Роман
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 6, 2024
Юрий Казарин — поэт, прозаик, исследователь поэзии, языковед. Автор нескольких книг стихотворений и прозы. Стихи публиковались в периодике в России и за рубежом. Профессор, доктор филологических наук. Живет и работает в Екатеринбурге.
Продолжение. Начало в №№ 5, 6, 2023, №№ 1, 2, 3, 4, 5, 2024
I. ДУША УБЫВАЕТ ЛЕГКО
За три года до развода, во время раздрая семьи-семейки и через девять лет после суда, советского, самого смешного и ужасного в мире, — ты пил. Первый запой (три недели) произошел незаметно, второй был — прекрасен (ты — волен!), а третий объяснил тебе, дураку, простую вещчь: ты, сука, запойный.
На втором стакане водки (первый был как пух от уст Эола) ты плакал (пил всегда, почти всегда один), на третьем тебя вытягивало из Урала и забрасывало то в Африку, то в Индокитай, то в Индию. Ты ставил пластинку, включал автовозврат четвертой (плохая цифра!) дорожки и слушал «Space» — «Magic Fly». Ну там, самолет взлетает… Действительно же ты сидел в боевом вертолете…
Пилоты-моряки: знают словечко «галс». Молодцы парни. Их часто сбивали. В плен они не шли — отбивались, и твоя группа, брошенная с вертушки, под прикрытием мигаря, спасала (чаще) одинокого любителя петли Нестерова на вертоле.
Четвертый стакан (и все по 200 гр) укладывал тебя там, где сидишь. А сидишь ты в своей комнате. Один. У Кули — своя комната, но она часто ночует и днюет, и вечеряет у бабушек. У Юли тоже своя — но большая, как левиафан; Иона хренова… Эта Ионаюля в России нынче бывает редко: все по англиям, германиям, австриям, индиям и прочим смачным на советское ухо местам…
Ты очнулся. Нет, ты — очнуваешься. Узнаешь с трудом географию мира, себя внутреннего, топографию пьянства своего. Тебе не стыдно. Тебе хорошо. Боль твоя, долгая и неизбывная: Юля, разлад, развод, Перестройка, Ельцин и т. п., — тупеет, как гриб молодой, пробивающий лбом-шляпкой-котелком своим почву, коренья, траву-листву, чтобы увидеть первый, иной свет — пусть мутый, но существующий и не покидающий тебя. Твое сознание наплывает и накладывается на часть огромного не-твоего, чужого, иного, запредельного сознания; твое — врастает в него. Но — движется, тем не менее. В зоне пересечения и взаимоналожения двух сфер сознания (твоего и нетвоего) рождаются безбольные просторы, поля, пропасти, высоты и бездны, где растут стихи… Ты плачешь от стихов Ольги Александровны (которая возлетает вровень с парением Марины Ивановны и Анны Андреевны).
Только увижу
Путника в одежде светлой белой
Что нам делать куда деваться
Только увижу
Белую одежду старые плечи
Лучше б глаза мои были камнем
Сердце водою
Только увижу
Что бывает человеком
Шел бы я за ним плача
Сколько он идет и я бы шел шагал
Таким же спорящим шагом…
Любовь, даже самая мерцающая, слабая и неуловимая душой, зачаточная, — начинает крепнуть в тебе, внутри, глубоко, глубже сути твоей, — сначала выдумками, фантазией, воображением, а потом начинает существовать в тебе уже абсолютно своей жизнью, становится частью тебя и тобой: болит, радуется, счастливится и горюет. Печалится — и обретает язык свой и голос твой. Любовь — сущность метафизическая: это не секс — сексом все завершается и разрушается; начальная пора любви — эротика, не влечение, половое и иное, а мощная и множественная гравитация. Любовь живет самой собой. Она питается собой. И — тобой. И ты, вечно голодный и несчастливо-счастливый, думаешь свою любовь и свои стихи. Ты, обращаясь к любви (словесно!) и себе, полюбливающему любовь, употребляешь не формы первого (я, мы), второго (ты, вы), третьего (он, она, оно, они) лица, а формы иного лица: четвертого, пятого… седьмого… сто пятьдесят седьмого, двухтысячного: этот, эта, та, тот, то, те, некая, некий, некие, кто-то, некто, кто-нибудь etc. Язык любви — в тебе и в ней. Этот язык — не он и не она, и не они, — этот язык — некий, иной. Как осень. Осень — некое время года, крупнее года и его двенадцати месяцев! И ты, умирая, умираешь с Евгением Абрамычем:
Зима идет и тощая земля
В широких лысинах бессилья
И радостно блиставшие поля
Златыми класами обилья
Со смертью жизнь богатство с нищетой
Все образы годины бывшей
Сравняются под снежной пеленой
Однообразно их покрывшей
Перед тобой таков отныне свет
Но в нем тебе грядущей жатвы нет…
Ты выпиваешь пятый стакан водки: перед тобой таков отныне свет… Тебе тридцать пять. И на башке твоей появились залысины… В широких лысинах бессилья! — ты будешь думать стихи. Стихи свои, чужие и стихи иные…
Ты выпиваешь — медленно, мучительно и сладко шестой стакан: люди делятся на людей и художников, художники — на людей и не людей. Ты говоришь о себе в семьдесят втором лице. Нет, в семьдесят седьмом. У тебя семьдесят семь лиц, спин, жоп, сто пятьдесят четыре ноги, столько же рук, но душа, сердце и разум (не поддающийся опьянению) существует в единственном лице и зовутся «Ваней», или Онтыя. Онтый, какой-то, да? Не Антей, но Онтый. Или — Онтыйя. Онтый — вождь одиночества, пьянства и стихов.
Как дымный столп светлеет в вышине
Как тень внизу скользит неуловима
Вот наша жизнь промолвила ты мне
Не светлый дым блестящий при луне
А эта тень бегущая от дыма…
Сколько здесь глаз? Взглядов? Вот: огонь, дым, свет, высота (небо), тень (тьма), скорость исчезания, жизнь, Она, Онтыйя, блеск, сверк, сварка слезами звезд, луна, лунаты, лунаона, луная, лунаон, лунаони, лунавы etc… Охренеть! Ты качаешься внутри себя: водка трясет матрешку — и разведгруппа мелких небожественных матрешек стучат в тебе — им больно! Блин, им больно! Эй, им больно!.. Ох, как больно Онтыйяю! Больно вам. И боли — больно…
А вот французское стихотворение Фёдора Иваныча: Как зыбок человек / Имел он очертанья / Их не заметили / Ушел / забыли их / Его присутствие / едва заметный штрих / Его отсутствие / пространство мирозданья… Товарищ старший лейтенант! За время вашего отсутствия нет никакого присутствия: только очертания бойцов, студентов, ассистентов, старших преподавателей, доцентов и профессоров!..
Социализму пришел трындец — горький для бедноты, сладкий для чиновничества, кислый для всех вместе, но и радостно-тревожный: грядет гражданская война, не Разинская, не Болотниковская и не Пугачёвская, и не Ленинская, это война — серая, негромкая (по ночам в Свердловске стреляют, изредка взрываются Ф-1, миллионы стариков, одиноких и больных людей, алкашей выброшены на улицы — по всей стране: борьба, так сказать, за независимость; звезды, заводишки и фабрики-фабрички разоряются, продаются, сдаются на металлолом, миллионы сели на иглу, в Яковосвердловске каждый шестой ширяется), эта война такая, сука, тихая, но героическая, она вся — либерально (либерализация цен) — Ельцинская. Боря геройствует — отплясывает. Обнимается со всеми Бушами сразу. Молодец… Седьмой стакан (или восьмой?) пошел… Всем, кто жил душой — конец, всем, кто жил и живет кошельком, карманом — кайф, лафа, халява. Халявный хавчик пи.оров комсомольских (Гайдарынемцовыхакамадыивсяэташваль политико-монетарная). Ну ЧТА ПАДЕЛАИШЬ? ЕШ КАНФЕТЫ В ШКАФУ.
Капитализация оборванцев породила социализацию (тотальную) красоты: эстетика, этика, нравственность, художественность растворяются в развлекухе. Социализация красоты ведет к смерти искусства и словесности: останутся только театры и шоубиз (нес). И это — навсегда? Дааа… Ох, еще ведь и цирки есть!
Восьмой стакан выпит… Развод был быстрым, горьким и смешным. Ты брел к зданию под гранитной / бронзовой / неживой рукой Ленина, в котором располагались мэрия (горсовет), куча магазинов и монстр торговли «Пассаж». С тыльной, ободранной стороны строения находился неприметный подъездик без крыльца — Суд Ленинского района. Ты плелся по Малышева (наркома), повернул на Вайнера (революционного пролетария). Прямо на углу был магазин-магазинище «Часы». Глянул — обомлел: вывеску сменили, и таперича тута светился сквозь огромные витринные окна гадюшник с гордым названием «Коньячная». Ты остановился. Закурил и заметил, как с той стороны жизни тебе машут люди, мужики: Толя Рыбаков (журналист), пара-тройка стихоплетов и САМ Кровопивин (!). Ты заходишь в каравеллообразный гадюшник. Здороваешься. Говоришь, что вот, мол, бежишь в Ленинский суд разводиться…
— К Ленину?! Сам Ленин вызывает?!
