Роман
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 1, 2025
Юрий Казарин — поэт, прозаик, исследователь поэзии, языковед. Автор нескольких книг стихотворений и прозы. Стихи публиковались в периодике в России и за рубежом. Профессор, доктор филологических наук. Живет и работает в Екатеринбурге.
Окончание. Начало в №№ 5, 6, 2023, №№ 1, 2, 3, 4, 5, 6, 2024
* * *
Сон — это иная вода. Сон — это призрак воды. Это вода воды. Память влаги и ее осязание образуют в твоем сознании картину иного мира — многоводного и многовлажного: h2O, морская вода, озерная, речная, океанская, пот и слезы (горько-соленые), моча, жгучая и золотая, когда не пьешь два-три дня и слизываешь росу пустыни и росу твою-тебя, когда выпиваешь в день три крышечки фляжки (15–20 граммов, о, нет: миллилитров!) теплой, как кровь, водички, мутной, липковатой и языкастой: кажется, что вода ТАКАЯ лижет твое небо и глотку дюжиной языков жажды-смерти-жизни-надежды и обморока, который наполнен видениями. Страх Божий — плыть в большой воде и касаться чего-то ступнями, а того хуже — ластами (боевыми): водоросли? кит? акула? большая рыба? Призрак твоей болезни, твоего сна, твоей усталости, твоего отчаянья?!.
О вещая душа моя
О сердце полное тревоги
О как ты бьешься на пороге
Как бы двойного бытия…
Нет, тройного, множественного: тебя — много, и ты плывешь толпой, заплывая то в жизнь, то жизнь иную, то в смерть (мирную твою) естественную, то в гибель — под огонь пулемета или в раскусывание, в разрывание тебя тупоносыми тварями, с зубами в пастях, расположенными полукругом в них, как в театре, в цирке, в Летнем саду на эстрадочке, в римской аудитории МГУ и в других старинных университетах, глотающих студентуру там и сям.
Ты заплываешь, нет, ты УЖЕ заплыл в смерть. В свою? В чужую? В чью?..
Люблю сей божий гнев! Люблю сие незримо
Во всем разлитое, таинственное Зло —
В цветах, в источнике прозрачном, как стекло,
И в радужных лучах, и в самом небе Рима!
Все та ж высокая, безоблачная твердь,
Все так же грудь твоя легко и сладко дышит,
Все тот же теплый ветр верхи дерев колышет,
Все тот же запах роз… и это все есть Смерть!..
Жердь, круговерть и твердь — всего этого иная вода лишена: в ней нет опоры… Ты тянешь воды на себя, как пуховое прозрачное одеяло. Одеяло из птиц! Птичье одеяло прикрывает эту водную среду, эту иную жизнь (и смерть) до тех пор, пока ты не осознаешь, что ты — в языке. Не в знаках его (звуках, морфемах, словах и предложениях), а в семантике, в смыслах, — в бесконечном (во все стороны) пространстве текста, который тебя может и не заметить: твоего барахтанья, твоего отчаянья и твоей безнадежной надежды стать этой средой, этой тканью иной воды, которая порождает миры — разные, чуждые и родные, страшные и прекрасные, ужасные и милые, как улыбка младенца. Лицо воды бесстрастно. И ты смело вспарываешь его, кромсая свое лицо на плавные и плавучие многоугольники (с окружностями и отсеченными частями, полосками и крохотными рюмочками пузырьков, пузырей и пузырищ твоего последнего воздуха, исторгнутого из легких, как беззвучный крик или насыщенная духом, вдохом и последним выдохом песнь).
Талант не зеркало, но в нем отражается самое незаметное, которое может стать (и не стать) главным. Талант отражает, отталкивает от себя и выталкивает из себя не все и не всех: все и все или не замечают это прозрачное (подбитое, надтреснутое, со стрелами трещин по углам, которых нет), или входят в него и проходят его насквозь. Навылет. Ты обсыпан и усыпан иной водой. Теперь ты сам — эта странная жидкость, влага, плотная и податливая, как песок. Ты понимаешь, нет — чувствуешь, что застрял в себе, как время во времени. Время во времени — это дерьмо в дерьме: «эпоха» Сталина-папашки и «эпошка» Брежнева-«вегетарианца» застряли друг во друге, влипли; при Сталине тебя бы расстреляли сразу — без допросов и уламываний (слишком ты не такой, как они, новоделы-новоязы-новохамы); при Брежневе тебя не трогали — пиши, пиши, писатель, — и ты влип, но не в кровь, а в строительную смолу, черную, жирную, толстую, как жопа бегемота, издохшего, но сопящего: «Прошу считать меня живым и главным… Мы наш новый там — того/сего — построим, нет, расстроим — до основанья… Каждый твой шаг по этой смоле, мягкой, уже твердеющей, — забирал столько сил, сколько смерть потратила их на Ивана Ильича.
* * *
— А «Идиот» Достоевского?
— Плохо. Грязно. Д. — похабник. Бродский сказанул как-то что, что главный герой во всех его романах — деньги. Деньги — это идеология текста. А Набоков Владимир Владимирович обмолвился, что Д. был болен журнализмом. Думаю, нынче он был бы самым крутым блогером…
— А я бы сказал, что Д. был просто болен. А?
— Это не болезнь. Это монетарная идеология текста. Сегодня все ее ищут и ждут. Вот п.здунов, наш уральский, нашел ея в краеведении. В Наркисовиче, в другом Федоре Михалыче, писавшем так, как бьют в жестяное решето, в Кровопивине комсомольском и даже в Бажове, который тоже идеологизировал сказы великоотечественновоенные; даже — вы только задумайтесь и представьте себе — в Бороде Бажова! — которую хранят в стеклянной банке: сначала в однолитровой — но: она выросла! В банке! В однолитровой! — Потом в трехлитровой: опять выросла и поперла прочь в сторону Полевского-городка и Москвы-столицы; бороду пересадили в пятилитровую банку-баллон — там она и упокоилась: и расти перестала, и блестеть прекратила волосками своими не простыми, а с вывихом, как те, растущие на срамном месте.
— Но краеведение… Это же все о нас…
— Ну да. Полезное занятие. Горнозаводской Урал. Без крепостных. Но рабство заводское… Куды его денешь, а? Папашка восстановил этот горнозэковскозаводской порядок. Рабство. Рабство во имя рабства. Братства, равенства (особенно — рабское равенство) и свободы. Свободы мучаться и жрать водку. Демидовы нанесли ужасный, непоправимый вред Уралу (Среднему): исчезли реки, леса, горы были срыты ради руды — смотреть страшно на эти нижние тагилы и лесные могилы.
— Вы преувеличиваете.
— А вот прокатитесь хотя бы в Тагил — сами увидите… (Блин, с кем это ты тут беседуешь? — Ты же помер…)
— Да, и еще, это уже о поэзии: великий вред русской ПОЭЗИИ нанесли такие любимые советской властью поэты, как Некрасов и Маяковский; поэзию опустили до идеологического слабо-литературного текста, до прокламации, до листовки хамской, до писульки большевистской, а?
— Не знаю. Нужно подумать. Спорно это… И как-то тяжело…
— И еще: в наши годы — Кузьмин, Митя. Не Кузьмин Михаил, а именно Митя. Социализация по гендерным типологиям изящной словесности.
— Что ж, нынче появилась собственно неизящное стихотворчество с матом, с адюльтером и прочей скабрезностью, которую называют СВОБОДОЙ…
В иных водах ты не думаешь и не чувствуешь — все окрест тебя, вся иная вода, иная среда думает и чувствует за тебя, а ты… Ты — проводник этих чудовищно огромных, высоких и глубоких ощущений. Ты спокоен. Ты уже не здесь, ты там. Это «там» стало «здесь», а «здесь» переместилось в «там». Итак, ты здесь-там-здесь существуешь, точнее — веществуешь: ты вещество мысли, чувства и ощущений всего на светах всех. Это как в языке есть огромное количество форм проявления и работы чего-то одного: единица языка — одна. Одна-одинешенька. Единственная. Эта единица — мысль? Нет — смысл. Смысл — единица языка, которая, являясь думаемой и ощущаемой, думает сама и выбирает сама то, что веществует поближе к главному. Фонемы, звуки, морфемы, морфы, лексемы, словоформы, семантика, синтаксис, строфа и собственно текст — вот формы смысла. И смыслов. Их немного. Их — один единственный смысл: множество и единственность бытия. Смысл выбирает не только бытие, но и тебя! Ты, избранный смыслом, становишься частью осмысленного, бессмысленного и смыслом, блуждающим в себе. Смысл живет в себе, ты живешь сразу и в себе, и в смысле…
Ревет ли зверь в лесу глухом
Трубит ли рог гремит ли гром
Поет ли дева за холмом
На всякий звук
Свой отклик в воздухе пустом
Родишь ты вдруг…
И ты кричишь в иной воде — воде иной, уже твоей — своей воде: «Эпистофани!» Так кричат американцы, вжавшиеся в люльки «русских горок» (американских, естественно). Эпистофани! Эпистофани! Странное словцо. Крепкий клич. Он появился в одном из американских городков в «Диснейленде» в те времена, когда там работал утправляющим русский мужик. Он, рассадив всех по капсулам и проверив крепления, всегда, в течение многих лет, — кричал «Поп.здовали!» И любители сих горок хором повторяли волшебное заклинание — Эпистофани! Эпистофани!
«Эпистофани!» — командуешь ты себе, — «Эпистофани!» — И эпистофанничаешь в божественных хронотопах. Эпистофанничаешь до изнеможения вечностью, которая все-таки есть.
Судьба. Рок. Карма. Карма… Карман… Карманник… Ты — в кармане. КТО — КАРМАННИК? Ты — и карман, и карманник, щипач, щиплющий, выщипывающий тебя из кармана, как выщипывают брови некие дамы, вопящие перед жизнью свои эпистофани… Ты озвучиваешь все, что, открывая рот и рты, не может породить слово. Ты говоришь, договариваешь и даже думаешь за котов, собак и воробьев. Додумываешь и допрыгиваешь за них. О-звуч-ка? Нет. Скорее и точнее вечное говорение как попытка надыбать слово. Найти его в хаосе тишины и шумов, бормотаний, дыханий-выдыханий и вдыханий уже не воздуха, а того, что или предшествует воздуху, или замещает воздух после его исчезновения. Воздух исчезает в слове. И слово дышит в тебе. А тобой дышит иная вода. Слово вдыхает тебя, а выдыхает свет. Твоя московская подруга Катя показывает тебе свой «Словарь Подорожник», одновременно рисуя твою печь в каменском доме, мостки в пруду и дома деревенские на взгорке…
рыжая собака, листва, вода
подойдет и скажет по-человечьи
посужу с тобой
не смотри туда…
приснится ли дерево дерева больше не слышно
коснется ли облако облака больше не надо
ни двери ни крыши ни дома ни сада
вот сад покидающий свет кто захочет смотреть
кого соберут на живую на белую нитку
шагнет на крыльцо заскрипит деревянная смерть
крыльца и колодца и лодки…
тополиной ночи летучий свод
по реке восточная позолота
или реку вслух произносит тот
у кого глаза не болят от света
так горит под ребрами так поет
проходя насквозь и стекло и глину
и не речь как будто а часть ее
невозвратна или неисцелима…
или приходила или страшно
заглянуть в лицо
ветер в голубиные рубашки
одевает беглецов…
Речь невозвратна и неисцелима. Так сдвинь себя и толкни в за-речь. В заречье…
Многое, что тебе любилось в юности и в ранней молодости, — сегодня, когда твоей оболочке под шестьдесят, — кажется смехотворным и ничтожным. Твоя советская привычка выжимать из чужого стихотворения то, чего в нем нет, не было и не будет никогда, — вдруг истощилась, истончилась, как шерстяные самовязанные носки на пятках, разошлась и показала наконец заскорузлую, нечистую корку подошвы твоей (или чужой) ноги: о, нет, это не ангела пяточка, и даже — не младенца, — это мозоль утоптанного и натертого черт знает чем восприятия ТОГО, что вообще не воспринимается, но как-то создается (и кем-то!), появляется и существует сквозь тебя и твои вечные изящнословесные думы и заморочки. В иной воде, под толщей сумрачного света, в котором вращаются спицы золота и тьмы — попеременно, в родной влаге несуществующей, но существенной, отшлифованной сутью любого бытования и бытия, — начинают нарастать сами по себе и сами на себе узкие, вытянутые вертикалью «интенции — быть» кристаллы, мягкие, но хрупкие. Покойный Игорь Меламед:
в эту полночь в эту вьюгу
долго-долго снится мне
и по замкнутому кругу
ходят стрелки в тишине
(стрелки кристаллов, которые ко времени не имеют никакого отношения)
так из плоского бутона
две безумные пчелы
тяжело и монотонно
что-то пить обречены
(у Меламеда: «время пить»)
собирать с минуты влажный
невозможный свой нектар
и накапливать протяжный
вечной музыки удар…
Так и ты с музыкой обращаешься: переиначиваешь стихи чужие (но уже как бы и твои), музыку, особенно классику; пересказываешь чью-то прозу на свой лад (потом, после прочтения оригинала, например, Казаковского «Трали-вали», — слушатели замечают, иногда с ужасом, что ты все переврал, но — не испортил главное: кристаллическую основу художества). И музыку ты самовольно (в себе!) редуцируешь: оставляешь адажио — остальное на хрен! Моцарт, Моцарт, чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее, омедленнее, медленнее, едленнее, дленнее, леннее, еннее, ннее, нее, ее, е-е-е!.. Ты улыбаешься, вспоминая возвращение из Михайловска, городка староверов, с похорон Саши Сидельникова: вы едете на машинке («Москвич»?) Игоря Иванова, спасшего тебя, твою эту жизнь, и ты замечаешь, горестно-раздраженно-веселовато: — Игорь, ты — Шумахер, Миша Шумахер из Формулы-1, — мы премся так медленно, нас ВСЕ обгоняют, а мы не обогнали никого… разве что снежинку одну-другую… — Нет, Ваня, мы обогнали лошадь… — И ты вспоминаешь — да!: на въезде в какой-то городишко Иванов обошел лошадь и возницу — лошадь тащила сани с коробом фанерным, наполненным с горкой — снегом… Снеговозка. Туда везли Сашу — в последний путь, а обратно — короб со снегом, — чистым, деревенским, уральским, промороженным и кристаллически цельным…
Мы лошадь не заметили! Нет, ты лошадь не заметил! Дать, блин, тебе премию «Неистовый центурион». Вручить!.. Боже… боль-то какая… Ты едешь с распоротой рукой, завернутой в окровавленный платок и что-то напевает в тебе идиотскую песенку: Веранда, горная веранда, наших встреч с тобой синие цвета, веранда, горная веранда, сколько лет прошло, но помним я и ты… Саша, Саша… Прощай… И здравствуй через мгновенье… Сколько оно будет длиться? Nobody knows. Nobody one. Нет, ты One. Адын. Астался Адын… Ты улыбаешься: Господи, изучали этакую хрень — «Марксимилизм и эмпириокретинизм». Саша как-то на занятии (лабораторном) по культуре речи выдал кусочек жаргонной речи: — Водила, до Чучила дотрясешь? — А это где? — В районе Карла Маркса! — ОК! — Мочалки, падай!.. Вот такой базар дышал в основании полублатного Свердловского коммуницирования то ли людей, то ли… Вы скажете: «Шекспир… сельдей…» — «Не для себя же — для бл.дей…» Ох, зыконо-законно… Же-э-зно!..
Ты прячешь себя у Майи Петровны. Сидишь в кухне с открытой форточкой в зимней кухне сталинского дома («сталинки»), в кухне, упавшей в сад. Вывалившейся в заснеженный сад.
Душа убывает легко,
не слышно, не видно.
Летает не так высоко…
Да ей не обидно.
Душа убывает, как свет
июньский, приветный.
Редеет и сходит на нет…
Да ей не заметно.
Узрела заоблачный знак
и срока не чает…
Не больно, не стыдно, никак
душа убывает.
Ну, Майя… О, Майя… Эх, Майя… Ты просто живешь в доме Вяземских. Правда, остались только Майя и ее дочь Мария, родившая Майе внука Григория… Ты поутих. Хватит «воображать»-то — ну, пьян. Пьян не от водки, а от трезвости своей, долгой, мучительной и постоянной — без срывов, заплывов и залетов-разлетов. Трудно понять, что лучше, бодрее и веселее — пить или не пить: трезвость пьянит новым зрением и видением того, что было по пьянке незримым. Трезвость — бесшабашнее, отчаяннее, безогляднее, чем вечно пьяно-похмельно-отходняковое состояние. Ты стал одеваться проще, без прежней пьяной или полупьяной строгости: ушли пиджаки и галстуки — пришли джинсовые и вельветовые шмотки (сначала из секонд-хенда, потом из первых постсоциалистических бутиков). После трех месяцев непития ты стал работать (в свободное от лекций и универа) на телевидении — телеведущим какой-то несусветной чухни, развлекательной ранне-утренней программки. А однажды, вспомнив свое армейско-заводское и шатровое бытие — дисциплинированное, трудовое и наполненное смыслом если не созидания, то не безделия, — ты вдруг, неожиданно и незаметно как-то для себя и всех, — сел за стол и за три месяца написал книгу. Показал ее завкафедрой Лидии Ивановне, и она, прочитав двухсотстраничный опус, резюмировала:
— Ваня, это монография. Текстоведческая. О поэтическом тексте.
Ты удивился: откуда это берется?! И издал ее с помощью друзей-журналистов, подаривших тебе железнодорожный рулон бумаги, которую с удовольствием принял издатель — и сделал первую твою нестихотворную книжку.
У тебя к тому времени вышло три книги стишков. Из даже заметили. В городе. В Москве — тишина: нужно жить в Москве, и тебя звали туда дважды, приглашали работать в СП СССР или СП РСФСР, предложив квартиру-двушку (в первый раз) и трешку (во второй раз). Но ты отказался. В Свердловске — с завершением девяностых все поутихло: завяли, скукожились поэтические оргии, пати, вечера, сходняки, веселухи — все расползлись по домам и работам. Ты искал и находил новых поэтов за пределами Урала. И находил: подружился с Кушнером; познакомился с Геннадием Русаковым; видел Тарковского, кумира своего в семидесятых-восьмидесятых; влюбился в стихи Ольги Седаковой, познакомился с ней; обворожился стихами Петра Чейгина; принял душой и полюбил стихи Сергея Шестакова.
ты большой уже, четыре,
подойди к окошку…
где сегодня по квартире
черти носят кошку…
не трясись так, ты же смелый…
что, скажи, за шторой,
этот свет, который белый,
или тот, который…
Стихи Шестакова (все) дружат в тебе с Владимиром Горовицем (horowitz), исполняющим на фортепиано Бетховена, и Джованни Батистой Перголези (и Stabat Mater, и Salve Regina, и Sinfonia a violoncello solo, и…), и со стихами Димы Месяца, Саши Калужского, Майи Вяземской, твоими, стихами Андрея Таврова, Кости Кравцова, Светланы Кековой, Насти Зеленовой, Кати Перченковой, Лёши Решетова.
