распорядились снести голову каменному быку-красавцу. А потом, где-то в районе то ли “Тещиного языка”, то ли “Зятева хомута”, видимо, по ассоциации он заговорил на вечную тещинско-женскую тему и вдруг свернул на более скользкую — “про это самое”, притом совершенно не стесняясь в выражениях. Когда же заметил явное смущение гостя, то стал расходиться еще более, вгоняя его в краску. Например, расписал с “картинками” некий порнофильм, который видел в “просвещенной” Европе, “спецмагазин” с разными “дамскими штучками” (до нас тогда еще не докатилась сия “цивилизация”) и при этом сам подхохатывал вроде как с вызовом.
Я подобное наблюдал за ним не впервые. Из песни слова не выкинешь: порою он позволял себе так “опроститься” в речениях, что даже у меня, выросшего в крестьянской “языковой стихии”, вянули уши. Не знаю, чего в том было больше: бравирования простонародностью, природного озорства через край или грустной “остаточной деформации” от детдомовского отрочества — но воспринималось это весьма неоднозначно из уст прославленного автора лирической прозы. Ссылки на Толстого или Бунина, тоже, как известно, академика не только “по разряду изящной словесности”, как-то не убеждали. Вот и Леонид Решетников, десятилетия прослуживший в армии и, наверное, немало слышавший самых “казарменных” анекдотов, теперь лишь качал головой и прятал глаза. А пройдет время — и смутятся многие…
Ну, это просто к слову. У нас же сегодня разговор об Астафьеве поющем, вернемся к нему.
* * *
По прибытии в Овсянку Виктор Петрович повел нас в свой домик. Показал все его достопримечательности — от мощной печки, рабочего стола, картин и фотографий по стенам до черневшей на вешалке кавказской бурки, подаренной ему Расулом Гамзатовым. Потом он сводил нас в сельскую библиотеку, тогда еще деревянную, познакомил с ее солидными фондами и “полкой гостей”, где на корешках значилось немало известных литературных имен, а главное — с хозяйками, к которым он относился с подчеркнутой теплотой и любовью. Недаром они по сию пору платят ему тем же. А когда мы вышли из библиотеки, провел нас крутым переулочком на берег Енисея и подробно рассказал, как и где когда-то опрокинулась роковая лодка и утонула его молодая мать. И предложил сходить на ее могилу. Мы, конечно, согласились, и Виктор Петрович сопроводил нас на старое кладбище, расположенное неподалеку, почти в черте поселка, и мы молча постояли, сняв кепки, у печальных могилок его родительницы и других сородичей, нашедших здесь последнее пристанище.
Ну, а потом, поскольку время уже приблизилось к обеду, пригласил нас к одной из здравствовавших родственниц, кажется, к тетке, имя которой я, к сожалению, запамятовал. Она была постарше Виктора Петровича, но выглядела еще довольно моложаво, ее простое лицо с мягкими чертами светилось добротой и приветливостью.
— Не прогонишь незваных гостей? — едва переступив порог избы, выкрикнул Астафьев вместо приветствия.
— Как же можно! Да нас хлебом не корми — дай встретить-проводить. Милости просим! Хорошие гости всегда к обеду, — неподдельно радуясь, всплеснула руками хозяйка.
Она пригласила всех раздеться, провела в большую комнату, усадила на стулья и, попросив “погодить немножко”, исчезла на кухне. Вскоре на столе, как на скатерти-самобранке, появились и дымящаяся картошечка, и огурчики, и грибы, и отварное мясо. Похоже, здесь впрямь привечали гостей. К предложенным аппетитным яствам Виктор Петрович вынул откуда-то из-за пазухи водку и даже редкий в ту пору коньяк — явно ради уважаемого дальнего гостя-поэта. Все мы, не мешкая, подвинулись к столу.
Пошли тосты и разговоры, воспоминанья о “старинке” и обсуждения последних новостей — в Москве, в Новосибирске и Овсянке. Правда, после второй или третьей рюмки компания наша уменьшилась. Писателя Г.М., который неосторожно хватил “дуплетом” на старые дрожжи и заговорил было о своем неоконченном романе “Конь ломает прясло”, вдруг повело, и его пришлось уложить в соседней комнате на койку поверх одеяла. Но, как говорится, никто не заметил потери бойца.