Все ржут. Ты медленно выпиваешь девятый стакан (коньку). Закуриваешь и внятно, с душой, бормочешь:
Я пригвожден к трактирной стойке
Я пьян давно мне все равно
Вон счастие мое на тройке
В сребристый дым унесено…
— Это не такси «Три тройки»? — смеется Толя.
— Заткнись. Давай, Ваня, дальше, — гудит Кровопивин…
Летит на тройке потонуло
В снегу времен в дали веков
И только душу захлестнуло
Сребристой мглой из-под подков…
Опять Толя:
— «В снегу времен»! «Сребристый дым»!.. Это твои?! Стихи?!
— Заткнись, это Блок. Иван — дальше:
В глухую темень искры мечет
От искр всю ночь светлым-светло
Бубенчик под дугой лепечет
О том, что счастие прошло…
Ты проглатываешь плач. Продолжаешь.
И только сбруя золотая
Всю ночь видна всю ночь слышна
А ты душа душа глухая
Пяьным пьяна пьяным пьяна…
Выпиваешь — залпом — десятый (нет, здесь не 200, а 185 граммов!), прощаешься. Кровопивин дает тебе японскую жевательную резинку (антиалкоголь) — и ты тихо выметаешься прочь. Ты идешь мимо гастрономчика. Какой-то пьяный мужик валяется в грязи. Присмотрелся — это ты… Нет, не ты: ты бредешь в Высокий Суд и терять тебе нечего, кроме своего тела… У тебя есть еще полчаса до начала заседания. Однажды в командировке ты стал африканским вождем, и Юрка Дмитриев и все вслед за ним называли тебя «Ваше Высокопреосвященство». В тебе опять заиграл «Space». Magic Fly. Сознание и память твои путаются: ты думаешь по-испански (испанский — против кубинских наемников), — ты мысленно говоришь по-французски (французский — дружить с Иностранным легионом), ты материшься по-английски (английский — пугать америкосов). Язык твой, многоголовый, смеется над тобой, как русский язык смеется над нами, давая миру сомнительный чистоты имена (в речевой сфере это — чушь и глушь): Потебня — под-е.ня; лингвисты Щучка, Пескарик, Карасик, Окунёк и другие плавниковые… Все-все-все начиналось с Большого Взрыва. Так? Но: Взрыв — Чего? Думается, что Взрыв (особенно Большой) — это процесс непрерывный и бесконечный (и безначальный), он идет постоянно до тех пор, пока не произойдет столкновение, оттолкновение, распад или синтез физического, метафизического и интерфизического (главного! — это связь) вещества. Интерфизическое вещество порождает музыку и поэзию. Интерфизическое (все!) — это вещество одновременно мощное и нежное… Нежность Мандельштама. Нежность Седаковой…
С нежностью и глубиной
Ибо только нежность глубока
Только глубина обладает нежностью
В тысяче лиц я узнаю
Кто ее видел на кого глядела
Из каменных вещей как из стеклянных
Нежная глубина и глубокая нежность
Так зажигайся
Теплый светильник запада
Фонарь капкан мотыльков
Поговори еще
С нашим светом домашним
Солнце нежности и глубины
Солнце покидающее землю
Первое последнее солнце…
Нежность выглядывает отовсюду: грубая — из физического; эфемерная — из метафизического; всесильная — из интерфизического, — из музыки и поэзии.
_____
— Истец в своем заявлении утверждает, что Вы злоупотребляете алкоголем. Как часто Вы пьете? Какое количество спиртного Вы употребляете… / потребляете…
— В один присест?
— Да. Отвечайте.
— Пью каждый день с утра до вечера. Выпиваю разом 0,5 литра водки. И так два-три раза в день…
Развели быстро. Да не по углам — по разным сторонам света: бывшая жена отъехала в Англию; бывший муж остался в России. В Свердловске. Дочь по решению суда осталась с матерью. Однако Куля жила с отцом еще три года. Бывшая жена вышла замуж через дюжину дней. За англичанина, который не позволил делить трехкомнатную квартиру в центре (у будущего нового мужа, ювелира, было три особняка в Лондоне): пусть, мол, поэт пишет свои стихи в старой своей квартире; нельзя, мол, обижать поэта, это — грех…
Бывший муж и ответчик (по исковому заявлению) женится через полгода на Ларе, но не на Пастернаковской диве, а на филологине (и третья жена будет с филфака: она появится тогда, когда ты начнешь убывать оттель — досель; жизнь твоя станет уже не –жизнью, а сплошным и непрерывным думанием-страданием стихов и слушанием музыки (вернутся итальянцы во главе с Вивальди, Корелли, Марчелло, Альбинони; вернется Чайковский; вернется Гайдн; вернется Рахманинов, вернется Бах — иной, свежий, небесный; вернется Бетх(овен) — его музыка появлялась сама — из себя и тебя; вернутся Led Zeppelin, особенно «Since I’ve been Loving You», вернется простенький Space; а вот «Beatles» окажутся игрушечными, легковесными; появится Sting с двумя шедеврами: «Shape of my heart» and «Fragile»; тебя найдет сразу вся твоя музыка — она тебя и спасет)…
Ты читаешь — годами, десятилетиями — только стихи. Читаешь стихи, читаешь, читаешь — и вдруг начинаешь видеть, как Бог, — то бишь зреть сквозь себя нутро мира, фигуры неба и формы смерти, — так жизнь твоя становится виднее, заметнее, вечнее.
Новая жена Лара была всегда спокойна, будто боялась потревожить мир, прильнувший к ней ненадолго — всего лишь на всю ее жизнь. Родился Юрик. Юрий Иваныч. Куля (Юлия Ивановна, его сестра) уехала к матери в Лондон, но училась она в Эдинбурге, где дружила с членами королевской семьи — принцами, так сказать, наследными и с головами под корону.
Малыш, или малышбан, как называешь его ты, как и Куля, был твоей формальной копией: правда, Куля и содержательно была тобой, а вот Юрик пошел в Лару (уралмашевку, как и ты) — «ртуть-парень», «огонь-паренек», спокойный, медлительный, рассудительный, малоподвижный, но взрывной, как ты: мог неожиданно вспыхнуть и наломать дров.
Ты выпиваешь двенадцатый стакан. Идешь в универ. Пешком. Читаешь одну-две-три лекции — и на волю: пить! В бывшем кабаке «Уральские пельмени» наливали. Но тебе нравилась келья, прилепившаяся к кабаку, — «У Дяди Вани» (таких тошниловок было по городу не счесть — начинались девяностые). Семнадцатый стакан? Нет, двадцать седьмой или восьмой… Да! — двадцать девятый. Мир сузился, мироздание сжалось до размерчика прожженной и прособаченной душонки какого-нибудь Жана, Хуана, Жунна, Джона, Ивана, Яна, Януша, Яниса… Представил? Увидел?.. Так вот, это уже произошло. Стоп машина. А я че — я ниче: другие вон че — и то ниче… Ночь. Ты в своей комнате (ну, кабинет, да?..), Лара и Юрка в детской. Спят. В гостиной пес Джоли и котище Григорий, почти выхухоль черная, космач, пуховик, глаза желтые как два полнолуния, клыки видны: они опускаются ниже челюсти младенческо-котячьей — парень растет с псом, с колли (мама — лайка: Джоли с виду прям-таки чистый колли, а по характеру и по душе — лайка, охотничек, хулиган, «зверок», как говорят манси); они вместе грызут одну кость, глодают одну тушку замороженного минтая; а до Лары и Юрки питались с тобой из одной сковороды в голодные пограничные годы (восьмидесятые с 88 года и начало девяностых) — ты жаришь рожки с колбасой (покупаешь из-под прилавка у тети Даши в гастрономчике огромный батон останкинской или ветчины рубленой — добрая колбаса, отменная еда, пайка, хавчик, бацилла) и делишь поле рожко-колбасное на три части — и в три пасти вы это поедаете с табурета перед телевизором («В мире животных»).
Ты лежишь на красивом крутом матрасике. Рядом магнитофон. На повторе играет одно и то же: «Baby since I’ve been Love You» (три раза подряд), потом «Show must go on» (три раза) — и назад от Фредди к Robert’у Plant’у. Выпиваешь тридцать третий — и плачешь. Вспоминаешь стихи Пушкина:
Мой дед когда мятеж поднялся
Средь Петергофского дворца
Как Миних верен оставался
Паденью третьего Петра
Попали в честь тогда Орловы
А дед мой в крепость в карантин
И присмирел наш род суровый
И я родился мещанин…
К 1920 году был уничтожен род служивый и военный хамом и шантрапой (а ведь твой предок участвовал в пленении Пугачёва, душегуба и христопродавца) — и ты родился товарищем. Товарищем — кому?! кого?! Этим шутам, играющим в строительство коммунизма, потом гражданизма и, наконец, капитализма. Но: без сословий, без чести, без достоинства, без совести, без ума, без доблести и без преданности своей земле!..