Она приходит и говорит
Мы будем сегодня вместе
Но ты не ты а лишь ритм
Не весть а предветие вести
Не больше всяк чем его пальто
Что мыслимо то конечно
И я если я окликаю ничто
Ничто обращается в нечто
Где черен мел там и пепел бел
Без моря не скажешь суша
А кто из нас эту песню пел
Не знает и тот кто слушал…
Шестаков (мысленно ты его зовешь Серёжей) всегда с тобой, как Тютчев, Боратынский, Пушкин, Лермонтов, Мандельштам и Заболоцкий…
Опьянение трезвостью перешло постепенно то ли в ясновидение, то ли в иное зрение, не в другое: второе-третье-пятое-десятое — а в смотрение, видение, которое совместилось не столько с понимаем некоей сути, сколько с мышлением, осознанием и думанием, — теперь ты думаешь не только стихи и музыку, но и мир, и все, что в нем есть, и все, что в нем было, но исчезло, и все, что в нем должно появиться. Состояние легкое — до невесомости. Ты — невесом. Тебя, прямо сказать, и нет — есть нечто и некто, что и кто помогает тебе вернуться в свое (и в общее) детское зрение, говорение и парение…
Ты устал от города. Этот «милионник» — город бездельников, которые по-драйзеровски, по-теодоровски ищут только деньги и находят только деньги, естественно, по-драйзеровски — под ногами. Но ты ищешь кусок земли с домиком и без по окрестным (50–100–150–200 км от Свердловска, то бишь Екб) деревням. С души воротит шопинг-поток по улицам Ленина-Ванера-8 марта-и т. д. Бредут твои соотечественники (в основном молодые) куда глаза глядят. А куда глядят пустые сытые глаза? В смартфон. А куда ведут ножки? В ТЦ (торгцентры). Мужики с улиц города исчезли: сидят по домам — умывая морды свои голубоватой жидкостью мониторов кампутеров, тивелизоров и смартофонов. Твой однокашник и однолагерник (военные лагеря партизанские, случившиеся по выпуску из универа) Костя, историк, а ныне антишпион (охранитель технологий), показывает тебе карты (руками не трогать!) окрестностей (до двухсот км) Екб. Всюду захоронения: скотомогильники (сибирская язва), химоружие и проч. Просроч. ОВ. Только северо-западное направление почище. И река есть — Чусовая. А на Чусовой в Коуровке-Слободе жили твои предки по отцу… Отец, с которым ты, не примирившись, изредка общался в последние годы, выпивал. Но после алкогольной завязки — не виделись. И вдруг жена отца позвонила: беда. Отцу ампутировали по очереди обе ноги (по самый пах), а еще случился инсульт. Потом второй. Затем третий. Вы с Ларой забегали. Устроили в хорошую больничку. После многих мучений отца отправили домой. Ты приезжал к нему (спасибо, метро) часто: с бутылкой водки (тайком от жены отца). Отец лишился речи — совсем: только мычал печально и плакал. Но после укромной рюмки водочки начинал говорить — только матом. НКВД. Первая дивизия НКВД им. Д. Э. Дзержинского. Лесные войны с бандеровцами, с литовскими братьями и вообще с антикоммунистическими агентами. Изредка, крайне редко Василий Никанорыч начинал говорить — медленно, теряя слоги, борясь с ускользающей интонацией:
— Ваня, вы меня не хороните…
— Как?!
— Не… хороните… в… коротком, детском гробу…
— Господибожемой, отец! Харем! Шульберт! Ты еще оклемаешься…
Не оклемался… Отец умер 10 марта сразу после народных международно-женских гуляний. И ты сидел на кафедре 8-го Марта до утра с пьющими друзьями и подругами. Сам — ни-ни. Насухую сидел за столом. Пошучивал. Лёша Старкин, доцент, решил отзвониться домой, обсудить с женой условия его сдачи в семейный плен. Он что-то мямлил о закрывшемся метро, об исчезновении всех такси. Потом замолчал. Слушал телефонную трубку. Кончилось. Он положил осторожно, как гранату Ф-1, трубочку на старинный телефонный аппарат и, не оборачиваясь к праздничному столу, внятно и спокойно, не повышая голоса, произнес:
— Получил часть завтрашних пи.дюлей…
Отца похоронили на Северном кладбище, в лесополосном поле, за Уралмашем. 11 марта умер дедушка, Иван Иваныч. Ему было девяносто пять. Бабушка умерла раньше деда на семь лет. Похоронили на Шатровском погосте, куда свезли и деда. В дикий мартовский мороз.
Поля, засеянные железной арматурой, сварными ржавыми пирамидками, кусками мрамора, почерневшими скамеечками и столиками, почти шахматными (КТО ЗДЕСЬ играет?!), венками, искусственными цветами и пустыми бутылками из-под водки, — поля уже не скорби, не горя, а памяти мусорной, берущей в себя все: и топорик, и жерди, и лопаты могильщиков, и новые, еще не подгнившие кресты, — поля, не переходящие в небо/небосвод, а уходящие в землю.
Пётр Чейгин как-то прочитал тебе:
Разговор о крайней мере
О вороне ветряной
Проживут на белом небе
Рядом с полночью сухой
Где-то в области глухой
На постели моховой
Разговоры топора
О моем живучем горле
О простуде в чистом поле
Где на — эль
А где на — ра
Восклицанье топора…
В белом небе живут взгляды — остаются там, не возвращается в глаза, пока ты уходишь с мусорного поля — прочь. Куда?..
Ты похоронил отца. Нет — обоих отцов: отца и деда-отца. Откуда вспомнилось-пришло-пробормоталось сквозь память прямо в сердце:
Мой дед не умер потому
Что было страшно одному
Приехал я и вместе мы
Взошли на ближние холмы
Я ничего не говорил
Чтобы не заплакать закурил
А он на корточках сидел
И белый хлеб с газеты ел
Покушал выдохнул живу
И руки вытер о траву…
За ближними холмами простиралась пустота, наполняющаяся холодом, одиночеством, жизнью…
1. Невыразимое
Ты необитаем. В тебе кислород, водород, азот — океан, тоже необитаемый. В тебе необитаемые острова (а на материках что-то пошевеливается, но как-то автономно, в себе — необитаемых). В тебе необитаемые горы, леса, реки и озера. Но вы: ты и они — не пусты. Вам всем: и земле, и воде, и воздуху, и свету, и темноте, и пустоте, набитой жизнью и смертью до отказа, кажется, что вы необитаемы. Что-то в вас, и в тебе, есть такое, что незримо, неслышимо и бестелесно. Это ЧТО-ТО заставляет сушу, воды и небо жить, думать тебя, ощущать, еле различать в себе это что-то, родное и чужое, почти забытое.
Ты пишешь эти строки, в которых буквы вяжутся в слова, впитывающие и заглатывающие тебя, уже со-держащие тебя, — или — не тебя, а того, кто пишет тебя: мы все вместе: суша, вода, небо и ты — пишем книгу, которая пишет нас. Нас дописывает Бог, Абсолют, Экос и Гармония. Эту книгу — нас — дочитывают и дописывают люди, растения, птицы, дельфины и насекомые. Кто-то нас пишет, дописывает и переписывает. Этот кто-то (или что-то) и есть книга.
Ты слушаешь музыку из boom-box’а: и Бетховен Горовица, Вивальди Филиппа Жаруски со-плетаются с Томом Петти, с его песенкой «Face in a crowd» — и плетется ласточкина сеть в твоем воображении, улавливает тебя, зависающего (suspended in time, in space), ты падаешь — легко, как снежинка, — на эту натянутую ласточкину сеть (на тысячу ласточек сердце разбито!) и обращаешься в слезу — пресную, снежную… Ты, умирая от онкологической чепухи (что она в пределах мироздания, воображения и сознания!), влюбляешься. Женишься в третий раз (1-3-7, — это не магия, а ритм неудач в удающейся, но не поддающейся жизни твоей). Кира младше твоей дочери на девятнадцать лет. Жена. Ты выкарабкиваешься из болезней — и вылетаешь из хвороб и смертельных недомоганий. Вылетаешь — вон. Как галечка из рогатки — в безмерное стекло и зеркало мира. Тебе уже шестьдесят с гаком (возрастная разница с Кирой — 41 год), и у вас — от вас — отделяется, рождаясь и появляясь на свет (и не-свет), Ванечка. Приятели шутят: почти библейская история…
Вы живете в Каменке. Ванечка ждал почти четыре года — и родился. Тебе перевалило (перелетело-пролетело) за шестьдесят пять. И ты вдруг — а это самое главное — расслышал, что младенцы говорят, как дельфины. Ванечка, как и другие младенцы, говорит интонацией. Интонация — язык ангелов, птиц и детей. Иногда Ванечка открывает ротик (он похож на глаз с нежными губастыми веками), глубоко вдыхает и, кажется, силится что-то сказать. Тебе — кажется. Но! — Ванечка уже говорит, не издавая ни звука. Он говорит тишиной. Той тишиной, которую мы, повзрослев, забыли. Эта тишина — язык иного мира — мира до-рождения, того места, где дожидаются (бывает, и часто, не дожидаются никогда) своей очереди эти младосущества — появиться на свет сей: в мире этом, слишком явном и грубоватом, жестковатом, бесцеремонном, туповатом и временами добром, в мире осуществления чего? — в мире войнолюбивом, но у которого есть даже две собачки — сучка Жратва и кобелек Хавчик.
Писать — значит застать себя врасплох — так, чтобы ты не успевал опомниться от иных миров и смог повернуться спиной к толпе… А face in the crowd. Лицо в толпе. Лицо в толпе. Лицо в толпе значительнее, мощнее и светлее толпы… Младенец — лицо в толпе: он пришелец, у него есть свое время, пространство, язык, сознание, мышление, память и Память, отношения с миром дорожденческим и с миром этим; у него есть свои оценки, своя нравственность, своя красота, поэзия, музыка и свой мир, который трудно удержать и не отдать взрослым идиотам, забывшим себя предыдущего, себя-до-рождения, себя настоящего…
Обосрался бычок — стой: стой и пахни, коли ты забыл себя в состоянии себя, не осуществленного социальной, насильной жизнью. Жизнь ЭТА для младенца — насилие. И ты, долбаный мама-папа, как тот бычок — стой… В мире нет, не существует (все это выдумано идиотами) никакого такого посттравматического синдрома, нет депрессии, нет апатии и прочей изобретенной (и абсолютно вербально-визуальной) для слабаков, забывших себя, хрени. Есть трусы, слабаки, есть не-воины, есть отчаяние, есть обмороженные на ледяном шампанском и пиве души. Души, не растущие, а убывающие в быт, в социалку, в политику и в воровство, называемое ныне экономикой и финансами. Куда как проще быть ростовщиком-банкиром, чем человеком, пытающимся соединить миры жизни, смерти, любви с мирами дожизненными и послежизненными, соединить в своем сознании, соплести их в трепетную ласточкину сеть.
Младенец показывает тебе, как душа растет: она разрывается, и возникает на месте разрывов новая метафизическая плоть души; она вне какого-либо покоя; она способна излучать обоюдоострый, многоглазый и остроглазый рентген, когда и ты, и душа, и мир — в движении общем — не пересекаются, но со-плетаются, со-единяются, со-живут. И еще: ты понимаешь Ванечкиной душой, что, еще не умерев, ты заглядываешь туда, куда уйдешь навсегда. Заглядываешь не только кровью своей и Ванечкиной, но и стихами.
Сидит младенец в корытце (ныне — «в ванночке») и похлопывает водичку. И водице это нравится. Она светится, как лицо любимое в толпе… A face in the crowd.
Иван, Кира и Ванечка, а также маламут Норд, который появился здесь два года назад — прибыл из Москвы в перевозе, страшном микроавтобусе, провонявшем ужасом и дерьмом собачье-щенячьем навсегда. Еле отмыли песика. Это твоя пятая собака. Пятая-бис тебя: щенок колли умер через месяц после покупки его у толстых теток, торговавших «паспортными» щенками, зараженными энтеритом насмерть. Васька, щенок, умница, рыжий и разумно-ласковый продержался месяц. Как с зоны взяли. Из крытки. Из тюряги. Кира и ты плакали. Вася умирал. Лето набирало силу. Ты даже рыбалку забросил. Не писал. Лежал на диване с Басё. В день рождения Будды он умер, но не навсегда, приманив в Каменку два света — этот (почти белый) и тот (серый, но ослепительно серый, въедливо-серый). Щенок соединил в тебе два света — и стало темно.
Ты входишь в уездную почту — в вагончик фанерный — и слышишь разговор двух почтовых тетенек:
— А где посылка-то давешняя? — зычный ответ:
— Ху.м сдуло!.. — Обе озабоченно и озадаченно смеются.
Вы с Кирой входите в вагончик почтовый, и та, что поогромнее, ласково-вежливо и улыбаясь, говорит вам:
— Здравствуйте, что ли! С Рождеством Христовым! Чего хотите?..
А хочется жить, а не умирать в бетонке городской с лифтами и помойкой. Ты видел смерть в метро: сквозь турникет пытается пройти без карты некое бесполое взрослое существо, одетое, как все, в пуховичок, под ним худи с капюшоном, вытянутым к небу и накинутом на башку, — это гуманоид пытается пробиться сквозь заградительные дверцы. Не получается. Ты мысленно считаешь: раз-два-три-четыре-пять… Семь раз это существо бьется безуспешно о турникет. Наконец, оно неожиданно переваливается через стальную преграду и падает головой вниз. Перелом шейных позвонков. Мгновенная смерть. Все.
У тебя начинают выходить (в свет? в темноту? в предрассветную муть?) книги: стихи, семь монографий и восемь учебников. В Екб тебя узнают на улицах. Ты не морщишься: пока это почти приятно, но скоро все это (и книги) станет неважным. Ты читаешь много, пытаясь дефиницировать (а прежде — идентифицировать) феномен поэзии. Ты пишешь за четыре недели книгу «Поэзия и словесность» — все, почти все или не замечают ее, или посмеиваются, или — совсем немногие — хвалят и восторгаются. Наступила пора, когда деньги съели человека. И Россия, нищая и драная, озападнилась. Ельцин двинул паровоз. Жена помогала ему. В единственном вагоне сидели комсомольцы, а ныне экономисты, политики и олигархи. Все с нерусскими фамилиями, как в 1917 году после Октябрьского переворота. Паровозик утянул страну в гражданскую войнушку: постреливали, попутчивали, поворовывали, выбросили нищих, старых, больных и алкашей из их квартирок (закапывали в пригородах, в парках и «лесных зонах»), скупили все заводы и заводики с фабриками и фабричками — все пошло на металлолом. Ракеты распилили под строгим присмотром американцев — им же продали весь флот (и твой — Северный!) — на распил и распыл… Ты вспоминаешь время ЗОЛОТОЕ… Ты — помнишь. Всегда. Один чувак вывез из поселка Малышева прямо со двора шахт-управы в Швецию два-три грузовика с бериллами и необработанными изумрудами. Теперь живет на три страны. На три родные страны… На три? Родные? — Да. Это очень простой профтехобразовательный вопрос.
Сознание наше сузилось до размеров банкноты, тарелки, рюмки и гениталий. Мышление — пэтэушное (ПТУ, профтехучилище) — переродилось в бандитское/бизнесменское/депутатское/чиновничье/мусорское (о, силовики! Бооохатые луды) /государственно-преступное. Гопники бросили хе.ачить по мелочам и вышли на уровень комсомолько-либерально-государственного Гоп-Сто-Па… Опа!.. Etc.
Могучая, безмерная волна народной дикости, дурного духа народного и родного разбилась на отдельные, более мощные валы, лихие и беззаконные, которые образовали потоки человеческих грязных интенций бандитов и балетных, силовых и ОПГ, компаний и ЧП, частной собственности, утекающей от балетных и огородных к бандитам и дальше — за границу. Это было, несомненно, самоограбление, экономический онанизм и бесконечное самоубийство огромной, с обломленными окраинами, державы. Единство деградации человека и прогресса монетарного в России — это нормальный путь современной цивилизации, направленный прочь от культуры, науки и образования. От музыки и поэзии, коими сыт в сей толпе не будешь.
Тебя знакомят с Эдуардом Лимоновым, который оценивает тебя — визуально: богатырь! весь в коже и джинсе, как я! и — содержательно: тебе вся эта катавасия по колено: ты дуешь свои стишки, — вот и дуй дальше, и — политически: вот такие, как ты, и спасут вашу землю, Урал; ехал сюда поездом: леса, горы, огромные реки — сюда никакие танки не дойдут; а холода какие! — сорокаградусные! Какие на хрен тут негры, нежные американцы и европейцы! — да, скифы мы, да, азиаты с раскосыми и жадными ножами… — Парень был внешне достойный, но внутренне — он явно погибал от своей разрушительной (шарообразный вектор) энергии, не способной просто жить, любить и умирать. Смерть была в нем как perpetuum mobile: глаза его выхлестывали серо-голубые ножи-ножички… А улыбка-то была доброй!
Иван носил в себе вечный двигатель и движитель познания невыразимого. Теперь он это не просто чувствовал, но осознавал: сознание художника рождается в оболочке невыразимого, и околохудожественные люди постоянно, то мягко, то равнодушно, то рьяно и наигранно, — пытались разрушить эту оболочку (для них это была оболочка социальной слепоты), особенно старались (безуспешно, слава Богу!) близкие: семья, друзья, кореша и корешовки («парчуканки», как говаривал Саша Сидельников), приятели, «старшие товарищи», общество, государство и лично товарищ (здесь может быть любое имя — руководителя партии и страны). Для них невыразимое как ядро и как цель познания (особенно музыкального и поэтического) было чем-то пугающе незнакомым, чужим, как КРАКОЗЯБРА, как вещество и существо, живое и враждебное, но необходимое для поэта и музыканта в их главной и единственной на этой планете деятельности, жизни и смерти. Невыразимое было всем, что составляло все. Невыразимое — это ощущение наличия в Космосе, в природе и в тебе гигантских квантов истины и красоты, истины и ужаса, истины и осознания ее очертаний, истины и гибели твоей, исчезновения тебя, желаемого тобой и догоняемого/подгоняемого тобой самим. Это не самоубийство. Это — самосотворение. Или самопересотворение. Талант — это средство, вовлекающее тебя в Невыразимое. Талант — то изгой, то блаженный. То — враг народа и государства.
На мизинце левой руки ты носишь серебряный перстенек, который не напяливал на палец свой (сломанный дважды) сорок лет: колечко подарил египтянин Ахмед, дотащивший тебя (два километра по пустынному песку) до русских окопов. Парни отдали ему все, что было: деньги, часы, радиоприемники — в знак благодарности, Ахмед же оставил для тебя, бесчувственного, с простреленными ногами (правая болталась ниже колена во все стороны), этот серебряный аллах-акбар. Ты его сохранил. А теперь носишь — и помнишь его невыразимое значение для тебя, ребят и Ахмеда. Для будущих твоих детей. Для твоих стишков. Для твоей, так сказать, науки, для твоих книг. Для твоей жизни и любви. Напальный знак начинавшей происходить невыразимой и несостоявшейся гибели…
На филфаке, наслушавшись лекций, докладов и семинаров коллег, обчитавшись книг, так или иначе касавшихся поэзии, а точнее — стихотворной речи (о тексте и поэтическом тексте тогда почти не думали и не говорили: текстом для тогдашней филологии было все, что производилось речевым аппаратом человека; мышление, языковое сознание и художественный текст постоянно номинировались, но как-то так неопределенно — то ли это было именование новорожденного, то ли поминальное слово над усопшим). Текстоведение, поэзиеведение назывались науками, ветвями и направлениями исследований, но объект этих «наук» не был установлен. Не разграничивались также феномены литературы (вообще массового художественного письма и говорения) и поэзии. Цветаева сказала:
— Есть Поэт, и есть поэт. — Хуан Рамон Хименс сказал: — Есть городская поэзия и деревенская. Городская — стишки, деревенская — онтопоэзия (онтологически обусловленная и адресованная Бытию и Богу). Эзра Паунд и Николай Заболоцкий — параллельно, но первый в нейротекстоведческом, а второй — в текстотворческом аспекте — говорили о единстве (русский поэт) Мысли, Образа и Музыки; а также о наличии особых методов поэтического писания (англосаксонский поэт) — мелопоэйя, фанопоэйя и логопоэйя (то бишь музыкальное, образно-иероглифическое и семантическое мышление поэта и текста, когда интеллект/разум танцует в семиосфере текста, а слова испускают из себя, как дух, имплицитные, тайные, невообразимые смыслы. Об этом на филфаке не говорили. Да и не знали, ЧЁ это такое. На филфаке любили Достоевского — «великого», неряшливого и грязнодушного писаку. И то ништяк, покатит, пролезет: литературовед-текстовед-поэзиевед, не думающий и не записывающий СВОИ поэтические тексты (ПОЭТИЧЕСКИЕ), не способен быть со-поэтом, со-автором Мандельштама, Данте, Рильке, Тютчева, Целана, Боратынского и даже Фета. Все уссыкались от Есенина, Маяковского и Брюсова, эту троицу — как деревянный подгнивший алмаз — перекатывали годами, десятилетиями из головы в голову бедного советского и ельцинского студенчества. Нет, если говорить честно, шепоток стоял: о! Мандельштам! о! Ахматова! о! Целан! — но в кулуарах, в клозетных и купальных комнатах, а также в любых помещениях при закрытых дверях, а лучше-то — на улке, на аллейке, на скамейке, под портвешок или сухарик да с сигареточкой. Или на КУХНЕ. Все великое и настоящее обсуждалось на кухнях. Но кухня умерла в девяностых, когда препы бросились на заработки (пеньки, взятки, жополизание и все такое).