Беседа наша, тон которой задавал, конечно же, Астафьев, становилась все оживленней и раскованней. Боевая тетка “классика”, тоже понемногу выпивавшая с нами, уже не впервой предлагала спеть добрую песню, но Виктор Петрович каждый раз отмахивался — “погоди” да “потом” — и продолжал бесконечный разговор. Наконец тетка не выдержала и, дождавшись первого зазора в плотных речах своего знаменитого племянника, затянула удивительно молодым и сильным голосом: “Э-это было давно-о, много лет уж прошло-о…”
После первой строки сделала небольшую паузу, окинула гостей вопросительным взглядом, словно проверяя нашу реакцию на ее почин и одновременно приглашая нас к песне, и затем — “Вез я девицу трактом почтовым” — уже продолжила вместе с Виктором Петровичем, охотно поддержавшим ее точно в тон мягким, но звучным баритоном. Ну, а далее — “Круглолица была, словно тополь, стройна” — подхватил я своим “вольным драматическим тенором”, по шутливому определению знакомого солиста оперы, а на последней строке куплета — “И накрыта платочком шелковым” — довольно уверенно подтянул и Леонид Васильевич.
Второй куплет мы пели уже вполне ладным квартетом и закончили его с таким накалом, что на словах про коней, мчавшихся “стрелой”, “как несла их нечистая сила”, даже стало позванивать в раме стекло, слабо прижатое гвоздиком к пазу. А когда дважды, по канону, повторили концовку о девице, которая спит “под этим холмом”, “унеся нашу песню с собою”, то в наступившей тишине, какая обычно венчает сердечное пение, я заметил, шутя, что, мол, зря Виктор Петрович пытался сдержать созревшую песню: “постой-погоди” — она сама прорвалась. И рассказал один “аналогичный случай”. Байка пришлась к месту и была отмечена одобрительным смехом литературных корифеев.
* * *
Как-то, будучи в поселке Шира, что в Хакасии, в гостях у свояка Анатолия Алиферова, механизатора, моряка по срочной службе, любившего попеть в застолье, услышал я, что любовь эту он воспринял от отца Никифора Алексеевича, изрядного певуна и настоящего знатока русских народных песен, живущего ныне в Новосибирске. Мой интерес к нему подогрело и то, что он был братом первого председателя нашего таскинского колхоза Александра Алиферова, любимца моих односельчан, погибшего на фронте. И вот, оказавшись в Новосибирске, у приятеля Сашки Галагана, бывшего соседа по дому в Канске и тоже любителя народной песни, я за столом рассказал ему об этом “самородке” Никифоре. Приятель мой, скорый на решения (не зря когда-то ходил в комсомольских вожаках), тут же спросил:
— Адрес знаешь?
— Где-то в блокноте есть.
— Тогда — поехали!
И мы действительно, прихватив водки, чего-то еще, тотчас направились к Никифору Алексеевичу. Быстро отыскали типовую квартиру в типовой многоэтажке на берегу Оби, позвонили. Дверь открыл сухопарый старик, седой, как лунь, но глаза живые, с хитринкой:
— Кого Бог дал?
Я начал сбивчиво объяснять, кто мы такие и зачем пожаловали, но дед оборвал меня на полуслове:
— Проходите! А там разберемся, может, и до песен дойдем.
Мы вошли. Дед предложил нам раздеться, а рыхловатой старухе в темном платке, выглянувшей из кухни, дал команду:
Сгоноши закусить, Дарья. Это гости из нашенских мест, посланцы от сына Анатолия.