Валера Паверман, погибший от безделия и пьянства; профессор-зарубежнолитературщик, лекции читал наизусть (проверяли: и на журфаке, и на культурологии, и, естественно, на филфаке). Хорошо читал. В каждом часе и паре лекционной он произносил без предупреждения, так — будто на ум пришло, прибаутки, остроты, анекдоты.
Кто видел в море корабли
Не на конфетном фантике
Кого енбли как нас енбли
Тому не до романтики…
Ты улыбаешься — и плачешь. Пьешь тридцать девятый стакан…
Однажды драматург Шекспир
Затеял пир
И пригласил туда друзей
И два кило купил сельдей
Вы скажете Шекспир?! Сельдей?!
Не для себя же — для бля.ей…
Пятьдесят первый пошел. Ночь. Только в азеровском анклаве на ул. 8 Марта-Большакова стучит АКМ да изредка грохает граната Ф-1.
За окошком силуэт
Тихо лег на силуэт
И ребятам не понятно
Кто кого насилуэт…
Ага. Смешно. О, какая языковая игра! Каков, сука, каламбур! Стыдно… Семьдесят третий пошел…
Я с милашкой долго енбся
У подножья пирамид
Не буди во мне Хеопса
Пирамида говорит…
Рифма охрененная. И Хеопс скоро восстанет из хеопсов. И пирамиды скоро возопят!
Спутник мчится по орбите
с апогея в перигей
На борту кронштейн прибитый
Первый в космосе еврей…
Сто одиннадцатый пошел. Полет нормальный. Ты подходишь к окну. Спиной (к дому своему) знаешь, что у тебя есть немецкий револьвер (бывший газовый, а ныне огнестрельный) и одна Ф-1. Но ты один. Ельцин и его комсомольцы в Кремле. А ты здесь один. Вчера ты «гостил» (читай «бухал») у брата Андрея. Ушел утром. Зима. Стоишь с пятью ранними пассажирами, ждешь автобус до дома: там душ, переодевание, сто тридцать седьмой стакан — и на лекцию… Вдруг слева, с юга заработали АК-47 и два ТТ. Летят две «Волги». Догонялки. Ты падаешь мордой в снег. За тобой — все остальные. Тачки пролетели. Встаешь. Все стают. А один лежит. Подбегаешь. Женщина. Пуля вошла в лоб. Наповал. Шальная смерть. По-Ельцински, по-комсомольски и уже почти по-капиталистически нормальная. В стране гражданская война. Смычка мусоров и бандюганов произошла быстро, сладко и нерасторжимо.
Сто семьдесят девятый стакан ты пьешь на ночь. Ложишься на спину в комнатной темноте. Музыки всегда мало. Но: музыки много.
Когда я жил на этом свете
И этим воздухом дышал
Я совершал поступки эти
Другие нет не совершал
Когда помалкивал и вякал
Мотал и запасался впрок
Храбрилсяя зубоскалил плакал
И ничего не уберег
И вот теперь когда я умер
И превратился в вещество
Никто ни Кьеркегор ни Бубер
Не объяснит мне для чего
С какой не растолкуют стати
И то сказать с какой-такой
Я жил и в собственной кровати
Садился вдруг во тьме ночной…
Будто не Сергей Маркович, а ты сказал вот это… В груди начинает болеть потерянная любовь. К ней присоединяются боли всех потерянных (профуканных) тобой любовей. И Гандлевский опять заговорил в тебе, утешая и добивая тебя.
Так любить что в лицо не узнать
И проснуться от шума трамвая
Ты жена мне сестра или мать
С кем я шел вдоль околицы рая
Слышишь ходит по новой гроза
Так и надо мне так мне и надо
Видишь вновь закрываю глаза
Увлекаемый в сторону ада
Заурядны приметы его
Есть завод проходная Кузьминки
Шум трамвая но прежде всего
По утраченной жизни поминки
За столом причитанья и смех
И под утро не в жилу старшому
Всех вести на обоссанный снег
И уже добивать по-простому…
Скороблянабал. Ты родился и жил сорок лет в деревенской России. Даже городская — она — была деревенской. И — остается таковой («Жизнь такова, какова она есть — и больше никакова», — так сказала поэтесса [еще не «поэтка», но «поэт-эсса»] из города-поселка Билимбай Первоуральского района). Ты — к сорока своим — ощутил и осознал кое-что: государство, власть, политика (и политики), социальность (и социализация всего На Свете), социум (ы) — все это не культура и к культуре не имеет никакого отношения, если, конечно, культура — это не кинотеатрцирк; но! самое мощное и губительное в любой цивилизации — идеология; самая сильная и гибельная идеология денег; коммунизм, социализм, капитализм — это формы существования идеологии денег; фашизм, нацизм, религиозный фанатизм — инструменты, инструкции и процессы, дающие деньги. Деньги!.. Будь они прокляты… О, да, еще и ЛГБТ+ИК+N+etc и некий феминизм — это тоже политика: жили люди, жили — два миллиона лет (Африка), двадцать тысяч лет (Междуречье, Вавилоно-Ассирия etc) — и вдруг обнаружили у себя в паху (в пахах, похоже на «в папахах») что-то странное и постоянно зудящее, чешущееся… О, что же это, Господи?! О, так это же письки наши! Генитальюшки! Родимые! Они-то и суть самое важное и главное в политике (будь она проклята!) и в идеологии (Боже, вышла книжка, русская: «Поэтика феминизма», то бишь поэтика политики. Феминизм, как и акмеизм, не есть синоним понятия «поэзия»!..)
В чем фишка?! А — фишка в двести пятом стакане… Ты пьешь восемь лет. Защитил кандидатскую в тридцать шесть своих бедовых лет. Тебя побаиваются: алкаш? ученый? поэт? (публикуешь стишки в Москве; работаешь с лексической семантикой, пишешь статьи научные; пьешь как лошадь — а все жив и, кажется, здоров). Ты пьешь восемь лет…
— Ты пьешь восемь лет и будешь пить еще четыре года.
Ты оглядываешься — Она. Ты поднимаешься со своего финского пружинного матраса, прижавшегося с пола. Джоли выходит из твоего «кабинета», а Гриша — отважный кот — остается, — он вспрыгивает, нет, взлетает на подоконник («кадопоник») и пялится двумя своими полнолуниями на Нее.
— Кота тебе подбросила я. Он черный и шарообразно пушистый, и клыки у него волчьи. Но он — твоя тень. Вот и не отходит от тебя.
— Почему еще четыре года? Вы уверены?
— Да… А сейчас оставим кота и навестим кое-кого.
— Кого? Где?
— Одного поэта. Там…
Ты надеваешь куртку, черную, кожаную, индийскую.
— Нет, надень рыжую-апельсиновую кожаную.
— Испанскую?
— Ну да.
— Она же легкая. Задрыгну.
— Не озябнешь. Там тепло. Всегда тепло.
Они переходят по мостику-коромыслу речку и оказываются в поэтологическом раю.
— Меня хочет видеть Блок?
— Да, Александр Александрович.
Они вошли в дом сквозь беседку, восьмигранную, с крестиками и лилиями, в форме которых росли странные кустарники, расплющиваясь и меняясь по степени и силе давления взгляда на живые узоры. Блок сидел в кабинетике, за столом. На полу покоился финский пружинный матрас, но не розового, а стального цвета. Рука Блока лежала на стопке бумаги как фарфоровое пресс-папье в форме и в виде руки Блока.
— Добрый день, Александр Александрович, Вы — здесь… Как Вам здесь?..
— Ты.
— Как тебе, Александр Александрович, здесь? Как поживаешь? Что поделываешь? (Ты не чувствуешь волнения совсем, все происходит так, как и должно быть.)
— Просто Александр. Лучше — Саша. Ты. Саша… Вот пишу письмо Любе.
— А она не здесь?
— Нет. Она осталась там.
— Но… время-то у вас с Любовью Дмитриевной одно…
— Ваня, времени нет. Есть только вечность и любовь. Они — суть поэзия.
— Я помню записи твои в дневнике 1908 года. В них все страшно и легко.
— Да. Именно так: страшно и легко. Я в ту пору находился между жизнью, вечностью и любовью. Потом жизнь ушла. Я тогда очень устал. Устал, как весло Харона. Грести пустые воды, напрягаться, пружинить, потрескивать и постанывать…
Блок был очень молод и чист лицом. Большие глаза его, серые с голубизной, легко удерживали сиреневатые, или посиреневшие, зрачки… Он встал. Поставил на стол кофейник и три крохотные чашечки лепесткового китайского фарфора. Фарфоровой рукой он быстро, но не спеша, точно, по-снайперски выверено и длинной струйкой разлил черный напиток по фарфоровым лепесткам. Запахло нежным кофейным порохом, горько-сладко, по-домашнему крепко и невесомо.
— В 1908 году я писал чушь: «хочу приобщиться к народу… хочу, так сказать, заняться общественной жизнью, работой…»
— Как Чехов, да: мы будем работать, работать, работать, учить крестьянских детей…
— Абсолютно точно так.