Ты существовал, умирал, воскресал, болел, выздоравливал музыкой в музыке, смыслом в смыслах, образом в образах. Текст, который ты читал, знал — знал и перечитывал тебя. Перечитывал — переделывал. Ты думал текст, и он воссоздал тебя, переиначивал — производил на свет. Ночами ты почти не спал: передумывал текст — и текст выдумывал тебя, иного, нездешнего, не такого, как все, кто образует коллективы, социумы, общество, государство, страну. Ты не был изгоем, изгнанником, — но ты был чужим, и это все чуяли: чужесть твоя была неопасна, но напрасна для общества, которое принимало только то, что говорилось, пелось, танцевалось, думалось, воображалось, осознавалось — умиралось — воскресалось и чувствовалось всем сразу, — Хором, ансамблем, квартетом, трио, дуэтом, — но — НО! — не в одиночку. Общество живет, умирает и любит хором. Хоровое житие. Хоровое бытие. Хоровое убывание. Хоровое размножение. Хоровое исчезновение.
Кладбище — это топографическая, геоантропологическая карта жизни. Жить в земле и быть землей — тоже работа, и еще какая…
Скудоумие хоровых организаций моментально переходит в слабоумие. Слабоумие интенсифицируется несколькими (компания-компашка, тусовка, двое-трое, революционная двойка и т. п.) товарищами или товарками. Гоголь отдыхает, когда видит ОТТУДА пару литературознатцев — Мыкова и Пыкова, которые не пропустили за сорок-пятьдесят лет ни одного литературного столпотворения: юбилеи, вечера, чтения, конференции, посиделки писательские (союз писателей, универ, музеи, редакции и др.) — присутствие/реплики (почти смешные)/застолье (если стол не накрыт организаторами — обида; Гоголевская, Ноздрёвская такая обидца за невнимание и обделение рюмкозакуской). Ты сидел как-то (в пьяные годы) с Натой, твоей любовницей (и не только твоей), а заодно и с подругой твоей первой жены (любовница-подруга жены; как говорит Олег: «Прикинь, а?!») в ресторане. Столик ваш скрывался за толстенной колонной (на хрена она, эта балда, здесь была нужна?!). За колонной сидели и пили водочку Мыков и Пыков. Они что-то обсуждали — все громче и громче. Ната сказала:
— Слышь, о тебе пыкают-мыкают.
— Пукают-мукают…
Вы прислушались:
Мыков:
— Ну что, старик, пустим Ваньку Орлова в литературу?
Пыков:
— Вопрос страшный. Це дило трэба разжуваты.
— Зажуваты…
Так и не узнал ты: пустили тебя пыкающие и мыкающие в литературу. А ведь еще были и КПСС, и профкомы, парткомы и КГБ: трэба сохласовать, а? И согласовали. Не пустили. Зато из Москвы, где тебя пару-тройку раз крепко опубликовали, обратились к тебе совписовцы, пригласили в столицу, предложили квартиру-двушку. Отказался. Потом предложили издать книгу стихотворений в Германии — немцы, настоящие, германские. Отказался: что же будет после твоей высылки из СССР с Катей, с дедом, с бабушкой, с дочерью? А пыковы и мыковы все не унимались. Они были какие-то то ли альбиносы, то ли рыжие (не как ББР, пожиже), то ли красноватые, то ли просто красочные, разноцветные, как самцы серых птичек-самочек: ну, скажем, петухи или кукухи, коих ты не видал, но представлял себе нечто невероятно и пугающе красивое, как хвост павлина. Или как кот, ищущий и кличущий свою кошь, — базлающий по ночам в саду, как румынский певец, царь эстрады постперестроечной по имени Готлиб. Такие дела: в попсе Готлиб, в массэкономике и в массфинансах — Гельмут. Жуть…
Ты открываешь книгу. Шестаков. Сергей.
И когда от нее отделится плоть
И она воспарит легка
И вернется персти земной щепоть
В пеленальные облака
И когда безмысленной шелухой
В тишину опадут слова
И прозреет музыкой слух глухой
Той что ныне слышна едва
И когда невидимый вспыхнет луч
В бестелесной твоей тюрьме
Ко всему на свете найдется ключ
И второй ко всему во тьме
Но река последняя глубока
И вокруг нее на века
Только эти белые облака
Эти белые облака…
И музыкой прозреет слух, и ты вспомнишь и переживешь вновь то ощущение, когда кто-то (кто? не Сам ли? А? — страх Божий) тебя поднимал на вытянутых вверх руках к потолку в самостроевской неуклюжей квартирке — и ты вырывался из себя, из кухонного воздуха жилья, из семьи, из человечества, из своего воображения — в иное свое, более высокое воображение, — из своего невыразимого — и на макушке твоей волосатенькой, вихрастой вспыхивала, попыхивала и мерцала седина потолочной извести… Музыка. I’ve been mistreated (Deep Purple) — mistreated чем? кем?.. Ты опускался (уже как бы и без рук чужих, взрослых и некрепких от пьянства) на пол, на землю, — нет: на половую доску, шпунтованную (такую же ты уложишь на палубу своего каменского дома) — и чувствовал, запоминал те пять-семь-девять сфер околопоэзии, почтипоэзии, полупоэзии, скоропоэзии, вот-вот-поэзии, поэзии наконец-то, послепоэзии, запоэзии, сверхпоэзии, мета-квазипоэзии. Сгусток безмерный музыки-образа-слова-смысла-пророчества-открытия-ясновидения и яснослышанья-муки-счастья-гибели от жизни-смерти-любви, силы твоей, приникшей к Силе Иной, силы твоей, проникшей в Силу Иную, Силы Иной, объявшей и принявшей в себя силу твою, обнимающую Силу Иную…
Ты когда-то, в пьяную свою пору, дружил-приятельствовал с Мыковым. Вы нещадно (для себя и окружающих) бухали. Почти ежедневно. Однажды очнулись у Веры, милой театралки. Сидели на кухне. Ты курил. Мыков звонил Бобу, декану журфака, корешу и т. д., удивительно светлому человеку, остававшемуся человеком в советском универе: он был крепок, то ли из казаков (конечно, белых, царских), то ли дворян недобитых (как твой дед Иван); он — Боб — был честен ВСЕГДА — шуткой (шутил он с серьезным лицом), рискованной и длящейся годами, десятилетиями, — отчаянно умный мужчина с головой Сократа (но гладкой и ровной), лысой, как волейбольный мяч. Мыков разговаривал с Бобом. Боб его цеплял, царапал своими шутками. На вопрос Боба, где вы, ребята?! Мыков ответил:
— У Верки Зоз.
— ?
— Ну, такая вот Верка, да еще и Зоз… — Рядом с кухонным столом стояла электроплита «Вера — 303»…
Минус пятый стакан. Ты опущен — босыми ступешками (?) — на пол. Опущен стремительно. Но ты успел рассмотреть (и запомнить) в мелькании пяти-семи-девяти сфер невыразимого Золотое сечение союза музыки и поэзии. В тебе остались и само сечение, и его Золотая глубина, и Золотая высота… Музыкопоэзия — константа. Она неизменяема. Вот авангард (не музыка, но джаз — хаотичный, тупой, с кривлянием и сплошной фальшью) — это самый «впередипрущий» ныне архаизировался, стал анахронизмом, как литературный «романтизм», «соцреализм», «фем-поэзия» и прочая социализированная словесность — словесность масскульта, сскульта, культа и льта. Так мобильники устарели, но появился интернет, и 90% молодой дежи живет в нем…
Поэзия — это вечный божественный Интернет, где мы продлеваем не только Самого, не только истину и надежду, не только друг друга, но и себя.
Тебя медленно опускают сверху вниз и вдруг останавливают твое движение. Ты зависаешь в невыразимом. Ты зависаешь и слышишь, как похрустывают суставы у пространства, обезжиренного, оледенелого, бесчувственного и безвоздушного. Пространства черно-белого, как бездна сознания и сна.
Ты вернулся с заседания редколлегии журнала: тебя пригласили работать (не — сотрудничать, но работать!) завотделом поэзии. Интернет на местном уровне волновался и поистеривал: шла бесконечная деза одновременно из нескольких источников, вполне известных тебе. Все это было неожиданно. Сам ты никогда не интриговал, не ссорился ни с кем (не нравится человек, противен тебе — просто уйди, — и не подходи к нему более). А тут вдруг такая хрень: сразу несколько постов, где ты — главный герой; ты, мол, убил (довел до смерти) девяностолетнего своего предшественника, больного раком, находящегося в клинике, где ты ни разу не был. Он давно не касался рукописей стихотворцев, желающих опубликовать свои опусы в «Урале». А ты его взял и добил! А потом еще и сместил нового главреда Быгаева — и, наконец, захватил журнал. Старались все: крутили-вертели эту новость, не встречаясь с тобой — ПЕРЕВОРОТ! Куда смотрит Минкульт и Губернатор области?! Особенно усердствовали Гоп со Смыком (Пыков и Мыков), которые двадцать-двадцать пять лет назад «не пустили» тебя «в литературу». Лютовал — медленно и шепотом — Чесноков, посидевший в кресле главреда час-полтора, — известный краевед и философ белых пятен истории. Он выступил вслед. Этот Чеснок (литпогоняло) говорил, всегда посвистывая, будто что-то сказав, нет — высказав, он подзывал свору доберманов (и пинчеров тож). Что-то у него там, во рту, свистело. Или кто-то свистел?! Чесноков был трус, но кандидат философии (советской: кандидатская диссертация его именовалась так: «Роль постановлений Политбюро ЦК и ЦК КПСС в развитии литературы (1970–1980 гг.)». Глядя на Чеснока, ты понимал разницу между литератором (писателем!) и обывателем: обыватели, городские обыватели, — ленивцы — они спускались с этажа за хавчиком и бухлом в супермаркет — и назад, на диван, за стол. А вот совписатели еще и просиживали в союзе писателей, в редакциях, в домах творчества и отдыха от творчества, в компаниях, у бл.дей и учениц-учеников за рюмкой чаю. Потом бредут под утро домой и жалуются благоверным своим: ох, наму.охался я седня — до галлюцинаций (надеешься, что это слово они знали)…
Ты сидишь на полу в своем кабинетике. Играет музыка. Гайдн. Ты сидишь на собачьем коврике. Джолли уже нет. Твоя вина: ты накануне развода почти приказал собаку убрать — куда хочешь. Джо доводил тебя до слез. Просто сам собой, своим милым собачьим видом. Своей печалью в очах собачьих. О, не смотри в глаза собаки! Ты куришь американские дешевые сигаретки внутри Галактики — по галактической нити Персея-Кита, в местной группе галактик, в длинном месте, именуемом Млечный Путь, в рукаве Ориона, где-то в Солнечной системе, на планете Земля. Сквозь четыре, а то и пять стен слышно, как возякаются подъездные дикие собачки Алек и Бобек (в произношении Юрика, сынка твоего). Ты подумываешь съездить в Москву, и тебе кажется, что вот сейчас, прямо, именно в сей момент Москва едет к тебе. Значит Миша Лунин уже в Екатеринбурге. Он уже давно живет в Америках-Москвах: и то сказать, парень их академической семьи, батя его Геннадий Мухин — бомбист. Он много лет работал над разработками по войне. По бомбам. Миша Лунин, тезка декабриста, действительно был потомком Лунинского рода. Тоже физик, как и папа, он вдруг рванул в литературу:
Я корову хоронил.
Говорил сестре слова.
На оплот крапивных крыл
упадала голова.
Моя старая сестра,
скоро встретимся в раю —
брось на камушки костра
ленту белую свою.
Минус сто пятьдесят третий стакан. Каково это корову хоронить? Миша и еще сказал:
Холодно медведю в лесу,
И глаза его застит лед.
Я его к реке отнесу,
на льдине пускай плывет.
Пусть его желтый живот
горит, как пожарище.
Без меня пусть вопит-ревет,
Без товарища.
Мишина мифология — в поэзии — куда живее этой дохлой жизни в двадцать первом веке. Какой такой двадцать первый? Фуфло все это. Социализация времени, которого нет:
Коси молодую траву
Руби ледяные дрова
На жизнь твоему естеству
Никто не вручает права
Бездонная колыбель
Качает прозрачный дом
А ты на лету капель
Доверчивым ловишь ртом…
Минус полуторатысячный стакашек. Миша Лунин раскачал твой тридцатидвухэтажный домик. Прозрачный, как птичья клетка… Мишин Чертополох колет под серцем:
Воровать снотворное у отца
с прикроватной тумбочки у окна
слишком громко в доме стучат сердца
слишком шумно идут пузыри со дна
Пробираться на цыпочках в темноте
постаравшись хозяина не будить
ждали новых времен, а пришли — не те
и о них теперь не тебе судить
Ночь вращает тяжелые жернова
в порошок истирая чертополох
истончая на звуки мои слова
сокращая дыханье на краткий вздох
Стоит лишь преступить закон
как за ним начинается благодать
откажись от книг, сторонись икон
а не можешь жить — начинай летать.
Ты сидишь в книжном колодце: комнатка малая, узкая и кажется высокой (глубокой) — стены (все четыре) покрыты книгами. Благодать… Звонок. Лунин в городе. Начинаем завтра. Но не на Сенной, а на площади Пятого Года, там и получим свои дары…
Приносили в горницу дары:
Туеса березовой коры,
Молоко тяжелое, как камень.
Я смотрел на ясное крыло,
Говорил — становится светло.
Голову поддерживал руками.
Мама в белой шали кружевной
Пела и склонялась надо мной.
И — получили…
Минус три тысячи триста тридцать третий стакан. В книжном колодце прохладно и пасмурно-светло. Играет Гендель. Гайдн ушел к себе спать.
Смотришь в окно, уже полное темноты и городских ослепших звезд. Над соседним домом летает-плавает-стоит в световых волнах-кругах полено Гагарина, Юрия Алексеевича, — точнее, срез полена или бревнышка. Луна, блин. Блин и Луна. Ты говоришь в пустой ночной комнатке своей (жена и сын в соседних пеналах):
— Религия… Наука… Регулируют и редуцируют общее познание… — в кабинетике, в этом книжном колодце, кроме тебя, есть еще кто-то. И этот кто-то отвечает тебе женским вечным голосом:
— Расчеловечивают познание? — (Это Она. Давно не являлась: что-то должно случиться с тобой).
— Да. Расчеловечивают. Или мы очеловечиваем познание, которое происходит само собой и само по себе — можно и не участвовать в этом процессе, можно и не противиться ему…
— Ты, Ваня, интуитивист-феноменолог. Наука о языке и тексте не приручила тебя своими догмами и велеречивыми, терминологическими фигурами речи.
— Речи, но не языка, не книги.
— Да: не сознания, мышления и ясновидения и антиципации…
— Предвосхищения?
— Вот-вот.
— Вы… Вы пришли… Прибыли… Явились…
— Я оказалась. Произошла.
— Вы оказались здесь, чтобы сказать мне что-то важное и страшное?
— Ужасное.
— Что может быть ужаснее (и! — прекраснее) воображения?
— Вот-вот.
— «Вот» — это наоборот читаемое «тов.» — товарищ, аббревиатура. Вы сказали сейчас: «товарищ-товарищ» — ну вроде как: «помолчи-помолчи».
— Да. Но — не «молчи-молчи». Этот край (твой, родной, но не единственный) до сих пор не может существовать без «молчи-молчи».
— Флотская лабуда.
— Тебе ведь больше нравится словечко «фуфло».
— Ну да, в лексеме «фуфло» шьются сразу и срок, и фуфайка, ватник зэковский с нашивками серыми с номером и двумя нолями.
— Это две буквы «О»?
— Да: Особо Опасен. Склонен к насилию (то бишь может разоружить вертухая, а во-вторых, существует внутренне (и три раза внешне) в постоянном побеге (в рывке, на скачке, на ходу, на «с-ходу», «в полете», «в заплыве» — морячки все такие, — такие дела).
— Ваня, теперь о твоем воображении: ты угадал, что с тобой?
— Да. Онкология.
— Ты умрешь из этой жизни? Как думаешь?
— Если хочешь жить, не болеть; если хочешь гореть в своем аду — выныривай из боли и прорывайся сквозь ВСЁ, сквозь безумие брошенного сына, отца, мужа, любовника, сквозь общество, сквозь человечество…
— Ну да, Ваня. Как шутил твой дед: «Две картоплыны — и суп!» — Прорывайся сквозь хоровое и управляемое воображение тех, кто — не ПЛОВЕЦ. Ты — пловец.
— Боевой пловец.
— Нет. Пловец как таковой.
— То есть: рыба как бля.ь таковая?
— Товарищ-товарищ…
— Ты качаешь свое сердце (и душу) влево, вправо; поворачиваешь его то вверх лицом, то ниц — и ни хрена: у тебя онкология… Откуда, а?
— Помнишь смену караульщиков в дисбате, в ней были только украинцы — западэнцы? Один из них…
— Головко. Старшина…
— Да. Он… Он бил тебя прикладом в спину, в шею, в загривок. Бил семь месяцев. Эти семьсот сорок три удара в одну точку породили опухоль…
— Онкология. Качаю сердце влево, вправо, вверх, вниз и по кругу — и ни хрена: нацизм — смерть, фашизм — смерть, коммунизм — смерть, капитализм — смерть, патриотизм — смерть, либерализм — смерть, демократизм — смерть… Все — смерть. А где — жизнь?!
— Жить ТАМ, где нет политики и войны.
— Жизнь — в культуре?
— Да. Если, конечно, культура — не сфера отдохновения и развлечений.
— А сфера спасения…
— Души. Духа. Все значимое в этом мире равно, как само себе, друг другу.
— Круг. Эллипсис.
— Да. Но — без пустот. Культура — это материализованная духовность.
— Ну да. Например, борода Бажова… Блин: где ее хранить? Национальное достояние волосяного покрова лица нации…
— Вот ты, Ваня, пишешь книгу…
— Наоборот, книга пишет меня…
— Процесс взаимообразный. Ты пишешь в книге: «За окном потеплело…», — но в книге твоей — похолодало. Почему?
— Нет, это не дух противоречия во мне. Нельзя думать от противного. Противное — противно. Тут в ФБ говорят (ну, «постят»): «Ни жи.ов, ни коммуняк: как с немцами (1941–43) жить будем — сытно, спокойно…» Так, видимо, мебель живет — и жрать не нужно… Или пишут, говорят: все — дерьмо; нужно жить, как США, Англия, Европа. Почему моя жизнь не устраивает кого-то? Этот кто-то тянет тебя то влево, то вправо, то вниз. И никогда — вперед и вверх. Нельзя же — на готовенькое. Да и кто подарит готовое, отстроенное, работающее и радующее глаз…
— Помнишь, ты, когда был в бегах и ушел от зоны далеко, почти до Баренца. Ты лежал — и замерзал. И ты знал, что замерзнешь. Насмерть. Околеешь… Знаешь, ЧТО тебя спасло?
— Что?
— Ты прикурил от Северного Сияния.
— Да. Вспомнил. Спички сдохли. Зажигалки были тогда редкостью великой.
— Кто поднес тебя к Сиянию?
— Или — что?