Хозяин усадил нас в светлой комнате, которую назвал “горницей” по старой деревенской привычке, сам сел рядом. Он оказался довольно словоохотливым человеком, и разговор потек сам собой — о дорогих ему подсаянских краях, каратузских и ширинских, о родне, о “нонешном” житье да бытье… А жена Дарья Тимофеевна между тем молча поставила на стол довольно щедрую закуску — огурцы и помидоры, сало, колбасу и пирожки с капустой, и даже горячую картошку, томленую с мясом… Сашка достал из портфеля первую бутылку. Хозяин, не прерывая очередного повествования из “старины”, наполнил четыре рюмки и пригласил жену. Она присела с краешку стола и, когда был объявлен тост “за знакомство”, тоже пригубила немножко. Закусили. Выпили по второй. Разговор пошел веселее. Дарья Тимофеевна, естественно, стала выспрашивать подробности о жизни сына, невестки и внуков. Мне пришлось вкратце повторить примерно то, что я уже поведал Никифору. Но дед теперь ширинские новости слушал рассеянно и кивал жене, чтоб не уводила лишними вопросами от основной линии беседы, которую он развивал, все с большим вдохновением выдавая одну за другой истории из бывшей жизни. Оказалось, что Никифор Алексеевич в молодости, как и его брат, председательствовал в колхозе, притом — в соседнем селе Уджей, часто бывал в нашем Таскине и даже знал моего отца. Так что темы для общего разговора у нас множились на глазах.
Когда первая бутылка была осушена, чуток заскучавший приятель, вынимая вторую, как бы мимоходом предложил:
— А может, песню споем?
На что дед Никифор, помахав отрицательно рукой, заметил:
— Погоди! Она сама скажет!
И стал продолжать свои житейские истории.
Налили еще по “граммульке”. Потом еще. Теперь это делали уже мы с Сашкой, чтобы не прерывать увлекательных былей разогретого хозяина. Несмотря на почтенный возраст и углубленность в далекие воспоминания, дед Никифор в “граммульках” держался наравне с нами, не пропуская ни одной. А на наши все более прозрачные и настойчивые намеки, что пора бы, поди, и о песне вспомнить, отвечал неизменно: “Погоди! Она сама скажет”. Или еще короче и строже: “Не гони — сама скажет!..”
И только когда уже и во второй бутылке осталось всего ничего, и мы загрустили было, что вообще не слыхать нам заветных песен, Никифор Алексеевич вдруг оборвал свой монолог на полуслове, откинулся на спинку стула, посмотрел на нас испытующе, словно прикидывая наши возможности, потом снова склонился к столу и, подперев кулаком белую голову, затянул неожиданно громко и молодцевато: “При лужке, лужке, лужке, При знакомом по-о-ле…” Мы обрадованно подхватили, довольно бойко подтянула баба Дарья, и у нас с первого захода получился приличный вокальный ансамбль.
Вел дед Никифор. Одна песня кончалась — он тут же запевал другую, а мы, если знали ее, подпевали с умеренной силою, давая возможность ярче проявить себя нашему солисту; а если не знали, что бывало чаще, то просто тихонько подвывали, подмумыкивали. Но в таком случае активней начинала действовать Дарья Тимофеевна, чтобы не оставлять своего певуна в одиночестве. У нее тоже был неплохой голос, низковатый, грудной, но довольно приятный и выразительный. И она явно “от и до” знала репертуар благоверного. Там не было ни единой современной песни. Самые “молодые”, наподобие “За лесом солнце воссияло…” или “Отец мой был природный пахарь…”, относились к эпохе гражданской войны, но и то выдавали принадлежность к ней лишь отдельными строками про “шашку-лиходейку” да про “злых чехов”, напавших на нас. Остальные сплошь были такие старинные, такие глубинные, каких не слыхивал и я, земляк седого певца, выросший в соседней деревне. Или помнил лишь начальные строчки: “Поводьями ли да он правит, как ровно по струне…”, “В островах охотник круглый год гуляет…”, “У родимой мамоньки доченька была…”, “По-за лугом зеленэньким, по-за лугом…”.
Наконец, после одной из самых тягучих песен Никифор Алексеевич смолк, посидел в раздумье, давая нам возможность глубже пережить изложенную в песне быль и боль, а потом подмигнул и тихо, даже с какой-то виноватой улыбкой, выдохнул:
— Ну вот, она сама сказала…
Приятель мой это понял по-своему, сунул руку в портфель, вынул третью поллитровку и с пристуком поставил на стол:
— Пусть она еще скажет!
— Да нет, парни, я — про песню. А это — просто гэсээм, горючка. На ней дальше не поедем, там уж, как говорится, ни песен, ни басен, — сказал дед устало.
