Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 1, 2025
В названии книги стихотворений липецкого поэта Светланы Пешковой при желании можно расслышать некоторую декларативность: дистанцирование от авангардной сложности, устремление к «неслыханной простоте», ориентацию на традицию, на классичность. Включенные в книгу стихи такую трактовку оправдывают, но лишь частично. Так или иначе поиск упомянутой «неслыханной простоты», нащупывание голоса — один из важнейших глубинных мотивов стихотворений Пешковой.
Уже открывающее книгу стихотворение «Яблоня» дает нам несколько опорных координат авторской поэтики: интенция к пушкинской ясности и протеизму, «адамическая» прозрачность оптики, императивность (обилие эмоциональных призывов и просьб: («Ты меня по имени не зови», «Отними у памяти, уничтожь», «Побудь собой. И Бог в тебя поверит», «Мой друг, спаси меня, пожалуйста»), апелляция к изначальной сути поэзии — поименованию сущностей, устремленность к этической и эстетической подлинности, естественности поэтического жеста, стремление давать стихам названия, упорядочивающие русло лирического сюжета и концентрирующие читательское внимание и т. д. В этом же стихотворении находим и «объяснение» заглавия книги:
Научи меня жить, как никто не умел,
как никто не умел никогда.
Я с ладоней кормлю прирученных омел,
а у ног замерзает вода.
Научи говорить на простом языке
и живому давать имена,
чтобы эхо, теряясь в своем далеке,
по слогам окликало меня.
Лирическая героиня книги пробивается к себе настоящей, к чистому голосу (вспоминаются строки екатеринбургского поэта Майи Никулиной: «до чистого голоса стерла») через стирание ложного, сиюминутного, наносного, неорганичного — своеобразная духовная «баня» (как в песне Высоцкого), «выпаривающая» лишнее: «Сотрет печной золой налипшее, чужое: / И грязь, и шелуху, и сглаз, и худобу». Один из лейтмотивов книги — неостановимый круговорот жизни и смерти, растворение лирической героини в этом натурфилософски описанном потоке. Тесное взаимодействие с природой предстает здесь как подготовка души к посмертному растворению в природе же, вопреки тому, что «жизни после смерти не видать». Ничего не кончается со смертью — убеждена Пешкова, и в этом убеждении слышится не наивный оптимизм, но истинная вера: «Еще про сон… я стала хоронить / стволы… Чудно, конечно… но они / давали тут же новые побеги».
Основным выразителем триумфа жизни выступают в книге разнообразные растения и цветы. На страницах просторно развернулись сады и леса, здесь цветут джида, эдельвейс, тамариск, вербена, «косматый ежевичник», «репейник — невзрачный, игольчатый», «поет ковыль, трезвонит колокольчик», молочай признается в любви «смущенной мальве», «василек колышется во ржи», «рыжий сосняк гудит», «укоренился сытый чертополох», «млеет липа», распространяет «медвяный чад» черешня и даже воздух «нажасминен, напионен». Часто цветам сопутствует вода — основа жизни в самых разных ее проявлениях и проекциях («вода болтлива, камень не истлел»): от балконной сырости и моховой влаги до океана. Водные метафоры появляются там, где речь идет о наиболее важном: «время капает из крана», а лирическая героиня мечтает «жить непринужденно, как река». Много в книге солнца и света. Есть и фауна (в том числе внутреннее «зверье мое»). Кажется, жизнь кипит и торжествует в своей витальности. Но…
Ощутимую ноту горечи в это торжество вносит мотив неизбежного взросления, утраты «рая детского житья» (Цветаева) и осмысления своей психосоматики в ситуации этой утраты. Цветаева вообще не раз аукается в тоже порывистых («терпеть и ждать — не мои глаголы»), хоть и гораздо более сдержанных просодически стихах Пешковой. И не только Цветаева, но и Новелла Матвеева («Когда в прихожей на гвозде / Висит твое пальто»), мандельштамовские «блаженное, бессмысленное слово» («Когда в словах и смысла нет, но радостны слова») и «я изучил науку расставанья» («Я научилась расставаться / без боли, жалости и слез»), заболоцкое вглядывание в жизнь природы («Клубок комариного роя / И лютика рыльце сырое», «Сонный лещ, наевшись звездных ягод, / Тычет лбом в купальщицу-луну»), «тарковская» трава, которая «встает живой стеной назло небытию». Можно отметить и некрасовско-блоковские социальные мотивы («Девушка из Ельца»), маяковский острый физиологизм («я пронзаю скулящую жалость, / а потом по кускам вырезаю ее, / чтоб под ребрами больше не жалась»), есенинское чувство со-природности со всем живым как залога полноценности личностного бытия («Облетает листва / с тополиной моей головы»), ахматовский психологизм, фольклорные интонации «плача Ярославны» (иногда прикрытые иронией и самоиронией, а иногда — нет). Интертекст книги, таким образом, весьма богат, но ненавязчив. С поэтами-предшественниками Пешкова выстраивает диалог: так, например, образность Заболоцкого зачастую служит для демонстрации природы как спасительного пространства, а не как «вековечной давильни», насилием и агрессией у Пешковой наполнено как раз социальное пространство с его обыденными трагедиями («Тело на тротуаре / кто-то обводит мелом»).