— Я люблю твоих «Скифов»… но… побаиваюсь…
— И я люблю это стихотворение. И — боюсь его… Иван, хочу тебе кое-что сказать. Точнее — напомнить (ты это знаешь сам, но подзабыл в процессе жизни). Главное для тебя, для меня, для нас всех, обитающих в этом пространстве, — главное — не верить, как ты выражаешься, социализации, если ты, непременно, поэт. Музыка и стихи. Они — вечны, и они — вечность. Поэзия — это связь жизни, смерти, любви и красоты.
— Я искал бесконечно красивых…
— Да. Вечно красивых.
Они пили кофе, втроем. Но кофе в чашечках-лепестках не убывал. Он и не остывал. Пахло вечностью.
_____
Ты проснулся через час, в пять утра, выпил двести девяносто девятый. Покурил. Прослушал «Июнь» Вивальди. Заплакал и уснул.
Через двадцать лет — ты это видишь в своем пьяном бреду — ты построишь дом в деревне (не в Шатрах: бабушка и дед уже умерли, и ты не в силах даже просто заехать в Шатры, заглянуть в шатер березовый). Дом стоял новый, а баня присела в углу твоей земли — старая, но большая (по-дурному просторная — кто так строит бани! — в бане должно быть тепло, тепло печное, а не любое электрическое, дурно пахнущее казенное тепло «русской сауны»), в бане ты постоянно бьешься башкой о притолоки — бьешься, бьешься — и ходишь, избитый баней… О, как болит башка. Как после пьянки с Башлачёвым в общаге на Большакова-Чапаева. Он кричал свои песни, ты бормотал свои вирши. Однажды чуть не подрались — но Игорь Сахновский (в будущем известный писатель и стихотворец: в одной из книг есть стишок с твоими строчками — что-то вроде «но соринка в глаз попала, / заслонила целый мир…») разнял. Не пустил Сашу в бой, а ты и не рвался. Ушел. Свалил. И больше к журналистам на пятый этаж в холл не ходил — скушно все это: крик, шепот, бормотание, ор, тишина.
Ты спишь — бредишь, а пьянь твоя бодрствует — водит тебя в просторах твоей памяти, воображения, боли и любви. То на комсомольскую свадьбу зайдешь, то на капиталистическую. И то и другое — не свадьба, а сратьба. К чемору! — как говаривала бабушка… Башлачёв уехал в Ленинград (Ленинградский рок-клуб), где однажды выпрыгнул в открытое окно и улетел — навсегда… В 1986–87 году ты получал чеки (и доллары) в спецкассе на Кутузовском в Москве. Вызывали получателей по селекторному радио: «Орлов: пятое окно». Там было тесно и душно (излет лета), небольшой зальчик, без стульев, ровно посередине, в центре своем был пуст. И в этой антропологической лакуне стоял один-одинешенек крупный мужик. Ты вдруг узнаешь в нем поэта Юрия Поликарповича Кузнецова. Ты — никто. А он — поэт, получающий долларовый гонорар за переводы или публикацию за бугром. Ты подходишь, протягиваешь ему руку и говоришь: спасибо Вам, Юрий Поликарпович, за стихи и книги, особенно за «Выходя на дорогу, душа оглянулась…» Вы знакомитесь. Он влюбляется (моментально) в твою жену. Но ты уже привык к такой лабуде. Вы идете в пельменную, пьете водку и коньяк, а ты жалеешь, что подошел к этому высокому, но рыхлому, с бабьим лицом человеку-поэту: разговора не будет — Ю. К. любезничает по-медвежьи с Юлей. А тебе уже плевать. Ты это уже проходил. Напились. И т. д. …
Пятисотый стакан — самый сладкий. Ночью покупаешь в гадюшном киоске самарскую водку. Обезоруживаешь нарка. ПМ отдаешь продавщице. Принайтовываешь басурмана к решетке, которая покрывает весь киоск, наручниками, продающимися здесь же (продавщица — девка лет сорока — с удовольствием жертвует сей товарец), милая водконоска дарит тебе литровую самарскую плюсом к твоей поллитровой. Отступив в сторону шагов на двенадцать — в тень от дома (темно: фонарь один на весь проулок), ты открываешь пузырь и пьешь из горла. Полбутылки одним ахом. Водка сладкая. И это радует.
Пятьсот пятьдесят пятый (без учета твоего алкогольного участия в коллективных застольях и попивания водки из горла, из жестяных банок, из пластмассовых стаканчиков, кои продавались с крышечками всюду и всегда) идет соколом. Ты слушаешь (ночью в четверть звука, Билли Джоэла «Good Night Saygon» с мартирологом, среди поминаемых певцом — Polansky. Славянин. Поляк? Русский? Хохол?.. Ты плачешь. Потом рыдаешь. Бьешься, как в бане, в стену башкой… Выпиваешь еще и негромко (не разбудить бы Лару с Юркой) бормочешь свой, наш мартиролог: Три Серёги: Серёга Клочков («Клок»), Серёга Клычков («Клык»), Серёга Колычев («Кол»); Сакен Абылхапов («Аблом»), Денис Воробьёв («Дэн»), Стас Чекавинский («Чек»), Петя Яковенко («Махач»), Петя Яковлев («Яша»)… Ладно, корешь — хе.ню порешь… Лондон-Париж, хе.ню говоришь. Швыркаешь носом, как сопельдофер. Soppel-Dofer. Ну, как-то так… Не плачь! — Я куплю тебе тягач…
Встаешь в 6.00 (лекция в 9.00). Звонишь лаборанту кафедры Вале: я заболел. На неделю. Температура и все такое. Пьешь семьсот двадцать третий… Вышли от Блока, промелькали в полосках, кружках и квадратиках света, проницавшего беседку. Вышли к дубу. Толстовскому? Андрееболконскому?.. Воздух перечеркнула ласточка.
— Откуда? Здесь же нет птиц?
— Залетела из жизни.
— Что с ней будет?
— Вернется назад. Расскажет всем, как тут, что тут. Каково эдакое существование… У границы (у Большой реки) встретили трех девиц, одетых одинаково — в джинсовые юбки и жилеты, а блузки белые, в кружевах, а на запястьях по браслету гранатовому да с алмазиками. Ты вопросительно смотришь на Нее. Она понимает твое любопытство и откликается:
— Это Калипсо, Эрато и Эвтерпа, музы эпоса, лирики любовной и поэзии. Которая краше? А, Ваня?
— Эвтерпа.
— А Эрато?
— Слишком она… гламурноватая какая-то. А Калипсо — прям Гомер да Толстой в одной юбке.
— Ну-ну! Не шути так: услышат — накажут. Ни строки не напишешь. За тремя девицами, на берегу Большой реки сидел старичок в моцартовском паричке, оказавшимся седыми волосами с голубоватой прозеленью. Он легко поднялся с травы и шагнул навстречу Ване (Ее он почему-то не заметил или не видел совсем, а может быть, по старости не усмотрел):
— Иван Васильевич, рад Вас видеть. Наслышан. Это нечего, что Вас там не знают. Здесь Вас знают и уважают все…
(Тютчев! — содрогнулся Иван. Господибожетымой! Фёдор Иваныч!)
— А это хорошо, что Вы любите Жуковского (вон он — в рощице подберезовиками любуется), Баратынского и Вашего покорного слугу: невыразимое от нас не уйдет, не спрячется, а злободневное, да?.. Вот господин Некрасов злободневничал, злободневнил — да и принес тяжелейший и соблазнейший для дураков вред Поэзии. Эвтерпа, простите, посмеивается, но… И я, грешный, сочинял бредятину барско-холопскую. Стыдно мне, батенька…
— Но… Фёдор Иваныч! Без Ваших философических элегий и миниатюр поэзия нынче была бы иной — беднее, глупее и болтливее.
— Спасибо, дорогой Иван Васильич!.. И я позволю себе дать Вам совет — не совет, но пожеланьице: не гляди туда, где глухота. Не смотри, а видь. Не слушай — а слышь. Не пой и не плачь — а плачь и пой: песнь и плач — одно… Не смотри туда, где глухота!.. — Фёдор Иваныч коротко, но крепко пожал руку Ване, поклонился пустоте, в которой была Она — и быстро, скоро, не сбавляя шагу, удалился в сторону Рощи Жуковской…
Восьмисотый стакан пахнет водой, а не водкой. Водой не-из-под-крана, не из скважины, а из колодца: крепкий и топкий аромат камня, лиственных бревен, железной цепи и звезд, застрявших в далеко глубокой воде, приводят тебя в чувство, в память, в себя…
Сыну пять лет. Дочери — двадцать два. Она приезжает редко: живет то в Лондоне, то — чаще — в Японии. Ты чувствуешь себя всюду и всегда не лишним, а природно чужим: когда вы с Ней ступили на сушу (воздушную? почвенную? влагообразующую? водную? о, хляби небесные!..), ты спросил у Нее:
— А это что за пространство, такое-этакое?
— Это сфера вещества.
— Сфера трех веществ?
— Ну, это у тебя их три (и все в голове). Попробуй думать, мыслить и воображать всем своим телом, плотью и не-плотью, всем своим существом.