— Или — что…
— Воображение. Я в то утро (а утро, когда замерзаешь в снегах заполярных, всегда кажется коротким — тоньше волоска музыки. Я тогда, в то утро, включил в себе Вивальди «Июнь» — и повис на собственных ресницах, как сказал Осип Эмильевич: воздух был наполнен до продыхательной плотности волосами музыки… Однажды в Индии, в первые дни пребывания в Нью-Дели, мы с Юлей зашли в богатый ресторан, оказавшийся абсолютно урду-хиндийским с лингвистической точки зрения. Подали три меню. Графика хинди. Никто по-английски ни бум-бум. Ты подзываешь waiter’a и тычешь пальцем: это, это и это (в первом меню, похожем на диплом лауреата Нобелевской Премии); еще это, это и это (во втором ресторанном дипломе); — и вот это, одно (в третьем меню). Вы сидите на низких диванчиках у столика на детских коротких ножках. Все в кабачке маленькое, как в детском саду: пуфики, столики, стульчики, стоечки, подставочки для цветов и т. д. Играет крошечная, монотонная, если не сказать занудная, музычка: три музыкантика — ситарист, бонгист и органист, а скорее меховист (он играет на треугольной гармони, лежащей на боку, похожей на кузнечные меха). Ситар сказочен, бонги вполне земные, африканистые, а кузнец-музыкант выдувает, выдыхает из мхов своего инструмента мелодичный (насколько это вообще возможно) хрип. Хрип с хрипотцой и легким покашливанием и повизгиванием. Еду не несут. Музыка играет. Ты подзываешь вэйтера еще раз. Еду не несут. Музыка играет. И еще раз: еду не несут, а музычка играет. От углового столика отваливает огромный сикх (все на месте: куртка-пайджама, легкая чалма и кирпан/кинжал за кушаком). Он подходит к вам. Ты встаешь, и сикх, смущаясь, говорит тебе:
— Сэр, вы заказываете музыку… — Волосы музыки пахнут небом. Небо пахнет птицей и великим ничем, которое ты называешь богом, гармонией, духом, прекрасным-ужасным, абсолютом, вечностью — всем тем, что мы называем жизнью. Иной жизнью под иным небом.
— Ты устал? Может быть, уже пора?
— Что — пора?
— Отправиться на вечную рыбалку. Зависнуть навсегда между небом и водой. Там, на Острове твоих, уже твоих, поэтов?
— Знаете, я ведь и так уже лет тридцать suspended in time. Но из зависания своего, это ведь не плен, не наказание, не пытка, — из своего suspended я научился распространять себя здесь — ЗДЕСЬ — и жить. Дед мой, Иван Иваныч, прожил девяносто пять. Моему третьему ребенку от третьей женщины-жены Киры три месяца. Он тоже Иван. Нужно меня подзадержать здесь. Еще лет на двадцать, как минимум. Мой сон кончился. Как нос Гоголя. «Нос» Гоголя. Нос — сон. Палиндром — царапина вечности. Это, знаете, словно птичка в горсти царапает твою кожу коготками прежде чем улететь. Упорхнуть. Улететь от Пыкова-Мыкова, двух сексуальных протестантов в гуще советской и постсоветской толкотни, бега на месте — спиной вперед… А где, если бежать на месте, спина? грудь? сердце? душа? мозг головной? глаза?.. От Чеснока-Чиполлини и бежать не нужно. Он сам бежит — почти уже убежал — от подлинной словесности. От кого и чего бежать? От туркменов-джентльменов? — Волосы музыки натянуты, как струны гравитации. Это не тяготение, а отпускание себя и посылание себя — всюду.
— Но ведь так было всегда? С младенчества? (Она сегодня была почти родная тебе; нет — родная. Кто? Сестра? Праматерь? Смерть? Вечная жизнь?).
— Так было всегда… Может быть, это… наши встречи… разговоры… — есть самое главное событие в моей жизни?.. Почему я? Почему я и Вы?
— Потому что не все видят то, что видит тебя; не все слышат то, что слышит тебя; не все говорят с тем, кто и что говорит с ним. Ты — уединенный. Ты уединился в себя и в себе, потому что ослеп, оглох и онемел от пустоты мира…
— От социализации всего на свете?
— Вот именно. Как устроен этот мир?
— Никак.
— Как устроен твой мир?
— Мир — это круги: от ближнего к дальнему. Круг первый — растения, вода, потом круговой тальник, ива, ольха, потом круг болотных цветов, потом круги осины, березы, сосенок, елок — и все это полукругом, будто КТО их посадил здесь. А в центре вода… В воздухе круг первый — водоплавающие, уточки, гуси, лебеди, поганки (красавицы!), водоходящие и вводеходящие — цапли, кулики; потом трясогузки; потом полукруг синиц-снегирей-воробьев-соловьев, овсянок (их здесь сорок видов!), камышовки, вороны, вороны, сороки и скворцы; а верхний полукруг — коршуны (черные), ястребки-тетеревятники и соколы (сапсаны), они летят, как мысль, когда весь воздух, вся атмосфера — мозг. Мозг мира.
— Да, Ваня. Так. Sic! А в центре — вода. Вода есть глаз, ухо и уста. Она одновременно видит, слышит, молчит, шепчет (прошептывает то, что хочется ей сказать), говорит, смеется, плачет, поет…
— Орфей…
— Орфей — весь из воды. Эвридика — из суши.
— А я?
— А ты — из воды, суши и огня. Огонь наполнил тебя пустотой, которая порождает и тьму, и свет — одновременно…
— Я сошел с ума?
— Да.
— Ты не шутишь?
— За смертью не прикалываются, как говорят твои сородичи, которым ты, слава Богу, чужой…
— Я не чужой. Я — хуже: я чудовище, нет, чужовище; с рождения — в себе, пропавшем в живом и мертвом мире. Я не стал чудовищем — я был им. Я — в обществе — чудовище.
— В этом слове есть «чудо». Чудной. Чудный. Чуждый. Чующий и чуемый миром.
— Ну да… Однако я, скорее, трава, земля, птички (синица! щегол! снегирь! сорочонок! коршун! сапсанчик утренний! птич-ч-ка!). Я, глубинно, одновременно и болезнь, и лекарство от этой болезни. «Белая береза под моим окном…» — ты же видишь иное: видишь со стороны свое зрение, зрение окна и зрение дерева; они — три зрения — соединяются в одно зрение, которое уже — перезрение… Что же оно видит??? Вот — метафизика… Или! — истинная физика, утраченная в ощущениях социализированного человека…
— Sic.
— Так?.. А-а-а, так бывает?
— Так было, есть и будет.
— Но: Ходасевич сказал: придет поэт — и это будет поэт-бизнесмен, делец, строитель своих карьер — литературной, социальной, финансовой и т. д. Подступила к горлу — снаружи — утрата онтологического страдания и счастья быть поэтом… А? Не так?
— Ты забыл о несвободе политической и политологической сноровке…
— Ну, сегодня, в третьем десятке двадцать первого века (третьего тысячелетия Его!) все знают, что кремлевские мечтатели переродились в кремлевских дельцов — до самых нижних, крохотных камней. США всегда стояли на деньгах, на прагматике. И Европа — с 17–18 веков. Какая там на хрен музыка! Как говорит моя дочь (а ей уже за сорок): вот музыка, папа: тыц-тыц-тыц-тыц-тыц + ∞ tits. Титьки получаются… Все знают сейчас: ну да, это индейцы загнали англосаксов в резервации и до сих пор гнобят и уничтожают их; это евреи жгут до сих пор нацистов и антисемитов в печах и травят газом (боевым) в автодушилках; это Сталин, поэт и религиозный деятель, оттянул в лагерях 40 лет; это Наполеон до сих пор (вот уже 210 лет кряду) гоняет русских казаков через Березину и обратно; это бедные германцы заставляют Адольфа Ш., художника, писателя и фюрера всех искусств, жрать эрзац-хавчик и воевать свою Великую Империю; это жесткий, коварный хам Николай II расстрелял Ленина, Крупскую и Свердлова; это страшные и узкоглазые («косые») вьетнамцы бомбят без продыху Нью-Йорк, Чикаго и Лос-Анджелес; это афганцы вторгаются ежегодно и одновременно (о, завоеватели, поработители!) в Англию (Великую Британию), в Россию (СССР и РФ) и в США; это индийцы в течение трехсот лет мучили англичан, расстреливали их из пушек… Это не я! Я только пукнул. Но — неактуально. Здесь — денег нет! Это кто-то очень культурнообразующий назначил пятого редактора журнала «Ура!» — и тоже драматурга!.. Актуальненько — это вульгарненько и бульварненько: театр — не словесность, а кинетика с нарративчиком…
— Зло. Очень зло.
— Да. Зло. Но не злобно. А точно и правдиво. Как под пыткой. Театр и кинематограф первыми подлегли под entertainment — и перестали быть театром и кино: они теперь — хоровое хренопение и киновно. Зло? Да. Зло. Но правдиво. Художественное познание приостановилось. Начались художественные выкрутасы под румынскую музыку («Маяковский, не шумите, как румынский оркестр!..») — и все голышом.
— Мир, ваш мир, всегда был таким. Всегда.
— Всегда?
— Да. И двадцать тысяч лет тому назад, и пятьсот тысяч.
— Может быть, и так… Я один. Не один. Нас с десяток. Остальные не видят разницы между поэзией и масслитературой, а если и понимают, что эта разница есть, то все равно — в силу хорового своего «творческого поведения» — барахтаются в бесконечных хлябях беллетристики в прозе, в стихах, в драматургии, в критике и в эссеистике. Ты пишешь книгу об этом — смеются. Смех — защита от правды. Ты пишешь книгу о гармонии, о Мандельштаме — ее не читают: скушно, господа, и страшно думать о природе гармонии, о Мандельштаме, о метафизике, об интерфизичности вещества поэзии и музыки…
— Ты кому-нибудь говорил все это? Майе? Кире?
— Да. Майе и Кире. Но не до конца, не до полного моего смятения последней прямотой думаемого и страдаемого. Боюсь напугать их своим безумием.
— Это благоразумие. За-умие. За умом человеческого хора…
— За всяким умом открывается новый ум. Я — о персонально-бытийном мышлении.
— Знаешь, с появлением звукового кино фильмы, тем не менее, остались немыми. Песенки многородной, разнообразной, но однополой попсы остались беззвучными: синтезатор своим токаньем и слабым пульсом (тихо-тихо) заглушил, а затем и придушил песню. Пятьдесят лет назад битловское «All you need is love» сменилось (или переродилось) в клубняк, в клубный, в ночеклубный «All I need is love tonight», а «Una furtiva lagrima» так и осталась незнаемой и неслышимой. Любовный напиток остался нетронутым, загустел и стал куском засохшей глины — для пританцовывающего хора (немых и дерганых: брат-братишка-братан, когда меня отпустит?!). Милые гедонистические грызуны размножались, как ртуть из градусника, е.нувшегося на пол, и эта ртуть раскатывается тысячами прелестных и потешных (но — смертельных на вдох) шариков. Ты слушаешь фортепиано, в котором живет Бах, — и плачешь уже не от собственно музыки, а от одиночества в ней. Ты говоришь с любимой так, будто спрашиваешь у нее, уточняешь дорогу (направление), путь — куда?! В любовь? Нет, ты всегда в ней. У кого и что ты спрашиваешь, когда говоришь с любовью? Ты говоришь с любовью?! То бишь с самим собой. Какой-нибудь Бардак Абома или Лёня Бережной е.нут целую страну — и ваших нет, карта бита: кучка триллионеров заграбастала нефть, газ и территории. Англия до сих пор (и всегда) считает Россию лишней страной и гневно сетует на то, что Сибирь принадлежит этим, мать их, дикарям. А с каких-таких Уэльс, Шотландия и Ирландия стали доминионами, фуфлом Англии? Кучка триллионеров и семнадцатый флот США-СССР-Англии-РФ-Испании и Албании контролирует очертания всех материков…
— Это все суета. Мелочи — гигантские, на земной взор, — происходящие всегда. Вечность для вас и ничто в пределах мироздания… Живи один. В деревне. Бросай службу в журнале. Ходи на рыбалку. Переглядывайся с водой. Следи в толще утреннего тумана, в его ходах и коридорах на воде за тем, как движется Он.
— Я видел его ступни. Страшно и смешно сказать «пятки». Его ступни — как бледные листья, узкие и крепкие, растения нецветущего, растущего сразу в воздухе, на земле, в воде и на воде, а еще — в твоих глазах, лишенных взгляда: ты видишь сразу, напрямую, без взгляда. Взгляд — посредник. Взгляд прослойки, прокладки между тобой и тобой. Он ходит во мне, окрест меня, сквозь меня… — Иван встал из-за письменного стола, самодельного, корявого, сколоченного из восьми брусков и прямоугольного куска фанеры, но покрытого пропиткой, темно-коричневой, благородного и старинного чайного тона. Он оглянулся — комната пуста. Он вышел на крыльцо, высокое, крытое навесом на четырех колоннах (кирпичных, капитальных) — в память о дедовском доме с фронтоном о трех колоннах с колоннадой, расходящейся в разные стороны вдоль широкого торца усадьбы — как объятие, начатое, но не завершившееся. Иван спустился на кромку сада к рябине («малой», «большая росла через дерево к северу — через яблоню, старую и покрытую по стволу и веткам лишаями драгоценного зелено-седого цвета). Он посмотрел — долго — на небо. Пусто. Темно. И одновременно тесно от звезд. Выпустил в безветренный взгляд огромный цепеллин табачного дыма — прямо в Пояс Ориона. Любимая до боли под ложечкой Кассиопея — ее куст, ее объятие, ее птица, ее бабочка — была на месте: росла, парила, пошевеливалась от веяния ресниц, когда Иван моргал, мигал или щурился…
Он вернулся в дом, вошел в свою комнату с печью-камином и сказал в пустоту:
— Есть зазор между бытийным, человеческим, историческим, социальным, культурным и музыкальным (поэтическим) состоянием обезличившейся личности. Пять зазоров. Пятерня пустот и шестерня темнот. Ты движешься по этим пяти пустотам, продолговатым и бесконечным. И — никогда! — не выберешь из них ни к бытию, ни к себе, ни к людям, ни к истории, ни к культуре, ни к музыке и поэзии. Ты стоишь в темноте — и не светишься, и Она тебя слушает, видимо, улыбаясь.
— Зажигает кто-то… Нет, Кто-то свечу. Она вспыхивает и сразу почти гаснет. Свеча — жизнь. Гаснет — детство… Потом она разгорается, пыхает, рвется огоньком вверх и горит ярко. Ярко. Но — свеча кончается, опускается до огарка и вдруг опять пригашается. Это старость. Или — зрелость. Детство и старость — самые сильные возрастные состояния человека, мира, природы. Им свет не нужен, чтобы быть. Они сами свет. Он не светит замечательно кратко, но ярко, будто кто-то горит за них, за ними, с ними, ими самими… Так?
— Да. Так…
Снег полетел. Окно стало пестрым от двух темнот и одного снегопада. Снежинки летели густо, не завихряясь, почти хаотично. Медленно и быстро одновременно, но без музыки.
— Телефон. Межгород…
— Звук отключен. Как Вы?..
— Это из Питера. Жена Володи Симака.
Иван взял трубку стационарного (городского) телефона… Поздоровался. Долго молчал — слушал. Потом севшим как в сердечном приступе или с перепою голосом спросил, глядя никуда и чуть отводя трубочку радио-телефона в сторону:
— Когда?.. Вчера?.. Неделю назад?.. Из «ТТ»?.. Да. Я знаю. Я так и знал…
Ты осторожно, как гранату, положил трубку на место. Сел. Но не на диванчик, а мимо. Прямо на пол, как и хотел — здесь палуба пошире. Закурил. Бросил зажженную сигарету в пепельницу. Заплакал. Лицом. Без слез. Сделал обезьянью мордочку в седой ухоженной бороде.
— Вдову зовут Оля. Она с трудом нашла тебя. Вспомнила, что ты думал всегда, по рассказам Володи, стихи. Зашла в интернет. Нашла твой сайт. И так далее.
— Что делать? А?
— Жить дальше… Сакен Абылхапов тоже погиб. На охоте. Случайный выстрел. Самострел, как вы говорите… А теперь прижмись спиной к дивану, вытяни ноги на полу — и прижмись. Юра погиб год назад. По пьянке. То ли повесили его, то ли сам повесился…
Ты сидишь на полу. Один. Никого с тобой нет. И цилиндра на башке нет. И трости. И зеркала целы. Пять зеркал: прошлое, прошлое прошлого, ненастоящее настоящее и прошедшее будущее. Ты глядишь в каждое зеркало. И зеркала всматриваются в тебя: кто таков? слабак? идиот? немтырь? Ты поешь — в себе — чудовищную песенку: Сигарета, Сигарета, ты одна не изменяешь. Я люблю тебя за это. Ты сама об этом знаешь… — А фоном звучит Good night, Saigon — некая смесь мелодраматичности, сентиментальности, меланхоличности, ложно-маршевого энтузиазма с пеплом трагичности и просветами (вертикальными) душевного подъема, который перебивается бандитской припевкой, отловленной тобой в Гарях, в поселке с поселенцами, зэками, оттянувшими по четвертаку как минимум: Шолды, Ёлды, Раскошолды, Расколды, Шелды, Елды, — и так сотни раз без остановки. За этими Раскошолдами видны еще два зеркала: в одно не заглянешь — оно прозрачное, и за ним виднеется седьмое, и ты знаешь, ЧТО в нем. И ты всматриваешься в него. И вдруг в тебе начинает звучать некая ария из некоей оперы некоего Чайковского «Некий Онегин» — козлячьим тенором, козлетоном: Пiду ли я дручком пропертый, иль мимо прошпандорит вiн… — любимый напевон Ивана, Вовки и Юры. Ты включаешь в себе политморсос — и ни слезинки. Политико-моральное состояние Вани Орлова еще может приходить, входить в Ваню и мешать ему не жить. Что-то в тебе все еще базлает, ржет и вихляется обертонами, но ты уже иной: тебя сейчас не возьмешь за цугундер. Потому что с поэзией ничего не происходит, она не рушится, она константна… Тебя называют в твоей стране, да и зарубежом, поэтом первого (переднего?) ряда (новый такой, блин, статус), а ты не ведаешь, в каком ты ряду, — да и, вообще, находишься ли ты в зале?! Твои друзья — братья — погибли. Все ушли. Твой родной брат погиб в тебе, и ты в этом сам виноват.
Роза, о чистая двойственность
чувств, каприз: быть ничьим сном
под тяжестью стольких век…
И — под тяжестью Надгробья Рильке. Не выскочишь: все уже там. Все, кроме Киры и Ваньки-малого, ему три месяца. Умудрился родить дите в шестьдесят пять своих мальчишеских лет. Мальчишка. Мальчонка.
Скрытая замкнутость, как ты себя
из всего извлекаешь,
исторгаешься даже из взлета,
о, Мощь!..
Застывшего,
словно жажду глоток,
тяжесть пронзает…
Но из мертвых и спящих
струится,
словно из твердых туч
обильный дождь
тяготенья…
О, Райнер, я работаю поводырем и толмачом себя самого: думатель стихов ведет себя — человека — и говорит с людьми за него. Говорит с Вовкой, с Сакеном, с Юрой, со всеми, кто умер и ушел в тебя — жить дальше; с Осипом, с Райнером, с Фёдором, Александром, Михаилом, Евгением, Велимиром, Николаем и Арсением…
Человек — как слепец — нашаривает рядом с собой, как пачку сигарет, как спички-зажигалку, как очки, — ЧЕЛОВЕКА. А человека нет. Его нет потому, что его не было. Исчезающий человек (ты-ты-ты!) в исчезающих цивилизациях, сгущающихся и влажнеющих солью надежды в клубиках (как дите — в кубиках!) ночных. Все опустевает: военные уничтожают военных, мирные — мирных… Исчезающее государство не дотянется до другого, тоже исчезающего или уже исчезнувшего. И тьма нагревается светом, но не перестает быть тьмой. Тьма света городского… Нет: тьмы света городского высвечивают стенки стеклянные аквариума, вольера, мегаполиса, имитации жизни, политической возни (ради денег, денег, денег), симуляции культуры, съеденной до сердцевины тик-токами, румынской попсой, голыми задницами бесполых существ… Что у тебя осталось? Что у тебя еще есть? — Музыка и стихи. Дерево и птица. Небо и земля. Снег и звезды. Деревенские звезды. Ты двадцать лет — в деревне. Теперь вчетвером: Кира, Ванечка, пес Норд и ты.