Часто поэт передает душевное состояние через окружающую обстановку, а вещи становятся хранилищем памяти: в основном это память об утраченной идиллии, где «все, как прежде», «все хорошо» и «жизнь бежит беспечно, налегке». Память «страхи множит», однако оплотнение и отелеснивание воспоминаний позволяет буквально «перенести» прошлое в настоящее — весомо, нежно, зримо: «Снова оказаться в прошлом больно / Если возвращаться не привык». Болящая память объединяет лирическую героиню с теми, у кого она тоже и так же болит («Мы выжили. И давняя беда / Связала наши корни навсегда»), выплавляя личность в ее бытийном самостоянии. Память — телесная, синестетическая — укореняет в жизни («А если я пыталась вырвать корень, / То с корнем вырывалась часть меня»), дает опору («И памяти пыль золотая / Сквозь камни травой прорастает»), гармонизирует хаос и связывает времена («Я здесь жила. / И сотни лет назад / пекла лаваш, рвала черешню в мае»). Болезненное «врастание» в пространство памяти («не забыть, как звонко спеет / Яблоко») становится у Пешковой своеобразным аналогом бессмертия.
Утрата Эдема являет себя, в первую очередь, в открытии-осознании хрупкости и ненадежности мира. И поэзия (своя и чужая) становится попыткой остановить утекающее время («мелькнувшее мгновение, живое, но спешащее во тьму») или хотя бы дать иллюзию подобной остановки — попыткой во многом обреченной: с драматическим напряжением развернута эта мысль в стихотворении «Не по книгам». Власть и мощь поэтического слова, по Пешковой, заключается в обновляющем поименовании вещей, явлений, существ и сущностей — вплоть до себя самой («Я всему ищу живое имя. / И себе название ищу»), стремящейся к самоотождествлению:
И, одолев добро и зло,
и немоту,
среди простых и нужных слов
себя найду.
Поэт умело выхватывает фасеточным («Ты каждый день как первооткрыватель») зрением из потока жизни образующие этот поток детали и элементы, делая их ощутимыми, запоминающимися («запивая слова ледяным молоком»). На уплотнение стихотворной ткани работают отелеснивающие сравнения («Земля была покорна и легка, / Как гречневая мамина мука»), метафоры («смываю тень твою с обоев»), эпитеты («стеклянный всхлип упавшей чашки», «оглушительная печаль», «снег — разнузданный, ненужный», «испуганная тьма», «рыжая наглость»), оксюмороны («Родной чужой», «имя безымянное мое», «опаляющий холод»), олицетворения («ворчливый дождь, кочующий циклон», «птица-тишь», «сердца спешащих электричек», «будильник проснется»), игра словами («здесь каждый день — входной и выходной»), парадоксы («доказывать свою неправоту», «потеряйся в темных арках, / чтоб меня найти», оригинальные рифмы («тыквами-тыкало»), звукопись («от шумной иссушенной жизни»), афористичность без дидактизма (почти), парадоксальные, сдвигающие читательскую рецепцию финалы. Располагает к себе и насыщающая стихи экспрессия, местами, правда, сбивающаяся в театральность («Ночь просеет на пол звезды — я люблю ее капризы») и штампы («Этот город сроднился с дождем навсегда»). С помощью этого версификаторского разнообразия Пешковой удается показать, как сквозь быт просвечивает бытие, в вещном таится вечное, в «складках» неприхотливой обыденности мерцают мифологические и демиургические первоначала, а физическое всегда «заряжено» метафизическим.
На не таком уж, как выяснилось, и «простом», но (что важнее!) — на своем поэтическом языке Светлане Пешковой удалось сказать о главном — о жизни, смерти и любви, о памяти и боли, об отчаянии и его преодолении, об уходах и возвращениях, о страстных порывах и расплате за грехи, о хрупкости мгновения и волшебстве повседневности. Дело читателя — услышать.