И сказал вовремя, ибо близилась полночь, шел двенадцатый час. Мы поднялись из-за стола, обнялись с Никифором Алексеевичем, как родные (песня ведь всегда роднит людей), и стали прощаться…
* * *
— Сама скажет… Это замечательно! — подытожил Виктор Петрович обсуждение моей байки. — Ну, а песня “При лужке, лужке…” из запасов деда Никифора и нам уже вроде шепчет, — добавил он и кивнул тетке.
Ту не надо было долго упрашивать. Она тотчас, привстав и поводя рукой, как заправский дирижер, запела чисто и задорно, так что мы, заслушавшись невольно, подхватили за ней только с третьей строки зачинного куплета: “А при знакомом табуне Конь гулял по воле…” Песня вышла куда с добром. За нею последовали другие подобные. Кажется, “Скакал казак через долины…”, “По деревне ходила со стадом овец…”, непременный “Ой, мороз, мороз…”.
Виктор Петрович разошелся, разогрелся, пел мощно, на всю катушку и с удовольствием, то опускал, то запрокидывал поседелую голову, и тогда совсем закрывался его пораненный, полуприщуренный глаз, что придавало лицу сосредоточенное и в то же время хитроватое выражение: ну-ну, мол, сейчас мы проверим вас на знание песен русской деревни и вообще на наличие духа народного… И мы с Леонидом Васильевичем старались, как могли, не отставать от ведущих.
Особенно дружно и, если можно так сказать, ударно спели, помнится, “Отец мой был природный пахарь…” Тут довелось запевать мне и вести, по пути подсказывая не всеми твердо знаемые слова, ибо в моем селе Таскино, помнившем и красных партизан-щетинкинцев, и колчаковский разбой, эта песня была в большом ходу, ее знал назубок, как говорится, и стар, и мал. “Поводырь” тут нужен был еще и потому, что песня имела много вариаций — по отдельным строкам и по целым куплетам или очередности их. Особенно, помню, понравилась Виктору Петровичу наша таскинская концовка, когда в венчающем песню куплете “Зайду я на гору крутую, Село родное погляжу: Горит, горит село родное, Горит отцовский дом родной” при повторном исполнении двух последних строк заключительная звучит уже чуть иначе: “Горит, горит село родное, Горит вся родина моя!” Это “чуть” восхитило Астафьева, и он долго качал головой, приговаривая:
— Ох, как это здорово! Какое мощное обобщение — от “горит село родное” к “горит вся родина моя”. Вот она, народная-то мудрость: так просто и так значительно! Наш брат тут бы пять страниц измарал, а такой выразительности не добился.
И строгий к слову поэт Леонид Решетников разделял его восхищение…
Как это обычно бывает в подобных случаях, после общих песен, словно бы разом пришедших на ум, “хористы” начинают предлагать какие-то менее знакомые, так сказать, из личного репертуара, и тогда один за другим они невольно превращаются в “солистов”, лишь слабо поддерживаемых остальными. Наша хозяйка, к примеру, начала было “А где мне взять такую песню И о любви, и о судьбе…”, воспринятую ею “из радива”, но больше никто среди нас слов толком не знал, и песня быстро увяла. Виктор Петрович, кажись, запевал “Не вейтеся, чайки, над морем…”, но она тоже не пошла дальше первого куплета. Довелось и мне “показать” несколько “своих” песен, застрявших в памяти со времен деревенского детства: “Течет речка по песочку…”, “А в Минусинске тюрьма большая…”, “По Сибири долго шлялся…”, “Прощайте, аленькие губки, прощай, брунэточка моя…”. Но они также не были поддержаны за малоизвестностью, хотя вызвали большой интерес своим сюжетным строем, содержанием и необычными мелодиями, и я частью спел, а частью просто продекламировал их взыскательным слушателям.
— Да-а, забывается ныне такая вот красотища и душевность такая, — вздохнул Астафьев. — Теперь ведь про любовь как поют? “И лишь тебя не хватает чуть-чуть…”, а то и похлеще: “Приезжай ко мне на БАМ, я тебе на рельсах дам…”, — и он захохотал раскатисто, озорно и заразительно.