— Вы хотите сказать, что ЭТО — сфера всех веществ? Или… сфера вещества вообще, как такового? Вещества неразделенного, дофункционального?
— Примерно так. Но: еще проще и еще сложнее. Проще — для поэта. Сложнее — для ученого… Отвернись от Платона, геофизики и астрономии (это ложные, примитивные учения и представления о жизни), от физики, от Эйнштейна, от Ньютона, от философии, от Гегеля, от Канта, от Хайдеггера (завирального, но приблизившегося к истинному ближе всех), от социологии, психологии и политологии, коих вообще не существует. Отвернись от себя — и повернись сердцем к Гомеру, Данте, к Шекспиру, к Рильке, к Тютчеву, к Эмили Дикинсон, к Пушкину и к Боратынскому (к обоим Бо/аратынским), к Мандельштаму, к Хлебникову, к Заболоцкому, к Александру Поупу, к твоим современникам — Майе и Ольге, — и ты увидишь себя, голого, но одетого в домыслы и вымыслы, твои и чужие…
— А музыка? Я всегда в ней… Что это? Какое вещество?
— Музыка — проводник слова. И проводник дела, тела, души и сердца,
— Каково вещество музыки?
— Музыка — феномен довещественный, поэтому она и существует в бесконечном количестве форм. Музыка ментальная. Музыка крови. Музыка не тактильна, но ты к ней прикасаешься, и она это чувствует. Музыку слышат не все. Прямо сказать — единицы. А то, что вы называете и считаете музыкой — это ритмические колебания воздуха, которого в мироздании почти нет. Музыка — это и ритм, и энергия миростроения и миростроительства… Ну чта паделаиш…
Еш канфеты в шкафу…
Тысячный стакан ты выпиваешь после похорон отца, которого не знал, деда, которого любил и частью которого был… Ты вшивался, подшивался дважды. Эспераль. Торпедо. Или объемный (огромный) укол, или ампула под кожу (в верхнюю часть ягодицы или под лопатку). До финиша пьянства твоего остается один месяц. Тебе почти сорок четыре… В твой пьяный бред заглядывает покойный (на земле), но живой всегда — в тебе — дед. Ты говоришь, что стал кандидатом филологических наук.
— О, приват-доцент! — ехидно усмехается Иван Иваныч. Потом улыбается, — скоро ты остановишься в своем пьянстве, перестанешь быть «глубоко пьющим человеком» и займешься своим делом по-настоящему…
Сфера вещества и веществ была проникнута серебристым туманом. На границе небесного серебра Она вдруг сказала, но не обращаясь к тебе, а скорее к туману:
— Ты тоже будешь здесь. Ты еще напишешь свои элегии и книгу о том, кто думает стихи.
— О немтыре.
— Да. Ты тоже будешь здесь, как эти две тени…
Из тумана вышагнули и остановились двое, будто поджидавших Ее и Ваню, именно их и именно здесь. Это была девочка и крупный мужчина. Нет, маленькая девочка-старушка, востроносая, с седыми волосами и молодыми весело-серьезными глазами. Она обратилась (без приветствия) к Ивану:
— Вы любите поэзию Бориса Красного?
— Нет, не люблю.
— Но все-таки, прошу Вас, напишите о нем книгу.
— Зачем?
— Потом поймете…
— А Вы… Как Вы относитесь к его стихам?
— Я их тоже, как и Вы, не люблю: они излишне эмоциональны, если не истеричны.
— Да. Да… Вы здесь… как Вы здесь… Вы гуляете?
— Да, прохаживаемся с Сергеем. Он совсем озяб. Пора домой.
— Домой?
— Ну, Вы же написали: «А умер — это где?..» Так вот, мы еще с Вами. Живы. Только вот зябко здесь.
— Это от тумана и его серебра…
Ты опрокидываешь в себя тысяча какой-то стакан водки. Засыпаешь. Музыка земная — вся есть вырастание и произрастание коды и вещества неведомого — к финалу (у Вивальди во «Временах года» [«Сезоны»] есть двойные, тройные и даже четверные финалы — квадриги). В роке — сразу длительная кода — и хлоп, и не жужжит. Или «медляк», «блюз» — это словно оса кружится вокруг сердца, ввинчивая множественную, но монотонную коду в воздух, в мозг, в небо…
— И что же мне поделывать? Как мне быть?
— Думать. Думать все на свете и все во тьме. Думать всем существом. Слово и слова придут сами, — Она улыбнулась. «Так она прощается», — подумал ты и проснулся.
После второй вшивки, или подшивки (многие иные алкаши чаще «кодировались»), ты продержался насухую три недели. Однажды ночью ты надрезал кожу на верхней части задницы и выдавил-выковырял ампулу десантным ножом. Выпил. Пошла вторая сотня второй тысячи стаканов: в сутки, в течение почти дюжины лет, ты выпивал литр-два водки. Как ты не сдох? Неведомо. Ты теперь лежал на твоей «финляндии» (тюфяк стал пестрым от водочных и кофейных пятен, а также от сигаретных ожогов — как ты не сгорел? — неведомо), дремал и от бессилья общего, тотального включал музыку в голове, чаще «Июнь» Вивальди и «Since I’ve been loving you», иногда в тебе пел Паваротти арии из Доницетти, «Любовный напиток», из «Аиды», или в тебе напевал Марк Бернес свои и твои «Журавли» Наума Гребнева, или в тебе нежно рычал Высоцкий: «Банька», «Кони привередливые», но чаще все-таки «Он вчера не вернулся из боя»: «Наши мертвые нас не оставят в беде, / Наши павшие как часовые / — Отражается небо в лесу, как в воде, / — И деревья стоят голубые…» Иногда Глен Гульд заходили в башку с Бахом, а порой Гери Мур играл в мозгу «Dirty fingers».
Борис Гайнутдинов («Барс»)
Саша Верников («Кельт»)
Витя Смирнов («Геннадьич»)
Андрей Матвеев («Моцик»)
Игорь Сахновский («Игорёша»)
и другие важные, а также особо важные Саша Сидельников («Шуня» и проч.) и Петя Сульженко («Синий платочек») — все они и иные, все-все-все пили с тобой за убитые две страны: за Россию и за СССР. За РФ пока тостов не поднимали, памятуя о Ельцине, о расстреле Белого Дома, о миллионах убитых несчастных квартиросъемщиках, о ваучерах, о миллиардах долларов (самое актуальное слово в девяностые), украденных у каждого из русских, татар, башкир, финно-угров и прочих людей, умирающих здесь и сейчас.
Саша умер в 1998, Петя — в 1997. Год смерти. Смерть продолжалась целый год. Родная смерть, пережившая жизнь. Неродную жизнь…
О, родная смерть! Разведку встретили на базе МП в кубрике Jet’om Маккартни, а провожали в командировку опять же Маккартневской «Yesterday»… Ты паришь во временах и пространствах. Ты летаешь. Ты умеешь летать. Все перед смертью научаются летать. Твой вечный сон о погоне за тобой милых кубинских наемниках, о стрельбе по тебе (на спине — мишень в виде яблочка или бутылочки кубинского рома), о западне: дальше бежать некуда. Осталось три патрона в ТТ. Два по «кубикам». Один себе… Ты обливаешься ледяным воздухом ужаса и — вспоминаешь, ЧТО ТЫ МОЖЕШЬ ЛЕТАТЬ! Толкаешь планету от себя — ногами — и летишь. Это длиннющий, в десяток километров, прыжок. Три прыжка — и ты на песчаном берегу океана. И — никого окрест. Пусто. Спасен?..
А где группа? Где твои разведчики, мать их так? Увел ты гадов от них — это точно… Значит, добрались до своих. Направление они знают, а вот расстояние… да, это тухло: они же не ведают, что ты могешь летать… Ну, чта паделаиш…
Ты осушаешь двухтысячный. Кто видел тебя в этом запое, говорят: «Не жилец». Доктор философии Саша Лобок увидел, как ты опорожняешь фужеры с водкой (175 гр.), и заплакал: «Он же ж умрет…» Где тут полиция и больница, а?! Скоро будет вторая. Три скорые. Две (антиалкогольная и реаниматоры) спасут тебя. Из кардиоцентра тебя вытащат Озимов и Женя Ройзман (он всех спасает), который переговорил с начальником жизни-смерти, дал ему денег, и ты свалил домой, через дорогу, а медсестра ходила трижды в день — укалывала, прокалывала, ласкала, мол, не помирай… Через неделю ты встал и (с обширным, задней стенки миокарда) пошел читать летние лекции на интенсивных подготовительных курсах: деньги все пропил, а скоро Лара с Юриком из Крыма (еще украинского) приедут. Еш канфеты в шкафу.
Идешь с курсов домой: загнешься — не загнешься, дойдешь — не дойдешь?.. Все друзья развалились. По диванам. Все девочки твои: поклонницы, ненавистницы и любовницы — исчезли. Один. Харашо!