Эпидемии, пандемии, дистант, интернета хоровое и всеобщее безумие. Ты читаешь лекции — под запись — по приглашению. Ты работаешь в «Ура!» в отделе поэзии. Ты ведешь литературный клуб при редакции. Ты думаешь. Думаешь себя, мир и стихи. Что дальше? Где — дальше? Впереди? Вверху? Дальше — вертикаль. Русские городишки, поселки, села и деревни гибнут. Нижний Тагил, где ты стал когда-то в юности, до армии еще, чемпионом СССР по метанию диска, — Нижний Тагил трансформировался, в Иване, из Книжного и Нежного Тагила — в Низкий Тагил. Все стало низким. Все — кроме смерти и Москвы.
Крым ударил по монолитной плите России, но не расколол ее, не пробил насквозь: от удара по ней пошли лучевые трещины, расчертившие географическое тело на секторы, в которых образовались уже иные люди. Либералы, демократы, патриоты, президентцы, антипрезидентцы, ЛГБТ-персоны, силовики, армия, флот, военные летуны, полуразрушенные вузы немосковские (УрГУ был влит, вылит, пролит в УПИ, и политех заглотал университетскую нежную организацию: УрГУ распилили на институты — трижды, — и университет умер; особенно глубоко и, видимо, навсегда умерли гуманитарные факультеты и кафедры, а особливо досталось филологам и философам — а то как же, дармоеды и вольнодумцы; бесполезные для войны и денег профессии — а что делать с людьми, с их интеллектуализированными душами?!). Гельмут Грех, глава наиважнейшего банка, резюмировал: грамотеи и образованщина нам не нужны — они мешают делать деньги и спокойно спать; дальше, мол, пойдем без духовно-интеллектуального балласта… Душа твоя взъерепенилась: вспомнилось, как по молодости мы все — дебилы и орлы — хотели взорвать обком КПСС [«съехались «волги» к обкому, черно-кошмарного цвета; cъехались ВОЛКИ к обкому…»], и ты хотел его взорвать в конце восьмидесятых [а ты умел это делать!], не подозревая, что он [энтот абкомъ] есть часть тебя. Исполнилось сорок лет твоей преподавательской работы. И ты — доктор филологии, профессор — уволился из этого весьма женственного и, естественно, жестокого места. Тебя не убила (пока что) пандемия, и ты начал читать лекции о поэзии, точнее — о природе и веществе поэзии. Сделал 16 пробников — лекций двадцатиминутных, и тебя начали приглашать в он-лайн семинары, и ты начал делать то, что мечтал делать всегда: в универе это было невозможно. В универе никто не знал, что ты думаешь стихи и что твои стихи публикуются в России и зарубежом, переводятся на европейские (и иные) языки, что у тебя есть книги, что тебя даже награждают премиями и побрякушками вроде медали «За отвагу в литературе!». Премии, награды — это все не имело и не имеет никакого отношения к твоему думанию стихов: ты давно, лет с пятнадцати, «шизофренировал» себя, разделил себя на человека и думателя стихов (немтыря), разогнал по разным сторонам жизни, смерти и любви — и не подпускал их друг ко другу, — пусть маются поодиночке. Такие вот дела. Так распорядилась Она. Кто — Она? Она — это и ты, и не ты. Она — воображение. Она — поэзия. Она — гармония. Она — вечность. Она — богиня тишины. Тишины, которой ты говоришь, думаешь, записываешь. Поешь, плача. Плачешь, напевая, распевая, голося.
Немтырь — главное в тебе и в тех, кто прикасается к тебе — рукой, слухом, взглядом, мыслью, болью и радостью, подлостью, предательством, ложью, речью и душой.
Окружающее тебя человечество становится все более незнакомым. Друзья, товарищи, приятели исчезают: умирают, перекрашиваются, переобуваются, сдуваются, уединяются. Новый знакомцы с трудом узнаются (за редким исключением). Евсей Елисей Евгений Озимов разбогател, сходив в политику, в гордуму, в облзаксобрание, купил квартиру, как сейчас говорят журналисты, «АККУРАТ» супротив памятника Ленину с Кепкой. Он теперь дома, на отдыхе — писатель и культур-литератур-треггер. Ахновский и Дюжий умерли (но они всегда проходили словесность по касательной). Орест Дюжий повесился: самоубийство — лучший и действеннейший пиар литератора, музыканта и вообще арт-субъекта. За ним повесился (тем же способом — на ручке балконной двери в сидячем положении) прозаик и стихотворец Шура Ирландцев (почему? — Майя Вяземская вздохнула: «Ваня, он впервые столкнулся с реальной жизнью: родил ребенка, а работать он не способен — никогда не работал и денег не получал… Такая вот катавасия…»). Все это ребята, особенно Орест Дюжий — это в большей степени изготовители или попсы, или скабреза, или гламурноватой ваты. Творческая интенция — горизонтальная с редкими вертикальными эрекциями. Стилизаторы. Фэйкописцы. Регенеративисты. Копиисты. Хоккеисты без шайбы на льду.
Познакомился в Песчанке (деревне, стоящей на реках Чусовой и Песчанке) с известными артистами кино (и театра?) Виктором Павловым и Анастасией Вертинской (Володя Баб привез их «на пленер»). Напились. Запомнился вопрос Павлова и Вертинской:
— Настя, а почему ты, топлесс, всегда руки поднимала вверх до упора в фильме этом, первом русском, ужасов, а?
— Чтоб титьки стояли…
Вот такие, как говорила трехлетняя Куля (лет сорок уже назад), «пизя» и «хои»…
Бродский как-то сам по себе разлюбился — не играми разума, но игрищами остроумия. Трижды Иосиф Александрович снился тебе. Первый сон: ты лепишь пельмени в общаге для препов, в комнате, нет, в комнатище, в зале Вовки Неболина. Стоишь себе с сигареткой в губах — и пельмени ладишь — тесто и мясо. Праздник. Великий, так сказать, Октябрь. Уж наступил… Вдруг — ты чувствуешь затылком — дверь в комнатищну приоткрывается. Оборачиваешься на темный непросвет, на щель между косяком и дверью. И — видишь: сюда (откуда?!) заглядывает Бродский. Иосиф. Александрович. В комнате светло, и он щурится из тьмы коридорной — и замечает, различает тебя, зная, что ты его не видишь. Бродский оглядывается во тьму и кому-то говорит:
— Это Орлов?! Иван Орлов? Сааам Ааарлов?! — дверь осторожно прикрывается, и ты думаешь: привиделось.
Второй сон: вы идете с Бродским по свердловской грязной улице Чапаева вдоль стройки — возводится хрущеватый домик — общага. Будущая общага. Вы останавливаетесь. Закуриваете и смотрите — весна — на зацветающую черемуху — сирень. И ты краем глаза-сознания-слуха-предчувствия замечаешь, что кран (строительный, башенный, со стрелой, допотопный — от Хрущёва еще) начинает крениться — беззвучно — и падать. На вас. Иосиф этого не видит, он что-то говорит о звездочках соцветий сирени («синели» — по-древнерусски). Ты не хочешь пугать его, напугать, встревожить etc. — и осторожно оттесняешь Бродского с тротуарчика в чистую грязь газона. Кран падает — как ветер с неба. Рядом. Земля вздрагивает. А Иосифу пофиг. Он всё — о четырех, о пяти и даже о шести и семи лепестках цветка сирени-синели. Руки твои посинели. Иосиф спрашивает:
— Что с тобой, Ваня? У тебя губы синие.
— Это от сирени, — с трудом выговариваешь ты. Фраза здесь — абсолютно материальна…
И третий сон. Камбоджа. Ну, Кампучия. В рейде. Группа семь плюс один. Семь — это разведка. Один — корреспондент от CNN. Почему-то Бродский. Блин, это же не бедный-бедный Афган. Это рас.уяренные три страны — пиндосами: Кампа, Лаос и Вьет (в небо Вьета бомберов не пускали наши ракеты и истребители, поэтому герои Вьетнамской войны сбрасывали бомбы из бомболюков на Лаос, — т. к. с бомбами в брюхе, под брюхом и т. д. не сядешь на взлетку — е.нет и разнесет). Ты выставил четыре секрета: N, Z, E, W, — и вы сидите теперь вдвоем с Александрычем у костерка. Пьете спирт и виски, курите камилек («Camel») и слушаете битловскую «happiness is a warm gun». Ты подсыпаешь, точнее — сыплешь, мусорок травяно-лиственный, труху эту небесно-земную, — на огонек, который водит желто-голубой, оранжево-алый хороводец плазмы, тепла и света. Ха-ра-шо.
— Иосиф Александрович…
— Просто Иосиф.
— Спасибо. Вы…
— Ты.
— Спасибо… Иосиф, ты не думаешь, что тебя попрут с CNN?
— Напротив. Повысят. И хорошо заплатят. И вообще, здесь интересны все стороны конфликта. Войны.
— Мне тяжко обращаться к Вам на ты.
— Чувак, на ТЫ обращаются только к Богу, к другу и к войне.
— Ты с войной на ты?
— Нет. Я с ней на вы-вы-вы… Ведь ты еще в СССР? Еще не рванул на Запад?
— Ну, это в той жизни. Препакостные были времена. Но ведь и ты, чувак, поживешь на воле, в загранке. А потом вернешься.
— Да. К счастью, «Часть речи» уже написана.
— Уже все написано. Пока вот только не дошло все этого до мира сего.
— Работает транзистор. Музычка и музыка. «Радио Люксембург» — радиомаяк для летунов. Слышится «Dear Prudence». Битлы.
— Чаще транслируют свеженькое: Элтон Джон «Funeral for a friend», например. Странная штука: будто Северное сияние озвучено, особенно в начале вещи.
— Гайдн страшнее.
— И Гендель… А Purcell?
— Да-а-а… Пёрсл. Перлы черно-белые.
— Знаешь, здесь, на этой войнушке людей так много, что поговорить не с кем.
— Говори с собой!
— Помнишь упавший кран в Свердловске?
— Это не кран. Это город твой, да вся страна упала на кран. Рухнула.
— На вертикаль?
— Да рухнула, свалившись с горизонтали. Такой вот вектор.
— Снебапад.
— Все кончится: здесь через два-три месяца, СССР — через шестнадцать лет. В жизни раз бывает, но — шестнадцать лет.
— Пуд времени. Последний пуд… Ну-с, где же подарок от министра виноградных дел?
— «Ахтамар». Армянский.
— Лучший коньяк. В СССР.
— И окрестностей.
— Многовато окрестностей. Хотя, их всегда больше…
— Города? Городских гор?
— Вот-вот.
— Туда ее в качель. Все на хрен социализируется, демократизируется, политизируется… Зируется… Руется… Естся… Ца.
— Социальное время разрослось и обнаглело — полезло из всех дыр.
— Но: «Это не мы — это время такое» — утверждение слабаков.
— Интернет — забава для слабаков, лодырей и тупиц.
— Иосиф, ну ты, прям, цитируешь меня в будущем…
— Ты еще, Ваня, наслушаешься и насмотришься. Начитаешься обложек (дальше — книгу — не сможешь) Нервополоскаевой, Полы Джоновой, Стахо-Оховой, Львовича (который заполнит своей толстой жопой все и всяческие [О, Ленин! Почему не Леннон?!] лакуны, пустоты и даже полноты «современного словесного искусства». Мать их так… Плебеи. Не-певцы. Певец — Орфей. А не порнограф и жополюб. Такая вот публично-домашняя квартирка «литературы». Но! — она не страшнее идеологии текста. Нет, не страшнее… Убивать приходилось? Ну, как вы выражаетесь: противника. Уже вполне вероятного. Или — невероятного?
— Плеонастический вопрос.
— Избыточность — это война.
— Да, сплошной плеоназм. Гигантский. Вещество войны — везде. Особенно в тебе. Ни хрена с ним не поделаешь. НЕ ПОДЕЛАШ, АДНАКА…
— Стихи пишешь? Записываешь?
— Стихи думаю. И музыку. На-вперед. Если уцелею.
— Уцелеешь. Да не весь.
— Человек ЗДЕСЬ — Робинзон. Вот твое — «Робинзонада»:
Новое небо за тридевятью земель.
Младенцы визжат, чтоб привлечь вниманье
аиста. Старики прячут голову под крыло,
как страусы, упираясь при этом клювом
не в перья, но в собственные подмышки.
Можно ослепнуть от избытка ультрамарина,
незнакомого с парусом. Увертливые пиро’ги
подобны сильно обглоданной — стесанной до икры! –
рыбе. Гребцы торчат из них, выдавая
тайну движения. Жертва кораблекрушенья,
за двадцать лет я достаточно обжил этот
остров (возможно, впрочем, что — континент),
и губы сами шевелятся, как при чтеньи, произнося
‘тропическая растительность, тропическая растительность’.
Скорей всего, это — бриз; во второй половине дня
особенно. То есть, когда уже
остекленевший взор больше не отличает
оттиска собственной пятки в песке от пятки
Пятницы. Это и есть начало
письменности. Или ее конец.
Особенно с точки зрения вечернего океана.
— Это будет написано, кажется, в 1994 году?
— Да, в девяносто четвертом… Страус в трусах.
— Он всегда в трусах, даже когда без них…
— Часы у тебя клевые. Спец? Махнем не глядя? Подаришь?
— Да. После боя. Если убьют.
И с неба ответил: «У нас отдохнешь!..» Заработки. Приработки. Халтура… Однажды у тебя было одновременно семь работ: универ-1; универ-2; универ-3; руководство союзом писателей; Дом писателя; академия-1; академия-2; нет, больше семи, еще ведь и пеньки бывали, и приемная комиссия (3), и председательство в ГАКе (универ-2), и Совет по защитам всяческих диссертаций. А еще десятки книг молодых авторов, которые ты составил и написал к ним предисловия («ПЕРДИСЛОВИЯ»). Денег ты не берешь за составление и пердисловоговорение. Грех. Однако писатели тебе их суют, подсовывают, подкидывают. На сигареты. Денег за такую работу брать нельзя: Он и Она накажут — замолчишь и разнемтыришься, — а это — конец… Ушел из Союза и Дома писателя — попал в редакцию «Ура!», — Олег позвал. Золотые пять лет: беседы и дружба с Олегом (к тому времени почти все близкие умерли). Потом Олега сменил другой драматург, а того вытеснил третий. И — пошло: ты написал больше ста эссе. Дима Лунный издал их в Москве двухтомником. Красота!.. Красота, которую ты полюбил и не заметил. Ты — как на зимней рыбалке: провалился под лед по самую яйцефабрику и делаешь вид, что все нормально. Так даже лучше — свежит тебя теперь повсюду, обновляет.
Бытовухе и социалке не скажешь: «Машка, выстрелю в жопу», — у соседа (в Каменке-Песчанке) была кобыла Машка с огромным задом — крупок (метр в поперечнике); Машка была ленива, тупа, но хитра; хозяин (лесник Володя) как-то не стерпел такой вязкой езды и пригрозил Машке, мол выстрелю прямо в твою красоту, — для убедительности он выстрелил из ружьишка в сторону — лес замер, а Машка пошла шибче — с тех пор это заклинание — «Выстрелю в жопу» — работало безотказно. Лошадь закусывала стальные сухари, выкатывала лилово-голубые белки своих прекрасных глаз и делала вид, что старается… Дошел ты со своими работами до тишины в башке и постоянного звука окрест, странного звука, точно паук попукивает над ухом:
Слышишь этот странный звук? —
Это пукает паук…
На стене сидит паук с диссертантами наук. Иван выгорал. Все в нем пустело. И Кира, видимо, чувствуя это, тоже заметалась. Ваня предложил ей пожить недельку в городе — в деревне глухо, тихо, одиноко. Только паучки попукивают в головенке. Но Кира резко ответила «нет!» и, смягчаясь, добавила: «У нас будет ребенок…» Ого. Да. Ну-ну. Так не бывает. Тебе, Ваня, 66, а Кире 25. Откуда, блин, дети?.. Да оттуда, все оттуда же…
Владимир Казаков — Несравненный — поддержал тебя:
когда удар весны совпал с раскатом кровель,
чугунные лучи скользнули по воде,
и черные мосты, подчеркнутые кровью,
повисли как времен невидимый предел.
он означал ничто, он был прозрачней ночи,
слегка касаясь звезд, слегка касаясь нет,
и, будучи ничем, был, как ничто, отточен,
последней белизны подчеркивая цвет
Белизна — всегда последняя — последней не бывает. На свет и цвет белый появился Ваня, правнук Ивана Иваныча Орлова-Черминского.
А Казаков (Владимир) все не унимается:
о, поздняя моя отчизна!
о, слово умершее вслух!
какой усмешкою ты вызван,
созвездий сгорбившийся дух?
Усмешка Бога? И возрождение слова в думании мира и стихов. И дух созвездий распрямился и пошел сразу всюду и нигде, то бишь в тебе.
Десять лет ты провел, находясь постоянно (и во сне, и наяву) в состоянии одиночества: один, в одиночку. Ты читал свои лекции, руководил магистрантами, аспирантами и — редко — докторантами; ты писал статьи (научные), эссе, книги (разговоры с Майей Вяземской — с диктофоном и помощниками), монографии, учебники и прочее, что, в этом самом прочем, спасало не тебя, конечно, а скорее — жизнь твою. Ты был — внешне — с людьми и работой, но внутренне всегда оставался один — в бульоне соленом, едком и бьющем тебя током, электричеством отчаяния — постоянное внутреннее перенапряжение спасало тебя, как ты это понял позднее. Трижды ты решался самоубиться. Искушение вечное, по Тютчеву, самоубийство и любовь. Зов, так сказать, смерти. Вызов ее — тобой. Подманивание ее к себе. С напряженным равнодушие ты смотрел ей то вослед, то в глаза ее, отсутствующие и пустые, как дыры звезд в темноте. Дыры, дырочки и прорехи. Кира все изменила. Ерёма как-то с иронией сквозь слезы сказал:
О Господи, води меня в кино,
корми меня малиновым вареньем.
Все наши мысли сказаны давно,
и все, что будет, будет повтореньем.
Как говорил, мешая домино,
один поэт, забытый поколеньем,
мы рушимся по правилам деленья,
так вырви мой язык, мне все равно.
Над толчеей своих стихотворений
расставит дождик знаки ударений.
Окно откроешь — а за ним темно.
Здесь каждый ген, рассчитанный, как гений,
зависит от числа соударений.
Но это тоже сказано давно.
Деление чревато не размножением-умножением, а умным жжением. Безмолвным извне, вне тебя и трубным, гулким в тебе. Ты емкость для эха таких призываний.
Зов смерти. Не зов — а так, окликание ее. Подзывание ее. Вызывание из толпы умирающих, где ты уже не скажешь, как Саша Ерёменко:
Жаркий полдень
Бутылку вина
Ворую в универсаме…
Где ты — сама себе бутылка с самим собой, протрезвевшим и потому пьяным от себя и своей трезвости. Жалкий полдень охватывает твою жилистую полночь, сильную и светлую. Такую светлую, что можно жить без глаз. «Да, камень, где Барятинский сидел» — фраза, порождающая гнусный пересказ «Однажды русский генерал на карту Турции насрал…» Мир пьет из тебя, из бутылки-тебя, а ты не пустеешь.
Однако мы часто думаем стихи так, будто боимся разбить сосуд языка. А чего страшиться? — мы уже — все — целиком в емкости языка, но не — поэзии и не — гармонии. Так разбей эту бутыль. Стань сам себе языком и сосудом языка и себя: себя-языка. Впусти в себя, как жизнь и смерть, гармонию и красоту. Поэзию… Ты сам по себе — и язык, и поэзия. Но — не сосуд. Сосудом, вместилищем и хранителем становится невыразимое.