Показывая нашенские песни, я еще хотел сравнить слова со здешними и проверить, насколько широко было их хождение по краю. Но оказалось, что многие таскинские песни не долетали до Овсянки, как, наверно, и овсянковские до нас. Меня, допустим, удивило, что старинная песня “Ходят пароходы, огоньки горят…”, которую часто певали в нашем абсолютно сухопутном селе, была неизвестна овсянковцам, жившим на самом берегу великой реки, где под окнами действительно день и ночь и “ходят пароходы”, и “огоньки горят”. Так что песня эта, наверное, была не красноярской, не енисейской, а скорее всего, залетела к нам с волжских берегов, ибо в нашем Таскине осело когда-то немало саратовских переселенцев.
Загадочны и удивительны судьбы песен, в особенности — народных, которые передавались буквально из уст в уста и так разносились по всей Руси-матушке. А то и по заграницам — по чужим царствам-государствам.
К примеру, когда я в молодости попал впервые за кордон, в народно-демократическую Венгрию, то был крайне удивлен, что в ресторанчике под окнами моей гостиницы чаще всего звучала до боли знакомая разбитная песенка, которую затевали мои сибирские земляки в веселом застолье: “Пусть говорят, что я ведра починяю, Пусть говорят, что я дорого беру…” Кстати, в Овсянке мы тоже спели эту песню, притом с подачи боевой, неунывающей хозяйки. Она вообще старалась грустные тягучие мелодии, которые выводили мы одну за одной, перемежать бодрыми и искрометными. И эти веселые “вставки” первым подхватывал Виктор Петрович, легко переходя от минорного настроения к жизнерадостному.
Хочу заметить, что, несмотря на возраставший сердитый и раздражительный тон его речей и писаний в последние годы, мне думается, Астафьев все же был скорее веселым, чем угрюмым человеком. По крайней мере, таким он помнится мне в “дореформенные” времена, в иные же я с ним почти не встречался, а уж в застольях — тем более.
* * *
Много песен перепели мы в тот осенний день, незаметно перетекший в “синие сумерки”. Однако же всех, что хотелось, спеть не успели. И, наверное, потому те овсянковские “спевки” имели позднее неоднократное продолжение. Притом инициатива всегда исходила от Виктора Петровича. Я никогда бы не посмел напроситься уже в силу своего “бирючьего” характера. Но он не забывал моих “природных” познаний в старинных деревенских песнях. А вот когда именно мне довелось попеть с ним в следующий раз — точно сказать затрудняюсь.
В своих заметках “Хождение за “Царь-рыбой” я уже упоминал, что был среди приглашенных на дружеский ужин в честь его 60-летнего юбилея, отмечавшегося в ресторане гостиницы “Красноярск”. Но там песен не пели. Там произносили по кругу заздравные тосты и даже целые литературные речи, смахивавшие на импровизированные эссе, в большинстве — весьма любопытные, ибо среди выступавших были Валентин Распутин, Владимир Крупин, Валентин Курбатов, другие известные писатели и критики, а также велеречивые редакторы (в основном — редакторши) из многочисленных московских изданий и издательств, но песен, повторяю, не пели. Чего не было, того не было.
Точно звучали песни на 50-летии автора сих строк, когда почетными гостями в его доме были Виктор Петрович с Марьей Семеновной. Но они, помнится, в пении не участвовали. Думаю, из деликатности. Дело в том, что большинство моих гостей им было незнакомо. Среди них не было ни писателей, ни издателей, ибо я никогда не ходил в “свободных художниках”, всегда работал где-нибудь, и мой приятельский круг составляли в основном сослуживцы, соседи и вузовские однокашники. У нас была довольно тесная, спаянная (в меру “споенная”) компания, и смолоду мы пели в застолье песни. В основном — народные, общеизвестные: “По Муромской дорожке…”, “Из-за острова на стрежень…”, “Меж высоких хлебов затерялося…”, но певали и редкую старинку — “Сронила колечко со правой руки…”, “Отец мой был природный пахарь…”, “Ой, да ты, калинушка…” Особенно же любили есенинские песни — “Отговорила роща золотая…”, “Ты жива еще, моя старушка…”, “За окошком месяц…” и старинные классические романсы: “Утро туманное, утро седое…”, “Как поздней осени порою…”, “Глядя на луч пурпурного заката…”, “Пара гнедых, запряженных зарею…”.