На Царском Мостике через речку-говнотечку Исеть стоят — как раз на серединке, на горбинке стального-чугунного (каслинское литье) радугообразного сооружения — три дамы, девушки, девицы. Одеты — как в театре Нижнетагильском на представлении г-на Молиера — в чем-то длинном, но воздушном и почти проницаемом. Подходишь и говоришь им стишком Лени Губанова (из книги Андрея Георгиевича Битова):
Вот иду домой точно в озере
Карасем иду из мошны
Сколько женщин мы к черту бросили
Скольким сами мы не нужны…
И сразу — без паузы (это Петя Кошель):
Издалека от самого заката
Бьет океан волною лиловатой
Любимая ни в чем не виновата
Любимая ни в чем не виновата
С путины возвращаются ребята
Он водку пьет и нет ему возврата
Любимая ни в чем не виновата
Любимая ни в чем не виновата
В фуфаечке где сто одна заплата
Он берегом проходит воровато
Любимая ни в чем не виновата
Любимая ни в чем не виновата…
Ты видишь не испуг в глазах подружек из вечности, но сочувствие.
— Ты — Ваня. А мы: Каллиопа, Эрато и Евтерпа. Евтерпа стесняется тебя: она думает, что ты ТАМ свой — ведь ОНА всегда с тобой!
— Кто — Она?
— Наша старшая сестра. Нянька. Воспитательница и подруга.
— А вы? Кто — вы?!
— Я Каллиопа, это Эрато и Евтерпа. Вот прогуливаемся. Прохладно здесь у вас. Куда холоднее, чем на Древнегреческой Колыме.
— А это где?
— Твоя подруга Майя сказала:
Не какие-то грозные вехи
Мелкий камень да козьи орехи
Да прибитая пылью зима
Околоток античного мира
Вековая провинция Тира
Древнегреческая Колыма…
— Да! Это из «Днестровского лимана»…
Каллиопа имела высокий рост и крепкое телосложение. То ли гречанка, то ли еврейка, то ли Светка Кускова, одноклассница твоя. Нос почти гоголевский, но толстоватый и крепкий. Эрато была крохотной и очень подвижной — «вертушка» (не — вертолет! — но дева!). Очень хороша собой: и лицо, и фигура, и глаза почти сиреневые. Евтерпа оказалась молодой (но бессмертной) женщиной, почти родной — как сестра или жена. Она была стройна, гибка и молчалива. Улыбалась редко — но так, что дрожь проходила по телу сверху вниз и обратно — три раза. Родная душа. Родная жизнь, хоть и иная. Родная смерть. Родная любовь…
Ты пьешь водку из… Нет, не из горлышка бутылки и не водку. Георгий Александрович, нарколог, тебя подшил — как раз между лопаток… Ты пьешь кефир из широкого горлышка бутылки литровой. Выздоравливаешь.
Музыка слушает тебя. А тебе мнится, что это ты, великий и всесильный, входишь в нее, втекаешь, влетаешь… Музыка — это такой феномен, такая субстанция, самовольная и капризная, пугливая и отчаянно прямая и искренняя, это такое вещество, покрытое эмоциональной пленкой, плевой, кожицей, скрывающей в себе нечто большее, нет — глобальное, всеобъемлющее представление мира, или метаэмоцию: метаобразы, метасмыслы, метаидеи, метатипологию частей мира и тебя, которые наблюдают тебя и оценивают: годишься ли ты, в силах ли ты объять необъятное, услышать неслышимое, увидеть незримое. Нужно тысячи раз внять музыку в себя, вжать, врастить ее в себя, чтобы она услышала тебя и оставила тебя в себе… Тебя убивали, ты умирал десятки раз: в детстве утонул (Коля, Катин брат, спас тебя, вынул из глубины голубого уральского карьера-разреза); ты умирал от болезни Боткина; а во младенчестве ты, впервые шагнувший в открытое окно на узкий наличник в коммуналке на ул. Сталина и впервые оставшийся в комнатке (3 на 3 = 9 м2), когда Катя убежала в Старый-Новый гастроном за молоком (слева «Дворянское гнездо», справа ул. Ильича с библиотекой детской), — ты шагнул в воздух, ступил на него — и пошел, вылез на подоконник с диванной подушки, выбрался на широкий, как ладонь Юрия Власова — штангиста, жестяной наличник и пошел по нему от родного окна к неродному балкону; внизу собралась толпишка, все молчали, ахая в ладошки, а дядя Стёпа, старшина, мент, мусор, — взбежал на третий этаж (на первом был ресторан «Север», остальные три — коридорная система комнаток), вылетел на балкон и поманил тебя: «Ванечка, Ванечка, а вот — пряничек, иди ко мне, родной…» — он же спас тебя, когда забрал у тебя, пятилетнего, наган, заграничный и со взведенным «курком»; тебя трижды спасали ноги от потоптания толпой шпаны на ул. Победы (ты — победил?); тебя вытащил из-под летящего деревянного трамвая («Пятерка») Юрик Пятилов (не фиг ездить на подножках!); в десятом классе тебя проткнули пикой, ты с трудом среагировал, и заточка (изготовленная из автомобильного «дворника») проткнула тебя левее сердца (как музыка — всегда чуть левее сердца — нужно чуть-чуть развернуть грудь — и в точку!); тебя убивал пером воровским Блатной, когда вы с Борей Медведевым, твоим шефом по фраерному стану, отмахивались («вырубая») от четверки блатоты; армию, точнее флот, опускаешь, пропускаешь, отпускаешь: пять командировок — пять плюс десять смертей держали тебя за яйца; ты погибал, будучи студентиком филфака, забираясь по пьянке на пятые этажи хрущевок по балконам; инфаркт; выстрелы (два) себе в висок — осечки; и кубометр водки, вина, пива, лосьонов, одеколона и даже французских духов «Мажинуар» с поэтом Сашей Еремёнко; ну и любови твои до гроба (две-три, но абсолютно гибельные)… Эх-ох-ух, тра-ля-ля!..
Ты умер семь раз, хороня своих: бабушку, дедушку, Колю (мысленно: ты был тогда в тюряге военной), Катю (бедную маму твою), Сашу Сидельникова и Петю Сульженко — лучших своих друзей, Игоря Сахновского, Витю Смирнова, Витю (Виталия Михалыча) Воловича, великого художника… И так далее, и все больнее, больнее, больнее…
С братом Андреем произошел разрыв. Сразу после смерти Кати. В декабре 2003 года она пропала. Андрей (все-таки мент: генералов возил) пробил все морги и больницы. Нашлась Катя на Эльмаше, полуразрушенном и запущенном донельзя здании: в больничке, в травматологии — перелом шейки бедра. В те годы, нищеты, пьянства и разрухи, такие травмы считались смертельными: старики падали зимой, оскальзываясь на гололедах, перебираясь через гребни снежных завалов, — ломали себе все на свете. И умирали. Можно было продать квартиру и вывезти Катю в Германию или Швейцарию, но… А куды же девать семью? Квартиры тогда подешевели — денег хватит лишь на дорогу, на первичное лечение, а на операцию — шиш. Иван замолчал. Совсем замолчал. Окончательно. Его вдруг избрали председателем правления Союза писателей (местного Уральского отделения) России. И он согласился. Но не сдуру, а потому, что не хотел избираться в Универе на пост декана филфака (он уже защитил к тому времени докторскую и стал профессором: написал первую свою монографию о поэтическом тексте как уникальной этико-эстетической системе — эта книга стала основой второй диссертации). Из травматологической больнички Катю забирали вчетвером: Ваня, Андрей, Лара и жена Андрея Лена (торговка: семь киосков). Спросили мать, куда она хочет: домой, к Андрею или к Ване. Катя выбрала Ванин дом. Она стала совершенно беспомощной. Привезли. Помыли. Уложили на широкую кровать в самой большой комнате, освобожденной от всего лишнего… Андрей и Лена даже чаю не попили — вдруг снялись, вскочили, вспорхнули и вприпрыжку, похохатывая от удачи такой (Ванька взял инвалидку себе), выдвинулись вон. Мент («мусор» по-уралмашевски) и торговка, и все семь киосков и прочая хрень — все это вымелось из дома Ивана к такой-то матери от матери родной.
Мать умирала долго: в больничке у нее случился инсульт — не заметили эскулапы, но дома, у Ивана, она оправилась, посветлела, повеселела. Они делали трижды в день стоятельно-ходильную гимнастику (правая нога Кати стала огромной, неподвижной и неживой — сосуды не работали, кровь застаивалась). Катя, всегда живущая музыкой, слушала бесконечно Лючано Паваротти (и канцоны, и арии, и песенки), иногда Чайковского и Рахманинова, и всегда рядом с Паваротти был Вивальди, все: и концерты, и циклы, и оперы. Умерла Катя летом. Иван был в Каменке — стоил дом с товарищем своим Барсиковым (Барсиков был хороший молодой мужик с аутизмом и энтузиазмом).
Аутизм и энтузиазм Антона Барсикова веселил Ивана и спасал Антона от внезапных — до обморока глубоких — задумчивостей. Иван приезжал в Каменку два-три раза в неделю, а то и на целую декаду (сказывался всюду больным). В тот день он с утра сбегал на озеро с удочками. Вернулся. Перекусил. И поднялся на чердак бани (жили, пока строили дом, в бане). Уснуть не мог: в голове крутились строки:
Волны фору дают брусчатке
Все теснее как предки в сыне
Словно времени отпечатки
На распиленной древесине…
Дальше — ничего. Точно волны времени неуходящего, волны тоски и волны напряженного думания стихов, которых еще нет… Зазвонил мобильник. Ты закурил. Взял трубу. Это была Лара.