Пётр Чейгин очень помог тебе:
Одиноче воды, по которой гулял Одиссей,
хрипа трав, по которым прошел иноверец,
эхо жизни взошло, эхо года упало, и вереск
родословной скамьи свил кормушку для
солнечных змей.
Одичала любовь, спит поступок у стен бездорожья.
Чище шаг и светлей шпили гласных на кальке болот.
Раскошелится дым, заневестится демон порожний…
Выхлоп Солнца –
слеза на стекле как даргинская пуля горит.
Эхо влаги изустной. Циклоп свеченья отовсюду и ниоткуда — но снопом! — тебе в лоб, в точку одинокого ока. Ты играешь с пятимесячным сыном Ваней в котяшки-бодяшки: вы упираетесь — нежно — лбами, и лица ваши сближаются, почти срастаются, переходят друг во друга — и вы видите тот самый одинокий глаз, одичавшее око напротив — одинокого и одичавшего — своего… Нет, это не циклоп и циклопик — это окоемный глаз, взгляд, взор — всевидящий и безошибочно точный и проницательный, когда проницаемы и ты, и он, и мироздание, внутреннее, двойное, и внешнее — одинокое. Одинокое число существительного «СУЩЕЕ». Substantiv.
О тебе стали писать. О стихах. О книгах. О монографиях. О твоей феноменологии. О тебе — стихотворце (они говорят: «поэта») написала монографию Татьяна Шубина, старинная подруга и почти сестра. Нина Беридзе издала внушительный тест о тебе, о стишках твоих (в составе огромной монографии «Поэт и книга»). Эффект циклопизма повторяется. Литература и наука смотрят в тебя, но ты отклоняешь свой лоб от соприкосновенной с челом науки. Науки о чем? О себе? Оххх!..
Три пары глаз сопрягаются в очи. Взор — шарообразный. Не фасеточный, а монолитно-гладко-без ворсинок-распахнуто и объятно шарообразный. Икряной. Потому что его много. Бесконечно много. Жить и умирать — трудно и легко. Ты так и произносишь этот кольцевой глагол: «житьумирать». Все твое существование целиком — умещается в трубу калейдоскопа значения нескольких слов: не-жить/преджить/до-жить/жить/житьумирать/любитьтворить/сотворить/умирать-не-умирать/пересотворить/не-жить и т. д. по кольцевой, вдоль радужки души. 8 слов. Восемь… Ты всю свою жизнь что-то собирал: искал-собирал. Но! — не копил. Люди-копилки тебя не интересуют. В отрочестве ты коллекционировал глины, разные ее состояния и качества — для лепки. Инженер-казак, папаша, отвадил тебя от ваяния, пинками загоняя под полутароспальную супружескую железную кровать с панцирно-пруженной сеткой под матрас (матраццц!). И ты сдался (внешне) и взбунтовал — раз и навсегда (на твою вечность, на твое «всегда») — внешне — против не «папы», но против этого обывалочно-мещанского и тупого мира борьбы за некий ИЗМ. Ушел в стишки. И — стал нумизматом. Брат Андрей, бывший братик, всю твою нехреновую коллекцию распродал (потом и «За отвагу!» скинул за денежки). И вот, спустя сорок лет ты начал собирать ключи. Любые. От древних до самоделок и штамповок. Развесил их по стенам веранды дома в Песчанке-Каменке. И подумал: блин, почему? Ключи?! — а потому, что если есть ключ, значит есть и замок, а где замок — там и дверь, а где дверь — там дом, мир и одиночество. Одиночество твое, леса, тайги, тундры (по соседству), реки, озера, ручьев-речушек, зверя, птиц, трав, кустарника, репейника, татарки, ромашек, эдельвейсов (горы!) и гор. Одиночество всех и всего… Да, колокольчики еще собирал. Раздарил. Звенело в ушах и без них: колокольчики крови в сердце, в мясе твоем, в ушах… В языке русском и испанском. Много-много консонантных колокольчиков поддужных — и чуть меньше вокальных рынд и церковных раздумчивых колоколов.
Ты «работаешь» в трех местах. Точнее было бы сказать «бытуешь». В универе (уволился из женского рая с удовольствием) — теперь в институте художественном читаешь историю русской литературы, теорию литературы (какая там, Боже! — теория!), теорию (и практику стихосложения), руководишь стихотворцами и прозаиками etc. Еще ты читаешь лекции on-line в интернете — москвичам, сибирякам, израильтянам, немцами и даже японцам — красота! А еще работаешь в журнале «Ура». Был «Урал» — стал «Ура», или «Ура!»: «л» потерялось, потому что умерла, нет «умИрла лубоф». Умирала: минус «ми-» и «а» — получилось «Ура». На Урале (ну, на урале) с литературой все ясно: все произошло; все все написали — таперича хватит (летиротуры итак хватат): Решетников, Мамин, Бажов и борода Бажова (на заседании по вопросам культуры сначала Обком КПСС, а позднее и Губернатор решили — раз и навсегда — хранить БОРОДУ БАЖОВА в ПЯТИЛИТРОВОЙ банке, — в Банке Развития Культуры и Спорта. По инициативе краеведов пара-тройка слабоватых письменников были удостоены чести стать улицами, улицами-тезками писателей. Так оно справедливее и точнейше. И — тоньчайше. Майя Вяземская смолчала (Бажова любит), но губы крепко сжала — словом не разъять.
После двенадцатилетнего запоя ты ровно двенадцать лет провел в обнимку с ветром и вприглядку с огнем и водой: четыре годы ты просидел в одиночестве незрячем, но прозорливом на Утесе, на камне огромном, восставшем над Чусовой; еще четыре года ты просидел на озере, над водой и с водой в лодке, на мостках и берегу; и, наконец, четыре года ты просидел возле баньки своей у костра в обнимку с ответным зрением огня, огонька, пламени, плазмы, жара, тепла, морозного зноя — зимой. Воздух, вода и огонь вернули тебе землю, а земля тебя: ты высидел, вылетал, выболел, выстрадал свои «Элегии». Выстрадал — от «страдать». Думать стихи — это и страдать их, и счастливеть от них. И помирать. Элегии вытрезвили тебя окончательно. Вышла книга элегий. Посыпались премии. К чему? Поздно. Ты научился видеть и слышать себя, видящего и слышащего незримое и незвучащее. Ужас и счастье. Ты был сам себе ужас и сам себе счастье. Никто этого не знал. Не заметил. Но ты — заметил себя в великой пустоте тесного мира и ненамозоленного движением и покоем мироздания.
Ты медленно, но неизбежно и все заметнее, отходил от всеядности толпы. Языковая, речевая и текстовая всеядность сначала облекала тебя — нет, топила! — отчаяньем в отчаянии. Но потом что-то произошло. Что? Ты ушел далече и безвозвратно от едоков информации, трендов-брендов, идеологии (любой!), разглядев пустоту во всех сферах социальной жизни и во всех процессах социализации мира. Вернее, сердца мира. Сердцевины. Центра. Ольга Седакова помогла тебе. Майя помогла тебе. Ты брел Бог весть куда в потоках когнитивной катастрофы: информация — это знания минус опыт, духовный, интеллектуальный, психо-физический, кровный. Интеллектуальная и духовная нулевизация вечности и бесконечности — вот апокалипсис подлинный.
Борода Бажова и сивый мох краеведения еще повевали, веяли, дули в себя — на «Ура»: журнал (редакция) побаивался заправских свистуновс исссссзаправссских литсератстурныхс дееятелееей. Тсвоюс матсь! Ух-с… Олега на посту главного редактора сменил другой Олег (уже третий!), живущий и думающий, как все, кто не живет и не думает. Были в редакции (и в редколлегии) Настя и Алексей, оба писатели и редакторы — с ними ты и сдружился. Не поневоле, а по судьбе. Оба были твои бывшие студенты. Филологи. А ты уже (да всю жизнь) не мог без филологов: все девяностые (до тысячного стакана) ты твердил себе и миру: «Не с кем поговорить…»; «Не с кем поговорить!»; «Не с кем поговорить!..?..!..»; «Не с кем поговорить!!!»; «НЕ С КЕМ ПОГОВОРИТЬ». Настя и Алексей (еще и поэт) спасали тебя во времена всеобщей когнитивной и духовной катастрофы. И Настя, и Алексей, и ты, и еще два-три екатеринбуржца, думающие волшебный текст, — это художники, обладающие странной, но мощной интенцией укрупнения незримого, называния невыразимого. Душа такого словесника центробежна: она исходит из того, чего почти в мире не осталось — из микроскопических точек красоты, потом, поднимаясь, расширяет этот микрокосм до размеров хаоса и космоса, а затем превращает их сначала в хаокосм, а конечно — в экос — в огромное нечто, что и притягивает (сильных и талантливых), и отталкивает (слабых); это НЕЧТО есть главное, не имеющее словесного выражения, но это невыразимое — вдруг — на огромном удалении, силой гравитации таланта, — ословляется, оязыковляется, звучит, музыкалится. По Эзре Паунду, появляется мелопоэйя, фанопоэйя и логопоэйя. То бишь поэзия (до сотворения красоты) во множественном проявлении гармонии, чуда, божественности.
Алексей сказал:
Я пчелами съеден, обрезан судьбой,
Мне, видимо, все по плечу
И, веришь ли, ангел, мне плохо с тобой,
Но я без тебя не хочу.
Когда человек с рассеченной трубой
Пытается мной говорить,
Мне страшно поверить, что буду с тобой,
Но, думаешь, можно не быть?
И так мне зима засыпает глаза
Обратно в берлогу уйти.
На свет невечерний легко, стрекоза,
Немного печально, лети.
Кто и Что пытаются мной говорить — ТАК говорить:
Чем тебе оплатить
Жизнь мою или сон
Осень умеет плотить
Дух и плевать в лицо
Солнце гореть и греть
Люди зачем-то при
Вот и трамвай уметь
Ехать Тобой внутри
Вот и уметь народ
Гены Тобой сложить
Или наоборот
Фоном Тебе служить
Наоборот Тобой
Выдуман край родной
Чтобы не быть одной
С осенью и с тобой…
Такая вот — не по-Мятлевски — Грамматика Любви. Грамматика Тебя. Грамматика Ее. Грамматика Его. Грамматика Грамматики Невыразимого. Да, точно — Грамматика Невыразимого. Или — Семантическая Грамматика Мира:
Мне кажется я долго жил на свете
И жизнь свою я прожил как-то мимо
И даже зябко выходить из дома
В печеный полдень августа смотри
Пар изо рта кузнечиков…
Настя написала (и поставила на сцене) несколько пьес. Твои любимые: «Спецкупе» и «Пленка цвета крови». В них по-шекспировски соединяются центробежность и центростремительность одновременно от малого главного — к большому главному, недостижимому: интенция художника подобна интенции Самого. Его. Того Самого.
Кому-то скушно. Скушно жить. Ходит такой господин, бухтит, чертыхается, насвистывая пугачёву или румына (полтора аккорда), ругает все на свете, который (свет) не вращается округ его персоны, опустевшей точно в тот момент, когда кончилось детство. Твое детство выжило — одиночеством (глубинным), безотцовщиной, немтырством, воображением и думанием стихов, подвигов и музыки. Кира росла (и «выросла») без отца-матери. И ее, как тебя, «воспитывали» дед с бабушкой, называя дочкой. И твой дед часто окликал тебя: «Сынок!», а бабушка все манила тебя, выманивала из окрестной нечистой жизни: «Маковка!», «Ванечка!», «Деточка!»… Вы с Кирой близнецы по детству, родившиеся с интервалом в сорок лет. Есть люди, которые всегда слабы и беспомощны: покинувшие (добровольно) свое детство, они всю жизнь играют во взрослого, пока не сыграют в ящик. Елисей Евсей Евгений Озимов как раз таков: круглый год ходит по городу в валенках, пишет (крайне редко) то рассказы, то стихи, играет на гитаре, декламирует Маяковского, обожает Хэма и Фолкнера, слушает джаз и битлов, любит азиаток (а иногда — периодами — всех подряд), имеет кучу детей (повсюду, где задерживался на пару-тройку дней), дружелюбен, но хитер, как озимые, обманывающие снег и морозы. Елисей знает в России (в СССР раньше) и в мире — всех, кто так или иначе похож на него: писателей, художников, киношников, музыкантов. Он любит всех. Но любит голосом — низким, замшевым с золотистыми кисточками. Женщины от Елисея-Евсея без ума. Они, действительно, без ума, и сами признают это после расставаний с Озимовым. Елисей рыж, но не как Рыжий Б. Б. Его рыжина благородна — она от предков, от южных тюрко-славян. Он — эрудит. Память у него огромная, как небо. Знает все. Читал все. Одним словом, страшно прекрасный человек. Пожилой Хлестаков, добегавшийся до генеральского чина (в политике, в литературе, в культуртреггерстве, в КУЛЬТУРЕ). Театральность, поза, удумчивая мина, необъятная улыбка и серьезный баритональный басок то ли Штоколова, то ли городничего (внушительный живот), то ли главаря ООН, обещающего миру покой и благоденствие.
Елисей:
— А канцлер Германии счас кто? Штольц?
— Да. (Это ты отвечаешь.)
— Это как в «Обломове»?
— Ну да.
— Тогда нам ПИНДЕЦ.
Ты:
— Кому — «нам»?
— Да всем, кто не немец.
— А как же укры?
— Глокие укры шпеко будланули…
— Окра — и кудрячат…
— Опенка.
Вы пьете кофе в кафе. И кофе пожирает вас. Всем хорошо, только девушке плохо: то кофе, то воды, то водочки, то ручечку с бумажечкой — записать про Штольца и укропов…
Не спится все чаще: лежишь и смотришь кино. Свое кино. Кино закрытых глаз. Режиссеры и вся команда бесконечной вереницы фильмов — воображение, память, стыд, страдание, отчаянье; ничего смешного — только боль. Разная боль: болюшка, болячка, больненькое нечто, нестерпимо болезненное, страшные больчики с голыми влажными пальчиками, болюшенька хорошенькая, но злющая. Понимаешь вдруг, что все твои любови длились не более четырех лет: первая любовь — три по четыре, и — конец; первая жена — на четвертом году все рухнуло, — ее измена (на глазах твоих!), сибирская язва твоя; плачи по дочери твоей, двух-трехгодовалой; вои твои — в себя; горячки и бреды (с Ней, нет — с НЕЙ); беседы с Ней; ужас и счастье с НЕЙ; отчаянье и больные муки — с НЕЙ; со второй женой — четыре года нормальной тени и света любви; с Леной — четыре года счастья и четыре-затем-года самоубийства (три томика «Элегий»); с Олей — четыре года; а вот с Нателлой — полтора года, значит — нелюбовь. Ты очень внимателен к цифрам и числам. Слишком: если 2, 22, 222, 4, 44 и т. д. — то жди/стерегись беды. Выставляй дозоры. А еще — 10: 1955 (год твоего рождения) — это 1+9=10 и 5+5=10; армия 1973 — то же самое (7+3=10); дисбат — 1974 (четверка в финале числительного; финаль — это конец лексемы и тебе); 1976 — это 7+6 = 13 (нехреновая циферка), 1+3=4 — это пять командировок + 4 ранения (2 контузии и 2 пулевых + 4 осколочных — в ногах, во лбу, вообще на лице, на шее, на ногах, сзади, где не было щитков; Лена тебя бросила в 2010 ([10+10]+10); освобождение от опухоли (онкология) на позвоночнике (один хохол-вертухай бил, сука, в одну точку — в верхнюю часть позвоночника) — в 2019 году ([10+10]+10); ох, десяточка с четверочкой — полное дерьмо; да, в четырнадцать лет тебя впервые избили до полусмерти (шпана Уралмашевская); проколол тебя Серый в твои пятнадцать лет (1+5=6 → 2 и 4).
Однажды (в Африке) ты бился на кулачках, на ножах до смерти — четверо (4!) суток. Ничья. Угомонили друг друга. Переустали. И перестали. И разошлись. Это был масай (о, масаи — великие воины, а ты великий терпеливец). Ты его перетерпел. И племя тебя не тронуло. И группа твоя не перебила их ни по одному, ни оптом.
Ты говоришь все это — себе — и слышишь в ответ: Ирина Летова умерла. Вы не дружили, но крепко уважали друг друга. Ирина даже предлагала сделать новый перевод поэм Гомера (она — подстрочники, ты — остиховление вокализированным стихом с обилием двойных гласных — не дифтонгов, а — на стыках морфем). Много лет назад (ты был еще юный преп) ты сидел в деканате на заседании факультетского партбюро — писал протоколы, собирал взносы, писал шаблонные отчеты и вообще занимался черт знает чем. Шло заседание — утверждение кандидатур препов на переизбрание (звучит как «переиздание»). Это была формальность. Для «протокола». В деканат ввели Летову. Точнее ввел — завкаф, профессер Марков (ты уже знал, что он служил в армии вертухаем и однажды, по его словам, конвоируя какого-то гражданина с 58-й статьей, так устал от азиатской жары и бесполезной ходьбы, что взял и пристрелил его из карабина в спину)… Летова отчиталась: курсы, публикации, учебно-воспитательная работа и далее по списку. Вопросы есть? Все сидят улыбаются: все хорошо, и Ирина — такая молодая, вумная, деликатная, образованная и культурная… И вдруг Марков подает голос — вопрос Летовой:
— Ирина Анатольевна, а в БОГА верите?
— Верую…
— Ну вот, видите: сами решайте…
И решили: уволить на хрен. Через некоторое время Ирину взяла кафедра фольклора и античной литературы. Но на полставки. И т. д. и т. п. со всеми вытекающими… Сволочь и сволочи. И ты, Ваня, сволочь. Смолчал.
Сто первый километр. От Екб. Это — Каменка. Это для «изящных словесников». Ты сидишь рядом с ванночкой, в которой пятимесячный Ванечка ополаскивается. Сидит в корытце, как у корытца, и похлопывает водичку. А ты умудохался на дистанте, на стройке (достройке дома деревенского), на думах своих стихозных. У тебя стихоз. Сидишь, уму.оханный, и умудряешься не умереть… А ведь пора: тебе 66. И все внутри у тебя («ливер», как говорят чекисты и вертухаи) болит, и плачет, и дрыхнет от переусталости.
Ты научил себя говорить в себя, обращаясь к себе на ты. Но иногда (и нередко) ты кличешь себя не во втором, даже не в третьем, а в четвертом, пятом и седьмом лице, — но в числе единственном и одиноком. Немтырь — это чистая и опрощенная грамматика одиночества. Ты включаешь телевизор (интернет используешь только для работ — в журнале, в универе, в институте и т. п.) — на всех каналах вскипают (хорошо причесанные, или — расчесанные) кипятком макароны. Советские, длинные, мощные, крепкие, с хорошей дырой, длинной и сияющей, то бишь бесконечной. Связь плохая. О, как ты прекрасна, отвратительная связь! Социализировано все: и наука, и словесность, и ихняя половая любовь с раздутыми губами, титьками, задницами и нескончаемым голяком плоти. О, мерзость! О деньги! О б.яди!
О, пердоплен. Летят пердоплены, ИДЕТ поезда, как говаривал Сакен… О, не смотри на дерево — вспыхнет! Посмотрел. Глянул — и пылает… О, как мутно и темновато окрест — аж в горле пасмурно: пасмурна речь твоя, пасмурный язык твой, пасмурна музыка твоя, заведенная тобой в тебе…
Зачем тебе, милый, коза в городе? А чтоб е.ать и доить. — Так говаривал Барыс, твой бывший друг, аутист и каменщик. А того масая, с которым ты пластался четыре дня, звали Абубабрыс. И у него в его родной деревне была коза. У Абубабрыса были только коза и война. Чистая Ангола. Вот и все имушшшештво… Ты сходишь уже не с ума, а с чего-то более высокого. С Чего?..