Так было и в тот раз. Выпив одну-другую и шумно пообщавшись, в том числе — с Астафьевыми, мы запели “свои” песни. Однако ни Виктор Петрович, ни Марья Семеновна в наш хор не включились. Они просто сидели и с интересом слушали. В паузах между песнями и романсами Виктор Петрович хвалил нас за “спетость” и вообще за то, что мы поем в компании, сохраняя добрую русскую традицию, и сожалел, что она в последнее время заметно утрачивается.
— Теперь ведь в лучшем случае врубают для гостей магнитофон или “черный ящик”, а в худшем — до посинения спорят о политике да травят пошлые анекдоты, — говорил он с грустью и раздражением. — А вы молодцы, вы еще поете за столом, как нормальные русские люди.
В овсянковском домике Астафьева, где мне доводилось бывать и с женой, и с приятелями, и одному (разумеется, только по приглашению хозяина), мы не пели ни разу. Обычно выпивали понемногу и говорили “за жизнь”. Не помню, чтобы Астафьев пел и в импровизированных застольях в Союзе писателей, которыми привычно заканчивались наши собрания и сходки. Бывало, что-нибудь запевал любитель этого дела Иван Уразов, мы ему пытались подтянуть, но Астафьев не поддерживал нас. Всегда первенствуя в разговоре, он просто замолкал, терпеливо пережидал наше пение и затем продолжал свой монолог. Однако именно после таких “междусобойчиков” в писательском доме он, выходя навстречу прибывшей за ним машине, иногда говорил мне:
— Саша, поехали ко мне, попоем немного?
Разумеется, я не отказывался от таких приглашений. Тем более что они не были частыми. Ну, может, раза три, от силы четыре приезжал я вот так к нему “за песнями” в Академгородок, в его квартиру. Мы сразу из коридора следовали на кухню, Марья Семеновна собирала на стол. Появлялся еще кто-нибудь из Астафьевских друзей и знакомых, иногда приезжих. И вот после второй-третьей рюмки русской горькой начиналась (“она сама скажет!”) песня. Запевал или заказывал очередную, как правило, Виктор Петрович. Но порою “под занавес”, уже рагоряченный напитками и песнями, я сам заводил свои коронные — “Сронила колечко”, “Черный ворон”, “Ехал Ваня с базару да пьянай…”, в собственной, так сказать, интерпретации. И тут уж он прощал мне инициативу, соглашался на роль ведомого и с готовностью поддерживал меня, а то и просто слушал. Песни эти ему явно нравились, и против моей “обработки” их он тоже ничего не имел. Подпевала и Марья Семеновна.
Раза два-три мы наезжали к нему в Академгородок собкоровским “десантом”. Со многими корреспондентами центральных газет он поддерживал приятельские и деловые отношения, частенько выступал — в “Совраске”, в “Комсомолке”, “Правде”, в “моих” “Известиях”. Но с одним собкором, привезенным нами в гости к мэтру, однажды вышел прокол. Он напросился именно как певун, и действительно был таковым. Прихватил даже гитару с собой. И поначалу все шло как по-писаному. Были общие песни, было соло певца-гитариста, одобряемое всеми, включая хозяина. Но, поднабравшись, незадачливый гость опрометчиво затеял с ним спор о каком-то пустяке. А “классик” не любил, когда ему противоречат. Он был огорчен и раздосадован дерзостью газетного щелкопера. Пришлось мне взять в охапку подопечного коллегу и унести в машину. Тоже — под общее одобрение, в том числе — хозяина.
Но это был случай исключительный. И, на моих глазах, единственный, когда гость Астафьева перебрал. Обычно же у него больше говорили и пели, чем пили. По крайней мере, при мне, знавшем, что хозяин любит и ценит хорошую русскую песню, такую протяжную и такую сердечную…
Не знаю, пел ли песни “поздний” Астафьев в товарищеском кругу. И если пел, то какие?.. Впрочем, песня ведь “она сама скажет”, как мудро заметил когда-то другой мой земляк Никифор Алексеевич, простой русский старик.