— Слушай, Бабе Кате совсем плохо… (Лара — под сына Мишу — звала Катю Бабой Катей).
Ты помолчал. Затянулся. Засмотрелся на циферблат паутины в углу чердака:
— Умерла?
— Да.
— Когда?
— Когда ты пришел с рыбалки и наверняка думал новые стихи…
— Пятилов уже едет к тебе… — перезвонила Лара.
Ты услышал со двора голоса Григория и Людмилы (они имели дачу по соседству). Узнали от Ларисы. Пришли, поспешая, утешать…
Ты лег на чердачную солдатскую койку (откуда эта рухлядь здесь?!) — и додумал вторую строфу, которая пришла сама. Но больно — пришла.
эти кольца сучки излуки
полный свиток ствола живого
только крепче родство в разлуке
и темнее от крови слово…
После третьего инсульта лечащий врач, глядя в глаза Ивану, сказал:
— Не надейтесь! Сердце у нее, как тряпка. Изношенное. Изодранное. Забирайте свою маму домой! Пусть уйдет… выйдет ТУДА из родных стен!
Ты подумал: воевал мужик. Не менжуется. Говорит прямо. Серьезно. Как офицер с офицером на передовой… Но: в тебе, в груди, где-то посередине, возник небольшой, но твердый и тяжелый кулак. Он то сжимался, то разжимался, то опять сжимался еще крепче.
Через год после смерти поехали в Шатры, на кладбище, где урну с Катиным прахом «подхоронили» к могиле деда, рядом с которой, в метре к югу, была могила бабушки. Приехали — табором: три машины Юры Пятилова, Толика (дяди бывшей жены, с которым ты по-прежнему дружил — да и Каменка твоя сблизила вас, да и горести Толика ты понимал и как-то помогал, и не только участием и словесными траурными гимнами), и огромный Land Cruiser Жени Остмана («восточный» человек, да?) Расположились поминать. Пироги, вино, соки. Толик взял с собой сына — похмельного Вовку, Юрик прихватил Серёжу, хорошего молчаливого парня, Лариса, руководя Мишкой, сынишкой вашим, «строила» всех: так, это — сюда, это — туда, ты — здесь садись, вы располагайтесь тут, а вы падайте на одеялко здеся (это — детям)… Годовщина. Год после смерти Кати. Лето. Август. 22-е. Холодно. Без дождя, но с тоской или, что еще хуже, с печалью. Ты звонишь Андрею (появились мобильники, у тебя «Nokia», тяжеленький и удобный для сжатия в кулак, как «лимонка»).
— Привет! Ты где?
— Как где? Дома. А ты где?
— В Шатрах на кладбище.
— Мы ж договаривались на завтра.
— Нет, на сегодня: 22 августа. День смерти.
— Да иди ты… На… В…
— И ты иди, — ты отрубаешь звонок. Через минуту-две звонит он:
— Твою… да я тебя… Перестреляю всех… («Бухой», — думаешь ты).
— Перестреляешь. Где?
— Везде. В городе найду. Шмальну. И бабу твою, и щенка твоего… — ты прерываешь разговор. Кладешь телефонище в карман и направляешься к кустам до ветру, по дороге ты отключаешь звук. Тебя потряхивает: «бабу»! «щенка»! — то бишь Ларку и Михася. Твою ж мать… Допился мусор: сутки через двое возит толстозадых с лампасами, сутки пьет, сутки отсыпается — и так десять лет. Охренел товарищ… Да и… Бог с ним… Адыхай, ну-с…
В кустах закуриваешь.
С могилок кричит Лара:
— Юр, тут тебя Андрей. Мне позвонил. — Ты берешь Ларину трубу (Андрей кричит — голос пьяной ярости, почти истерики):
— Я убью твоих детей. Пристрелю. Всех грохну. Замочу!..
Ты обрываешь его монологический крик:
— Заткнись. Завтра позвоню. За угрозы будешь отвечать. Имей в виду, дружок. Я ВПИСАЛСЯ… Ты знаешь меня и помнишь, ЧТО это значит. Все.
Печальной, блин, будет эта песня о том, как птицы улетели… прилетели… умирали… А в них менты всю ночь стреляли. А темно-то как — глаз выколи… Договорились о встрече. Под вышками ПВО, за Уралмашем, за кладбищами еврейским и татарским. В назначенный день сошлись. У теплотрассы.
— У тебя что? У меня ПМ.
— ТТ.
Андрей явно зассал. Но бешенства в его взоре не поубавилось. Катя всегда говорила: «Какие вы разные — как от разных матерей…» Он — вылитый толстый татарин с хитро-добрыми глазами. Ты пошел в деда: худощавый, высокий, со светлыми волосами и чернейшей бородой. У него — деньги. У тебя — стишки. Он — мусор. Ты — профессор. Он суетливый. Ты печальный. Оба — алкаши: он до сих пор, а ты седьмой год не пьешь. У него жена — торговка. У тебя — филолог, библиотекарь. Он отнял деньги у Кати прямо в ЦБ («Сбер»), когда она получила компенсацию как репрессированная и позвала его с собой для надежности — деньги-то немалые. А он сгреб их. И Катя вскрикнула. Подошел мент банковский (ох, девяностые), Андрей корочки красно-мусорные показал — мент отвял. Он Катю успокоил: «Зачем тебе ТАКИЕ деньги, а мы в бизнес, в киосочки их направим…»
— Где будем? — спросил он (в ментовском тюфяке).
— А вон — в перелеске…
Нашли две жерди — «барьеры». И — бревно, чтобы посидеть после смертоубийства. Отсчитали по двенадцать шагов в противоположные стороны от бревна, положили на этих отметках по жерди. Все — поле сражения готово.
— Покурим?
— Можно.
— Ты хорошо стреляешь? (в те поры Ваня еще молчал о своем военно-морском прошлом: служил вот в авиации морской — и все дела).
— С обеих рук. Любой тип и вид стрелкового оружия. Любимое вооружение: ТТ, АК-47, ПКТ, реже — РПК.
— Не гони пургу.
— Ну-у-у… ставь на бревно… вон — банки консервные, шишки клади — сколько хочешь.
Андрею полегчало. Он расставил банки, разложил сосновые шишки.
— У меня три обоймы. Думаю хватит, — Ваня незаметно, но очень быстро — хрен моргнешь, вынул пистолет из-за ремня на талии, выстрелил шесть раз (столько было банок), затем упал на живот, откатился в сторону и одной пулей снес все шишки — сбоку, «в колонну». Одна осталась. Иван встал, подошел к бревну (толстому, диаметром сантиметров тридцать) и сверху, «вертикально» выстрелил пять раз («Когда он поменял обойму?» — подумал Андрей) — сделал розочку. Розочку смерти…
Или — «звездочку» — пять пулевых отверстий окрест-вокруг шишки. Что дальше? Постояли. Покурили. Все?
— Расходимся? — спросил Андрей.
— Да.
— Навсегда?