Песенка «Morning bird» — это лесенка домой — из безумия: ты слушал ее из музцентра и из башки своей 4 года — и теперь живешь только утром с птичкой на плече. Днем ты пашешь. Ночью — думаешь музыку и стихи. Ох, хороши твои дела, Ваня! Как хороши…
Ладно, хорош стонать: Бог бережет водоноса (в пустыне под снайперами и пулями водоносили по очереди — до первой царапины или дырки в жопе). Ты чумеешь на заседании кафедры: обсуждается материал для словаря синонимов-антонимов… «Жить-быть-существовать-наличествовать и т. д.» и «Не быть, не жить, не существовать, умереть, наконец!» — ты запускаешь по кругу (шесть столов сдвинуты в подиум с локтями, бумагами и книгами):
ЗАГАДКА
На боку вкось — на спине врозь.
Все членши кафедры по очереди читают, слабо улыбаясь и пожимая плечами. Потом Марина Слаутина, сидящая напротив через два стола, вопрошает тебя очами своими: ЧТО — ЭТО? — и пожимает плечами. И ты пускаешь по кругу клочок бумажки: «ТИТЬКИ». Марина прыскает, хватает телефон — и вылетает из помещеньица кафедры: у меня, мол, важный звонок. Потом выпархивают по очереди Татьяна, Аня, Галя и остальные — и у всех наиважнейший звонок. Ты сидишь один за огромным шестистолешным столом, а во главе этого чудовищного сооружения завкаф. Она встает. Смотрит на тебя почти с яростью — и тоже выходит. Вот такая вкось и врозь…
Сукин ты сын. — И вспоминаешь, как двадцатилетняя дочь Куля и трехлетний сын Миша — мешкаются в прихожей перед походом в зоопарк (как произносил это словечко Миша, «ЗÓÓ ПÁ Á Á К»), и ты говоришь им, мол, поторапливайтесь, сукины вы дети, — а Куля: «Пап, мы дети от разных особ, мам и, соответственно, сук; так что правильнее будет: «Поторапливайтесь, не мешкать! Дети двух сук…» — и Кулина ржачка, и одновременно — укоризненноватый взгляд тебе — в твой бесшабашный мозг…
Ваня, пятимесячный, смотрит на тебя, младенец, проходя иные миры — заново — перед рождением и после, — он видит то, что незримо, неведомо и одновременно сей мир. Он видит рай, придуманный Ей и Тобой. От Нее — Тебе, и от тебя — Ей, и от вас обоих — Ване. Ваня часто ныряет взором огромных глаз в себя. Хорошо в детстве «мырнуть», сделать мырк, — и получится «крым», «кырм» и «кымра». Клокая кымра как-то кудланула в сей момент нас обоих и кудрячит кеня, то бишь, меня…
По телеку — война. Война. Война. В сердце твоем образуется дырка, сквозная, и в нее сквозит ветерок предсмертья. Сквознячок сердечный вызывает не страх и не боль, но мысль простую: политики — люди неумные, но хитрые; серьезно-веселые, но беспринципные; жадные, но скаредные, скупые, напрасно-богатые; неталантливые, но честолюбивые; самовлюбленные, но амбициозно самоубийственные; равнодушные, но жестокие. Как хороший парень, дядька, алкаш Ельцин: доброта (и добро) вытекли из него с потом, с мочой, с мозгами, с душой, с мочой, с бухлом и с дурью. И он стал истуканом на шарнирах, а на ручищах и ногах — ниточка; «Господи, благослови Америку!» — это вопль и призыв к уничтожению своей земли с людьми, с наглыми посткомсомольцами с нерусскими фамилиями, распродавшими Россию так, как это сделали украинские олигархи. Олигофренно хорошо!..
— Борь, у тебя есть чемодан?
— Есть. А что?
— Жаль… Жаль… У меня нет.
— Но у меня есть бутылки водки образца Хруща-Бровастого, с жестяной нарывашечкой с хвостиком, — дернешь — полосочка жести обрывается по кругу, и бутылочка, ну, это, пузырь открыт; а в пальцах у тебя жестяной головной уборчик:
— Жене привет, а сыну бескозырку. Ельцинскую бескозырку…
Сегодня, нынче, во времена вечно-военные этим — ЭТИМ ПАЛЬЦЕМ ДЕЛАННЫМ (все поколотые, изрезанные косметологами и проч.) не понять: они знают только тыц-тыц, раз-два, тик-так, тик-ток etc…
Фрагментарная природа совести современных людей — изумляет: кинофикация сознания, мышления, словесности и части культуры (визуальной) порождает клипово-липовую доброжелательность, милосердие, ненависть, благородство, честность (честь!) — все по выбору; все состоит из войны (киновойны), крови, денег, денег, денег, предательства. Воображение кинофицируется, и воображение превращается в новый (бывший фантазийный) мир: мир крови и гламура. И некая Целлочка Людоедка ведет некую «светскую жизнь», убого-городскую…
Ты носишь дрова в дом, в баню — морозы за –35. Хо-ро-шо. Покойный Саша всегда добавлял к финалу любой попсовой песенки свой куплет:
Фа-фа-фа
Ля-ля-ля
Ке-ке-ке
Sic! Так оно и есть: ке-ке-ке. Ты в деревне — значит на земле, то бишь дома! Это — главное. Главное — ничего не бояться. Ничего, кроме плена. Да и в плену жить можно: жить планом побега, жить жаждой свободы, жить силой своей немереной, которую не одолеет никто. Плен? Ты ушел из лаоссокого подвала (после дюжины театрализованных расстрелов), ты ушел от двух жен. Ты ушел от государства, от чиновников, от Соединенных Штатов Чиновников — и теперь фига ли бояться? Никогда и нечего не бойся. Страх оставь там, обочь, а ужас свой носи с собой.
Носи ужас свой с собой. Носи всю мерзость свою — в себе, не выпускай ее наружу. Пусть ее… Она один хрен крепко прикрыта оболочкой стихов, которые ты думаешь. Эта оболочка непроницаема, крепка, невесома, но вечна. В пределах твоего персонального бессмертия и смерти и вечности планеты, которую нынче доубивают четвертой техреволюцией и войнами. Мерзость твоя — для тебя — прекрасна: это лень, суесловие, работы твои, халтуры, лекции-лекции-лекции. Но! — не книги научные, околонаучные и ненаучные. Но все это — ничтожно, так как планета твоя, наша и Бога — умирает: человечество взбесилось и самоуничтожается (как растительный и животный мир) — безделием, голодом, войной, трендами-брендами, ангел мой. Оххх!.. Все рухнет, да недорухнет, — и ты вернешься, поставишь пластинку (винил!) Пола Маккартни, его «Jet». Ты — подлетаешь, ты прилетаешь, ты входишь в дом, ты — дома!
Гайдн — Танита Тикарам — Шопен — Пол Маккартни — вот счастье. Нужно жить. Нельзя, нельзя доживать (а тебе 66), надо жить! Несмотря ни на что: война, все умирают от горя, все умирают от пандемии, все обмирают от ужаса, все болеют, все несчастны — и скопом, и персонально — но доживать это все нельзя. Живи. Живи. Живи, Ваня. Живи сквозь смерть.
Ты рассматриваешь скорбное лицо пойманного утром и умершего к вечеру в тазике карася: огромные, еще как бы и не мертвые глаза его золотые, впалые щеки доходят до жабр, отвисшая нижняя губа, словно говорит он:
— Госссподи…
Ты заплакал. В себя. Чтоб никто не видел. Это не Земля Франца Иосифовича, здесь всюду глаз за тобой: профессор и писатель — твои прозвища. Погоняла, клички и прочая хрень, на которую местный человек способен. Здесь есть художники, еще один писатель (второй помер), но он не кажется — пропал в городе. Здесь есть Абдулла, стайка бомжей, Китаец, Лесник, Князь Серебряный, две ментовочки, Сергей Николаич, Икромёт, Хитрая Вдова, Теща, Кошатница и Собачатница, Генерал, Петлюра, Фаина (необъемная татарка-кулачка), Бубенцы, Рыжий, Косорылый и Лбище. И еще разные жители, в основном, изгои (из городов Урала) и вполне счастливые и крепкие люди… Зимой тихо и пусто в деревне. Зимой здесь живет и множится небо. Особенно по ночам — звездами, Млечным Путем, голубым ветром светил, уже не далеких, а вполне достижимых взором, но по-прежнему непостижимых. А еще — луна. И ты понимаешь-припоминаешь, как ты перестаешь «ходить в гости» — все смотрят на тебя, особенно хозяйка чужого дома. Если ты чувствуешь, что нравишься хозяйке, ты тихо, втихую, по-тихому, как призрак самого себя, уходишь. Она (хозяюшка большого-малого чужого дома) звонит тебе, вы встречаетесь в кафе, в универе, в сквере, в зоопарке: ходите, молчите и т. д. А однажды ночью, когда ты пишешь, сидя в своей комнатенке, однушке, келье, пещерке городской, — она приезжает. Выходит из темноты и идет к тебе, сидящему за столом, за табуретом (столик такой, да?), за гладильной доской и склоняющемуся над стопкой писчей бумаги формата A4. Она выходит из своей темноты в твой сумрак, медленно приближается к тебе, по пути снимая, стягивая, сдергивая, скидывая с себя и отбрасывая прочь одежу свою. Она стоит, голая, над тобой (груди ее — в небе), а ты нависаешь над А4, а седьмой этаж твой скользит на север в сторону Полярной Звезды. Ты успеваешь заметить Кассиопею — ее куст, ее бабочищу, ее, как говорила Ольга Седакова, орлицу, ее дабл-ю, ее изгородь, часть изгороди, часть штакетника, не дающего тебе уйти прочь, вон, не позволяющего тебе перемахнуть его с севера на юг и успокоиться — успокоиться там, на юге. Там, на юге от Кассиопеи, ты слушаешь с сыном Ваней Nothing to fear Криса Риа, а потом опять Персела Chaconne In G, а затем Ханса Циммера (из «Интерстеллера»), потом Марчелло (Oboe Concerto in D, Adagio) и, наконец, Альбинони Adagio in G. Ваня ищет музыку, ее визуальный образец, озирается, но вдруг понимает, что музыка в нем самом, внутри. Она там и живет. Он радуется, Скачет:
Тунчик-тунчик
Перматунчик
Перматунчик
Тунчик Та…
Кто-то прошибает небо Библией. А ты — лбом. Вы с Ваней прошибаете небо, пронизываете его в три лба: в небесное, твое и Ванино… Стихотворение может стать песней (не хочет этого), тогда как песня всегда мечтает быть стихотворением. Ты держишься в этом мире на честном слове. Ты пришит к жизни белыми нитками. Ох, как видно: ох, как заметно, что ты — ЧУЖОЙ. Стиходум, немтырь — в государстве, в стране, на планете этой, социализированной до задыхания, — бродяга. Бродяга: и в уголовном, и в зауголовном, и в угольном, и в угловом, и в Гоголевом смысле. Ты — не лишний. Ты иной. Вот и все. Хрена ли тут скажешь: так есть. И это хорошо. И — Слава Богу.
Она уходит. Хозяйка большого и чужого дома. Облачаясь медленно и страшно, превращаясь в человека из общества — из женщины. ИЗ ЖЕНЩИНЫ. Се — социализация натуры и красоты. А теперь — айда назад к мужу, к детям, к телевизору, к интернету и к прочим прелестям духовно выхолощенной цивилизации. Духовная кастрация, да? Ниче, так бывает. Ишо как бывает.
Матрас Саетгалиев, вперед! — и Ванька делает первые броски (короткие, по 5–10 сантиметров), пытаясь поползти. Да, ползать — не летать. Потруднее будет. Матрас Саетгалиев, вперед! — и ты подставляешь ладонь под Ванькины пяточки, и он отталкивается, и он почти ползет! И ты вскрикиваешь, как в рекламе каких-то конфет всхлипывает гимназическая училка и благодарит за конфетки (блин, щас заплачу) гимназистов, поющих под ее окнами: Спасибо, ребята! — Спасибо, ребенок, пацан, брат-братишка-братан! Это — дворяне! — в воображении рекламщика-айтишника…
Вы живете в Каменке-Песчанке. Дом построил сам — вместе с приятелем, оказавшимся без работы и жилья. Ты находил ему работу, снимал жилье — но все шло насмарку: Лёша был аутист (отчасти): его аутизм проявлялся в погашении практической, актуальной памяти, но зато происходило замещение вещного мира — на музыку.
Лёша был любитель-меломан, скорее, не теоретик, а биограф трех тысяч музыкантов, дирижеров и композиторов — пни его ночью и спроси: сколько детей было у Баха? сколько опер написал Вивальди и почему они не исполняются, кроме фрагментов, ариеток и речитативов, какие головные уборы любил носить Лист? чем обедал Моцарт? как относился к карточной игре Равель? что за дружба такая была: Шаляпин-Бунин-Рахманинов? был ли не в себе Вагнер? откуда у Вагнера такое занудство и бесконечно долгие роды мелодий без какого-либо заметного результата? и etc — Лёша знал все, но отвечал, используя 50 лексем [20 из них — матерные])… Лёша был народный артист деревни. Нет — поселка. Большая часть России в те поры обитала в поселках, а потом — рванула в полуразрушенные Ельциным города. Однажды Лёша, в конце девяностых, попал в рабство (в Екатеринбург!), он халтурил в цыганском поселке, богатом и провонявшем героином и дурью. Его посадили на цепь. Он пропал из поля зрения Ивана. Но, однако, умудрился, извернулся — и позвонил. Объяснился. Все стало ясно (Ваня уже мысленно похоронил Лёшу: каменщик пропал у цыган, в цыганском раю; понятно — или грохнули, или вывезли из России на Кавказ, продав его голову и руки братьям-горцам. Помог, как всегда, Айсман, главный борец с наркобаронами и цыганщиной торгово-криминально-наркотической. Уралмаш (бандиты) наехал на Цыганский поселок: прибыли пятьсот бойцов и сожгли пару-тройку особняков… Женя Айсман вытащил Лёшу из плена, из рабства, из ужаса тупизны и жестокости (Лёша рассказал милую историю о том, как бабушка и внучка, цыганки, смотрели фильмец по телеку, широкоформатный, с усечением экрана по горизонтали верхней и нижней. Бабка спросила внученьку:
— А че это экран-то узкий стал повдоль?
— А это, ба, фильмец про карликов — пленку экономят, — узкую пустили.
— Вот суки! Нелюди! — взрыднула ба…
Дом построили. Через 50 месяцев Лёша сбежал. Устал от деревни. В поселке веселее. Там бабы есть. Девчонки. Люди. Голуби. Грязь. Картофельные наделы и затопленные шахты изумрудные, уже обогатившие всех (особенно уралмашевцев), кто жаждал. Жаждал внаглую. Напролом.
Ты знаешь, что свобода, равенство и братство на планете Земля невозможны: человек не позволит — он сам себе свобода, брат и деньги. Любое национально-освободительное движение есть нацизм в широком смысле. Патриотизм (а он есть) — это неотвязная любовь к своей земле как почве, как жизни, как кладбищу, как ужасу, как красоте… Демократия — заманка для бедных: будь, дружок, богат, как мы, америкосы и прочие пиндосы… Дайте мне мою землю. Валите в свои города и тритесь там передками-задками до возгорания…
Иносексуалы заглядывают тебе в глаза, как в банные крохотные окошечки, силясь рассмотреть тебя, голого, в этой бане, бесстыдной, душной и безвыходной, которую они строят везде, во всем, в каждом. Особые люди — ни хрена не добавить, не убавить, не удавить, не удивить… Ты бежишь в свою тайгу. И она тебя принимает.
Ты колешь дрова. Комлевые колоды. Ночью морозило. За минус сорок. И ты спохватился. Взял себя, сонного, в охапку и вылетел во двор, под навес, к дровам недобитым. На лету подхватил колун (а-гра-мед-ный), выпнул валенком колоду потолще, поставил ее на попа — и долбанул с полузамаха. Колода лопнула звездообразно. Звездец. Пять толстых поленьев с середкой кофейного цвета. Смерть пахнет кофе… Недолет колуна — конец лодыжке. Перелет — конец колуну. Шейке топорища. Колунища. Поленницу-колодницу развалил колунком на звезды за полчаса. Сложил наколотые в поленничку. Пошел в дом, где гости уже проснулись и завтракали вчерашним мясом и вечной водкой, как говорит Юрик:
Сабойникизаиимса
Иииино!..
(разбойники жарили мясо и пили вино!..)
На душе похорошело и оттого что весело на пустом месте, и оттого что скоро все уедут, и оттого что будешь ты один (семья: Кира и Ванька в городской квартирке с выездами по поликлиникам, педиатрам на плановые осмотры-приемы). Будешь ты один — с лесом, с деревенькой, с озером с двумя речками и семью ручьями. Будешь ты снег хватать на воле, как хлебные крошки. Будешь ты ждать чего-то. Кого-то. Ее?..
Ты убрал снег со двора. Проводил гостей. Прибрался в доме. Сделал себе фарфоровую бадью кофе (700 мл.), вытащил к диванчику стол — сдвоенную табуретку (год назад сломал два позвонка — сидеть за столом стало мукой, а вот в согбенном положении над табуретостолешницей; в наклон, было легче — побаливало, но не шибко; а два года назад ты выскочил из своей онкологии, тоже два позвонка, но уже не на поясницу, а почти на загривке, обросли опухолью: хохлы в дисбате, вертухаи-хозяйственники ненавидели тебя за то, что морпех, за то, что высок, за то, что книгочей, за то, что мужики тебя слушали и слушались, за то, что ты москаль, за то, что ты не жирный урод со Львiва, не западенник и не самостийник, за то, что ты руками старших своих Гитлера капутнул и бандеру раздолбал, за то, что ты думаешь стихи и диктуешь письма домой всей зоне, за то, что холодно в Заполярье и собаки местные тебя уважают и слушаются, за то, что овчарки сторожевые виляют тебе хвостами и смотрят тебе в глаза, как Сама Всемирная Печаль и как Само Всемирное милосердие)… Достал две стопки бумаги — чистой и уже исписанной, положил их на столик свой, хлебнул кофе и закурил: вознесение духа, тяга духа, обратная тяга духа, когда сидишь за одним столом с филармоническими, с дирижером Маркизом, с Володей Спиваковым; ты молод, но не настолько, чтобы сойти с ума, слететь с катушек. Это как ты однажды проснулся в Книжном Тагиле у девушки-одной, по пьянке суровой — проснулся на диванчике, но под деревянным от времени и пыли ковром, рухнувшем на тебя спящего. Очнулся под ковром, как в могиле, и не страшно: и здесь жизнь есть, и здесь как-то дышат… За филармоническим столом много народу, и все пьяненькие, мягонькие и добренькие, и все так хорошо и полюбовно. И вдруг Нина Николаевна, мать твоей подруги и хозяйки дома, просит тебя:
— Ваня, спой!..
— ?..
— Ну, что-нибудь русское-народное…
— Блатное-хороводное?.. — Ты вдруг понимаешь, что народная песня в конце семидесятых — это открытый протест против соввласти, против игры в ложь и полуправду, против хоров и хороводов а-ля-рюс и политбюро.
И ты начинаешь говорить, произносить Песнь о черном вороне. Не речитатив, не нарратив, не верлибр былинный. Ты просто произносишь ряды звуков. Негромко. Но грудь твоя (а ты поешь не столько глоткой, сколько грудью, как мать твоя, Катя) на лентах интонации выносит в атмосферу то, что называют музыкой. Три-четыре (хочешь — пять) куплета — и Песнь крепнет, расширяется, вжимает в стены всех присутствующих, ломает бетонные перепонки комнат, выносит на хрен в небо верхние этажи — и соединяется с иным воздухом звезд. Все ошарашены. Но ты — самый удивленный из всех: откуда ТАКОЕ?! Песнь Такая?! Вот почему ты ушел из рок-группы, из кабака, где пел и играл на гитарке. Ты не ушел — ты вышел вон на волю.
Лев Маркиз вышел вслед за тобой на балкон:
— Ваня, здесь, на балконе, так накурено… — рассмеялись.
— Вы пишете? Стихи?
— Да. Думаю стихи.
— Точно: думать музыку. Думать стихи. У вас, Ваня, идеальный слух. И голос крепкий. Но вы не пойте на сцене!
— Со сцены?
— Ну да. Не пойте. Пойте в себе, в себя…
Песнь и пьянь в «Нептуне» вспоминается тебе как нечто явно не твое. Это как в телевизоре баба-генерал с фамилией Медведь. Красавица. Вот, собственно, и все, что можно сказать о генералах в юбке. Тебе снятся казенные сны, кубрики, бараки, школы, университеты, где ты вечно бродишь с ключами от замков, которые должны быть в дверях, которых нет. И никакие глокие укры и бокры здесь не помогут.
Все вышли на балкон и смотрели на ночь, на фонари, на, как выразился один стихотворец-чиновник (бааальшой) — на дождем штрихуемый пейзаж. Стояли, курили, смеялись, смотрели на задницы, пронзенные стрелой, нарисованные белыми широкими мазками и на заборах, и на домах, и даже на полотне асфальта. И ты вдруг вспомнил, как ты пристрелил из револьверчика немецкого (девяностые!) своего друга и наперсника, и выкормыша кота Жулика, умиравшего от рака, боли, истекавшего кровью… Боже мой!.. Слабоумное остроумие девяностых было глобально: им заразил всю страну, Европу и США товарищ Ельцин, воскликнувший в Сенате США:
— Бог! Благослови! Америку!
БН обратился к Богу, предварительно взорвав пару-тройку храмов и Дом Ипатьева («Я убил царя!») без приказа. Шибко в Москву хотел — приехал и покомандовать, и порасстреливать Белый Парламент…
Ночь длилась уже рассветом и оттого казалась бесконечной, как Песнь о Черном Вороне. И генерал Медведица уже пила кофе в Москве, и обе Медведицы думали: «Ни хрена себе! — Мы тоже хочим кофя. Оно — ништяк по утрам-то, до жопы продирает…»
Наконец, к своим шестидесяти пяти годам ты начал осознавать, в каких мирах ты обретаешься, обитаешь, живешь, умираешь и любишь. Некоторые сферы воображения приближались к материализации. Приближались, приближались — и вдруг опять призакрывались, отскакивали, как баскетбольный мяч от стены. Ты заглядывал в прозу, находясь в поэзии, и видел, понимал, чувствовал, что роман как «жанр» умер. Сразу после Набокова и Булгакова. Далее все, что выдавалось за роман, оставалось крепко форматированным (ну, сюжет, композиция, бесполый хронотоп и куча героев) повествованием, имевшим природу прежде всего игровую, торговую, премиальную, мемуарную и псевдодокументальную. Человек как внутренний мир мира внешнего умер в этих писаниях (за редким исключением). Человек — что хомяк, поселившийся под кучей колотых дров: однажды вы с сыном Мишей разбирали и разносили такую пирамиду дров и в самом основании обнаружили жилище хомяка. Хомяк уже сдриснул, но неспеша, с оглядочкой. Он даже, кажется, показал Мишке кулачок свой обезьяний. Убрали последние полешки и обнаружили на земле квартиру хомячишки (вид сверху!): лежаночки из соломки, аккуратные кучки припасов — картошечка, морковка и даже свеколка, — а у входа в это плоское наземное помещеньице располагался туалетик. Кра-со-та. Вот кто научил нас строит хрущёвки.
Как говаривала одна Потерянная Бабушка из Шатров: «Христос-то наш был православный мущина. Не знам, с каких краев. Можеть, и с Шатров родом-то…» Как о Хомяке говорила: так вера ее обытовилась и обиходилась.
Ты сидишь с удочками на озере, а рядом девки «плешутся», мяукают в процессе говорения и криков-кликов своих предныряльных. Вполне по-американски. Мяукающий акцент — говорение в нос, гнусавость с привизгом, с фальцетиком… Ты вспоминаешь, как тебя пригласила одна мымра — больного раком — в хоспис, — выступить, стишки почитать. Умирающего к умирающим. Онкология — дольче мелодия. Нет: онкалогие — долче мелодие, — так точнее. Выступил. Насмешил. Успокоил. Вышел из хосписа, рванул в кусты — и проплакался.
Ты сидишь с удочками, слушаешь уральских американок, наелозивших задницы свои в Турсии, на Мальдивах, в Египте (где ты поймал две пули из АК-47), на Бали. Ты рыбачишь стихи и эту книгу (тайком от себя, чтоб не сглазить). Ты ловишь то, что не поймало тебя. Нет, вы поймали друг друга. Два леща, одно стихотворение и одна книга, уловленные тобой, — невесомы и прозрачны. Безвидны, как все, что принято называть чудом.
Что-то говорит тебе: непоэзия — от Н. А. Некрасова — до Пригова в своей «гиперактуальности». Почему? — Частности бытия (любого) остаются неизменными. Что же тогда меняется? — Меняется Общее, Главное, — меняется константа бытия. Это улавливают только поэты. Редкие поэты. Остальные зарабатывают на бедном (во всех смыслах) читателе авторитет, деньги и частную вечность, которая завершается с гибелью сочинителя и частных социальных ценностей толпы.
Интернет — развлекаловка, которую нынче зовут коммуникативностью и информационной стабильностью. Стабильность мусора, пыли и грязи дарует равенство представителям толпы. Черни. Телевидение — это шоу (бесконечное, подголливудское) и сериалы «Глухая», «Хромая», «Слепая», «Кривая», «Однорукая/Безрукая», «Немая», «Горбатая» etc — эзотерическое, экстрасенсорное надувательство с последующим убийством воображения. Была когда-то в Свердловске ясновидящая Руза Калешова, все перли к ней и за ней: она могла читать газету задницей своей — и голой, и облаченной в трусы и юбку. Великая женщина. Великий человек. Лёше Решетову и Майе Вяземской делать здесь нечего. Хотя эзотерика без истерики происходила и с тобой. Например, история Роковой Кружки поэта Ивана Жданова, который, не выдержав хамства Славы Курицына, разбил о его башку пивную кружку. На бывшей жене Курицына женился поэт Божидар, который ровно через год после гибели пивной кружки Жданова (на головушке Курицына), принял на купол-кумпол-череп удар чайной (большущей) кружки от Ивана Орлова. В первом случае все кончилось миром. Во втором случае Ваню возжелали закатать в кутузку сразу три женщины: бывшая Курицына, она же впоследствии Божидар, а также бывшая жена Лёши Балабанова, снявшего пару-тройку известнейших фильмов типа «Кочегар», «Брат» и все такое. Божидар назвал жену (первую) Вани сукой — и получил (пьяненькие все были). Третья участница по закатке Вани в крытку и далее на зону была художницей (рисовала кошек — и превеликолепно). Звали ее Таня. Именно Таня отбила Ивана от жалобщиков и ментов, вдруг осознав роковую семантику пивных сосудов: два поэта, две кружки и две башки образованнейших идиотов и скотов. Интеллект всегда проигрывает водке. Ничего тут не попишешь. Такие вот дела. Два Ивана — Жданов и Орлов — остались тем, чем были (второй тоже стал известным стихотворцем в литературочке постдевяностых годов), головы хамов оздоровели. А вот кружки погибли. Настоящие поэтические кружки. Блин. Как однажды бормотнул Саша Ерёма: «Чехов бы сказал: пить надо меньше, а я бы сказал — пить надо больше».
Включили телек: на всех каналах Шоу Уральских Пигмеев, а также Сибирских, Поволжских и Заполярных. А на одном канале бывшие комсомольцы, а ныне писатели, политологи Тюлькин и Мулькин. Приглядишься — ба! да это же лингвисты Пескарь, Щучка, Лещёв, Корасик и Фон Окунефф, но в двух лицах. Щучка была огромной милой женщиной, которая постоянно чихала (как Ноздрёв), но так мощно, что на филфаке одновременно распахивались двустворчатые двери семи аудиторий из семи возможных. Печально. Весело-печально. Пришло время не возвращаться в город. Кира изредка с Ванюшкой мотались в Свердловбург, в Екб и проч. А ты читал свои лекции и on-line, и в записи — за копеечку малую, но шибко нужную. Монетка — такая махонькая, легкая — как раз для Харона — солоноватая на вкус и горькая на взгляд…
Младший Ваня Орлов смотрит в глаза тебе, Орлову-Старшему (Боже! ты теперь самый старший, уже почти древний Орлов), он всматривается в тебя, входит в глаза твои и минуту, и две, и три, и пять, будто припоминает тебя, вспоминает тебя, виденного им ТАМ, где все мы были, есть и пребудем. Где мы все встретимся рано или поздно, но обязательно, непременно. Эт-точно. Орлов-Черминский-младший знает и помнит то, что ты уже стал забывать, почти забыл. Младший напоминает старшему: ничего не бойся. Ты, старший, уже двенадцать лет ждешь войны. Ты знаешь. Каждое утро ты врубаешь новостной канал: началась? Нет? Слава Богу! Но — странно… Она, сука, уже в тебе, внутри — только воображение не выпускает ее наружу и впускает ее в себя. Воображение есть преображение невообразимого — в жизнь. И это больно…
Ты спишь. Ты спишь свою явь и снишь себе сон. Сон с Сашей Сидельниковым: вы в соборе, между вами колоннада, ты хочешь повернуть, пройти между колоннами — к Саше. Но Саша говорит: иди по своей стороне, а я по своей — встретимся на воле, когда выйдем из-под этого каменного колпака. Вы доходите до конца колоннады — и выходите, ты успеваешь спросить Сашу о деньгах на опохмел — он кивает: да, деньги есть, там, на воле, отстегну тебе, а то хрусты ляжку жгут. Вы смеетесь. Ты выходишь вон из собора… Никого. Ты один. Ты плачешь. Просыпаешься, умытый слезами. К чему такой сон?! Ты встаешь. Закуриваешь. Пьешь кофе. Куришь вторую. Надеваешь куртку («курточку», как говаривала Катя) и выходишь на волю, в сад. Ищешь сигареты — и находишь в кармане (левом) пачечку купюр. Откуда? Это фунты, так сказать, стерлингов — британские. Что за… Что за сон?! И сон ли это? А сейчас? Ты во сне? Или он в тебе? О, Господибожетымой! Саша… Саша… Скоро свидимся.
Ты в деревне почти один. Дачники еще не приехали. Здесь местных — три двора. Остальные — пенсы, дачники и ты с Кирой и Ваней. Пусто. Чисто. Просторно. Как в параллельном Раю. Тезис горький — «не с кем поговорить» — утих, погасился, почти исчез — замена человеческой речи везде, нигде, окрест: язык растений, воды и воздуха, огня, света, тьмы и воображения всегда с тобой и не с тобой. Это как малый Ванёк — он и здесь, и все еще где-то ТАМ. Пьешь кофе под навесом у бани с вывеской (деревянной) на дверях «БАНЯ». Тавтология деревни, воли и вечности. Баня — в бане. Четыре метра на шесть с большим предбанником, где вы с Лёхой жили до постройки дома. Дом — в доме. С печью и камином. Печь — в печи и камине. Ты — в себе, в Кире и в Ване, а главное в стихах. И стихи с Кирой и малышом (полугодовалым) — в тебе. Тавтология времени, существования, наличия всего во всем. Тавтология счастья без номинатора «СЧАСТЬЕ». Тавтология души. Тавтология духа. Тавтология поэзии. Вся поэзия — избыточность, оксюморон — даже дизъюнкция, дисгармоничная гармония и дрожь соприкосновения ужаса и красоты. Всего на свете со всем на свете. Мироздания с пустотой. О, Пустота!..
— О, Пустота! — ты произносишь эту фразу полушепотом, полутишиной, полуголосом.
— И свет, и тьма. — Это Она. Ты ее ждал. Жаждал ждать, ждал — и дождался. — Помнишь, Иван, давным-давно: озеро в лесу и деревеньку?
— Да. Я мотанул, метнулся из того видения в реальность?
— Нет. Не «мотнулся», не «метнулся», не переметнулся, не переместился. Ты и твое место были всегда вместе: ты в нем, оно — в тебе. Это была твоя Каменка-Песчанка, твоя речка, озерцо и река Чусовая.
— Простите за глупый вопрос: а где я сейчас? Здесь? Там? Или в третьем месте?
— Ты — везде… Стихи думаешь.
— Свои стихи?!
— Нет, стихи недодуманные принадлежат всем. Записанные — кое-кому.
— Вот, знаете:
Хе.ачит дождь,
Хе.ачит весна,
Хе.ачит война,
Хе.ачит тоска,
Хе.ачит звук
Не горлом — а всем
Кожным покровом, —
Что за звук? Откуда звук? Кому звук?
— Это жизнь отнимает у тебя не силы, не душу, а время земное. Чистое время? — Нет, серенькое и солнечненькое. Скоро подойдет, наплывет иное время из иного неба, из иной боли, из иного счастья — время слушать и слышать ВСЮ музыку.
— Говорит: губа не дура. Я аж облизнулся. Значит, душа — не дура: пей чистое время.
— А что дальше?
— Что дальше? — уже не жить, а БЫТЬ…
— Тут услышал я на берегу разговор двух старух о третьей: мол, бабка так стара, что на кладбище стали ставить прогулы.
— Прогулы ставят ТАМ за пустословие.
— Но русский язык… Он вытесняется пустословной аналитикой (во всех смыслах) английского/американского/австралийского/новозеландского АНГЛИЙСКИХ языков… Так ведь?
— Так. Но это здесь. ТАМ ЯЗЫК ИНОЙ.
— Как небо иное?
— Ну да. Подними лицо к небу и почувствуй иной язык.
— Да. Я так делаю постоянно… Но ведь русский язык не потеснился, не уступил главное английскому языку — поэзии не отдал. Русский язык стеснился, сжался, уплотнился до алмазно-лингвистического состояния и стал единственным средством онтологического, художественного, ИНОГО, поэтического мышления, тяготения и мышления.
— Да. Именно так.
— Вот, послушайте стихи Владимира Казакова, о котором писал преподобный старший матрос Ерёменко, Ерёма, Саша…
— Ты ведь тоже старший матрос?
— Да. Был и остаюсь. Никто этого не чувствует, даже семья…
— Ну, пусть кто-то разбирается со своей семьей.
— Да. С моей семьей разобралась смерть…
опять от сумрака осталось так немного
что даже виден час стоящий на мосту
чугунно наклонясь похож он на немного
глядящегося вслух в речную немоту
и чудится вода ничуть не тверже стали
и чудится «ничуть» колышет эту сталь
и темные часы так башенно отстали
как сумрак вековой сдвигающийся вдаль…
— О тебе и твоей родословной очень точно сказала Майя. Вяземская.
— Княгиня?
— Можно и так сказать, но ты же знаешь, что — «царица».
Ты не друг мой любимый
не добрый брат
нас тобою не страсть и не дом связали
мы с тобой породнились тому назад
не измерено сколько веков и далей
Тогда хлеб был пресен и беден кров
и земля неоглядна суха сурова
и цари отличались от пастухов
только тяжестью крови и даром слова…
Знаешь, как-то Мандельштам, царь поэтов, точнее, со-царь поэтов на пару с Пушкиным, сказал: писатель — это помесь попа и попугая. Он попка в самом высоком значении этого слова. Он говорит по-французски, если хозяин француз (ну, то бишь французский язык); но, проданный в Персию (где я, б.я, простите, воевал), он скажет по-персидски «попка-дурак» или «попка хочет сахару». Попугай не имеет возраста, не знает дня и ночи. Если хозяину (то бишь языку) надоест, он накрывает его черным платком («Все, сука, ночь!»).
— А еще он недосказал пару анекдотов, начатых им самим и оборванных, так как тишина, пустота, тьма, провал говорят точнее, но глуше:
1) Один еврей стоит — а другой вокруг него ходит…
2) Воевать поляки не умеют, но бунтовать!..
3) Очередь — вид советского (русского, общечеловеческого) медленного танца…
— Помнишь Георгия Владимировича?
— Да. Слушай. Это о тебе и тебе:
Поговори со мной еще немного,
Не засыпай до утренней зари.
Уже кончается моя дорога,
О, говори со мною, говори!
Пускай прелестных звуков столкновенье,
Картавый, легкий голос твой
Преобразят стихотворенье
Последнее, написанное мной.
— О, Георгий! Я живу с этим стихотворением уже лет тридцать:
История. Время. Пространство.
Людские слова и дела.
Полвека войны. Христианства
Двухтысячелетняя мгла.
Пора бы и угомониться…
Но думает каждый: постой,
А, может быть, мне и приснится
Бессмертия сон золотой!
— С точки зрения мертвых, это полная чушь. Поэты и Музыканты это — знают.
— Хочешь знать?
— Что?
— Не главное. Главное ты будешь познавать и узнавать в лицо ТАМ.
— А что же может быть неглавным и шибко важным для меня?
— Смерть… Слушай. И не плачь. Смерть не смертельна. Она — обязательна. Твоим исчезновением здесь.
— От-сю-да?
— Нет, ты и здесь останешься песнью своей. Все произойдет так, как проистекает всегда. Кончается — начинается. Это один глагол. Самый важный и главный. Знаешь, Иван: сын твой Ванечка — немтырь. Как и ты. Берегите его: он — иной. И ты иной… Кира твоя повзрослеет. Возмужает. Станет сильной. Но! — после твоего ухода… А теперь слушай: помнишь ты как-то говорил мне, что тебе кажется, нет — ты чувствуешь, что ты давно уже помер. Умер. Преставился. Исчез. Но Господь Бог, Абсолют, Гармония и ее братья и сестры, да само Мироздание, само вещество всего сущего показывают тебе пиесу, трагикомедию такую — для того, чтобы ты, по желанию и позволению Вещества, не расстроился, осознав, что тебя уже нет Здесь? Помнишь?
— Да, помню и знаю: тарелочка ягодной юшкой умыта, где губы клубники и с кровью следы… На тысячу ласточек сердце разбито, как зеркало в доме, как небо беды, когда вырывается — с мясом — звезды в отпрянувший ветер оконная рама — в глубокие и золотые сады, где ловят в подолы господни плоды и бабка, и мама…
— На тысячу ласточек сердце разбито: ты, действительно, умер — не очень давно, недавно, года-дня три-четыре назад, несколько часов, минут, секунд назад — прямо сейчас… Какая разница. Поэт умирает часто. А немтырь — еще чаще. Бессмертие — полосато. Оно — забор штакетный: планочка-просвет-планочка-просвет… Просвет. Просвет. Просвет… Вот как ты умирал-умирал — и умер. Умер, как Здесь говорят.
— Я умер… Весь? Умер? Весь?
— Нет. Твое воображение вечно. Воображение — начало любого существования, первое шевеление любого вещества, освобождение любого света — и белого, и темного, и ледяного — прозрачного, и древесно-золотого, и карего, и голубого, и серого, и черного, и зеленого… Слушаешь? Иван, повторюсь, ты умер Здесь. Это произошло так:
- Ты ныряешь в зеленую соль Аравийского моря. Вдыхаешь эту соль… В тебе, в середке, в душеньке твоей вспыхивает крохотной бенгальский, арабский, северо-африканский, индостанский огонек. Все.
- Ты был убит в Египте в 1975 году (или в 1976?). Три пули: в грудь и в обе ноги. Ты три недели блуждал в коме. Но жил. В себе, собой и в себя. Потом умер. Все.
- Ты умер, читая лекцию в 339 аудитории — «Лексикологию современного русского языка». Фразу завершил (о парадигматических отношениях в лексике) — и умер. Все.
- Ты ушел в лес. (— Спички, нож, соль, то-се, да?) — Да. Думал стихи у ручья и записывал их на бересте березовой. И умер. Все.
- Умер на рыбалке в третьем десятилетии двадцать первого века. Умер в лодке, на кормовой банке. Уронил голову на грудь. День был пасмурный. Озеро было без рыбаков и без дураков — одно-одинешенько. И ты, мертвец, был один. Вы с озерцом были один на один. Вдвоем. Все.
- Ты сидел рядом с пихтой твоей в твоем саду-лесу. Умер. Книга осталась на твоих надколенях. Ветер листал страницы. Слева-направо и справа-налево. Бесконечно…