— Не знаю. Как Бог даст…
Ты уходил через еврейское кладбище. Шел медленно. Брел. Но — легко. Отдыхая от великой и преступной глупости, совершенной здесь и сейчас братьями. Ты брел и прислушивался: не выстрелит ли он себе в башку — там, за теплотрассой, в перелеске… Ты добрел до Лоханки — остатка от озера, заболоченного вдрызг. Здесь вы, пацаны, купались, начиная сезон нырков, заплывов и игр в конце апреля: вода в Лоханке была незамерзающей, античной, древней — и пахла она мамонтовой шкурой. Шкурищей. Ты сел на бережку. Пусто. Никого. Забросил в воду сначала стреляные гильзы (по привычке МП ты их собрал), потом разобрал оба ТТ и частями булькнул ими точно в центр озерца. Все. Больше никаких пистолетов. Прощай, так сказать, оружие. На душе стало тревожновато: как — без ствола?! — Как, как — с каком просто жить. Не коли себе в попу соломинкой. Пустить себе пулю в лоб? Захочешь — найдешь волыну и пустишь то, что разрушит твой головной мозг. Мозг: ты — смозгляк. Трус. Напугал идиотика (так говаривала Катя: «идиотики», «свинята», «орелики» и т. п.). Зря? Не знаешь. Ты ничего не знаешь, кроме того, что мир — это каузативный эллипсис в сознании общества: что важнее, дух или бытие etc… Ты ничего не знаешь, кроме того, что Достоевский — попса, журналюга; что Золотой век литературы — элитарен (никто не читает Гоголя, Пушкина, Толстого, Тютчева и т. д., окромя поэтов и филологов — они это делают по надобности, прагматически, т. е. вхолостую, напрасно, но красиво: строят свой каузативный эллипсис, не понимая, что эллипсис — это пропуск вещества, опущение вещества, это выпуклость и выпуклости, а также «впуклости», пустоты); остальная так называемая словесность полухудожественная — это «литература» идеологическая, политическая и экономическая, то бишь ДЕНЕЖНАЯ («Дэнги давай, да?! — Ху.дожнику, да?!). Ты ничего не знаешь, кроме того, что самый крутой поэт, физик и человек — это БОГ. Бог, кто бы он ни был, чем бы он ни был. Еще ты знаешь, что трусы дырявятся от прыщщей… Ты знаешь, что природа, стихии — безгрешны. Именно природа (вся, оптимально и максимально действующая везде и всегда) высвечивает грехи человека. Показывает их человеку…
Ты всегда помнишь (и чувствуешь во всем: в деревьях, в траве, в цветах, в воздухе, до и после дождя, в звездах, в слезах) — всегда помнишь и знаешь — шелковистый запах младенческой мочи (мочушки). Ты чувствуешь и знаешь ощущения, мысли, сознание, душу и вещество младенца, живущего между трех миров и летящего в трех мирах, в трех веществах, из которых вырастает, показывается еще один мир — мир-до-жизни. Младенец знает то, чего не знаем мы, рожденные, живые и смертные. Младенец гуляет между смертью и бессмертием, между до-смертием и жизнью, чреватой то смертью, то бессмертием. Младенец знает секрет, сущность такой жизни, он помнит его и ее. Младенец свободен от дикой энергии цивилизации, технических революций, войн, социализации и обязательной лжи во всем и обо всем. Младенец состоит из атомов свободы и любви…
Свобода любить. Свобода убивать. Любить, убивая. Убивать, любя. — Вот такая западня, капкан, онтологический эллипсис: что сильнее — любовь, убийство, жизнь без любви и убийства? Убийствие — это состояние любви, да и жизни… Sorry, seems to me the hardest word… Ты идешь на запад от еврейско-татарского кладбища — и падаешь на траву, как срубленный под корень тополек. Ложишься на спину и раскидываешь руки. Блин, бил.дь, барабойство хреново! — Ты чуть не убил брата. А он? Он УЖЕ не хотел стреляться — кровь родовая сработала как тормоз. В голове включился вертолет (египетский, ангольский, индокитайский) — Space, Magic Fly… Будь он неладен… Прилетела птица. К тебе? Она опустилась рядом с головой, крутя башкой (монокулярное зрение) от руки, сжатой в кулак и выброшенной на запад (правая рука) — к голове, к глазам доплакательным, выпуклым от влаги; твои польско-русские-кавказские глаза («хитрые», — говорили женщины; «печальные», — говорили девы; «офигительные», — говорили любовницы). Сойка. Жар-птица, сойка-соечка, сойка-ойка прекрасная, а кричит голосом умирающей старушки, уже слабой, уже полунеживой, но полулюбящей себя, почти полуживую, мир этот, слишком живой и влюбленный в себя. Сойка рада, что ты не убит. И — брат твой не убит. Убийствие отошло. Отошло не в сторону, а на север — за вышки ПВО, за тайгу, за тундру — во льды, вечные (пока) и великие. Подлетела сорока — не сорока, а Дзержинский! — поджарая, злая и вся полонская, шляхтенская: мол, мы с тобой одной крови!.. Хрен тебе, — подумала сойка и двинулась боком к сороке — та забздела и сдунула прочь. Ты зевнул во всю Ивановскую, и еще, и еще, и еще — нервы? давление? На последнем зевке вдруг вскрикнул на все три Ивановские — и сам вздрогнул от своего вскрика: невозможно набить морду жизни, смерти, любви, наконец, Богу; замахнешься — рука отсохнет вместе с сердцем… А Бог и не заметит… Souvenir From Rio. Space. В башке. Ты плачешь, лежа на подкладбищенской траве, и слезы текут из глаз на запад, на восток и чуть-чуть на юг. Словно группа твоя отстреливается с двух зрячих горушек — очей на лике пространства чужого, родного, единственного. Убьют всех. Сегодня, точно, убьют всех. Тебя последнего — везение? — нет, забота о пацанах и отсутствие страха…
Сойка вспрыгнула тебе на плечо и заглянула в глаза, в ноздри, в рот. Неожиданно и ниоткуда прилетел чечень с красной головкой. Не подлетел — а прибыл. Чечень с пробитой головой. Красные перья на башке — не кровь. Это твоя голова пробита, но не снаружи, а изнутри. Чечень сел на грудь и теперь невесело рассматривал пуговицу на куртке, верхнюю, единственную — все остальное замок — молния. Сойка спросила: «Это ка-а-а-а-к?!» Чечень крутнулся на месте и молча ответил: «А вот так: этот парень хотел видеть и тебя, и меня, и Ее…»
Она подошла откуда-то то ли сверху, то ли снизу, но как-то вертикально.
— Ты поступил правильно, — Ваня подумал: «А что мне его убить, что ли, нужно было? Я уже наубивался…»
— Не серчай, Ваня… Когда ты поступаешь правильно — значит это делаешь не ты.
— А кто?
— Он.
— Кто Он?
— Сам знаешь, не придуривайся.
Ваня лежал с закрытыми глазами. Она была рядом: то ли стояла, то ли сидела на воздухе, набившемся в куст, то ли ходила-расхаживала вокруг лежания Ваниного. Она была везде. Ваня, не открывая глаз, смотрел на нее и видел цветастый черно-алый халат, домашний, крепко поношенный, протертый, но не до дыр, не до прорех, а до сквозняка матерчатого, широкого, но еще не прозрачного и светившегося как фрагменты рыболовных (или бабочковых) сеточек. Свозь эту сеточку он видел одновременно и Ее, и небо.
— А там, в писательском, так сказать, раю, бывает непогода? Там всегда утро? Или день? Или вечер? А ночь там бывает?
— Всегда, но попеременно, то утро, то ночь. Утром все живут. А ночью думают стихи. Или стихи думают их — обитателей, как ты выразился, рая.
— А непогода?
— Бывает. Особенно ночью. И дождь, и гроза, и снегопад, и метель; и гроза бывает.
— Чтобы лучше думалось?
— Да, чтобы сильнее, мощнее и глубже думалось и чтобы скорее записывалось.
— А компьютеры там есть?
— Нет. А к чему они: головной мозг, сердце и душа богаче и быстрее (работают совместно) электроники.
— А искусственный разум?
— Это оксюморон. Алогизм. Полная экономико-политическая чушь, которой вас здесь пичкают всякие Гельмуты Грехи, денежные типы, ростовщики и воры…
Ваня включил воображение. Зазвучал Рахманинов. Без Мацуева. Сергей Васильич играл на рояле сам и улыбался, и лицо у него было изрезано усталостью, морщинами, светотенью и глазами всех, кому удалось заглянуть в Ванино воображение. А Ванино воображение явило Ивану женщину, восточную, высоконькую, стройную с русско-татарскими глазами. Она вышла из ванной голая. Подошла к гладильной доске, взяла трусики и надела их молниеносно, но с оттяжечкой и хлестко…
— Это твоя третья жена, — заметила Она, слегка отвернувшись от Ваниного видения. Она родит тебе сына. Ивана. И будет он Иван Иваныч, как твой дед, прадед, прапрадед и все предки-мужчины.
— Мужики.
— Да. Мужики — дворяне. Офицеры.
Воображение ввело в концертную залу с Рахманиновым Фёдора Иваныча, друга твоего пра-пра-пра:
Не знаю я, коснется ль благодать
Моей души болезненно-греховной,
Удастся ль ей воскреснуть и восстать,
Пройдет ли обморок духовный?
— А любовь? Как же любовь? А, Фёдор Иваныч? Любовь духовна изначально, по определению…
Она сидела на полу
И груду писем разбирала
И, как остывшую золу,
Брала их в руки и бросала
Брала знакомые листы
И чудно так на них глядела
Как души смотрят с высоты
На ими брошенное тело…
— Зола зеленоватая от чернил. А порой фиолетовая и бледно-синяя, или — черная с сединой. Седая зола… духовного опыта зола седая… Нет… Чушь…
Я виноват. Перед Богом, родными. Виноват перед многими женщинами. Виноват перед собаками. На зоне мы жрали по ночам вареную собачатину. Я собак не ловил и не убивал. Но ел. И кошатину ел. А крыс не жрал — пацаны рубали и нахваливали. А я — не мог… Я потом, после армии, пил. Все пили — девяностые. Ельцинские. Богемили все как могли: и пишущие и непишущие. Пошли какие-то сейшены и фесты. Был один раз. Выступал. Откусил полмикрофона и шваркнул его о палубу какого-то давным-давно затонувшего Дома, блин, культуры, где-то на окраине Свердловска. Ушел. На рассвете. Брел домой с незнакомой, как мне, пьяному, казалось дамочкой, а это была Марина, сестра Лиды — художницы. Шел и плакал. А она все успокаивала меня: у тебя классные стихи. Ты поэт. То, се… Пятое-десятое. С тех пор я не ходок на такие мироизъятия. Тошнит. Рожи эти. Потные. Пьяные. Орущие. Толпа. Чернь. Обыватели, прикоснувшиеся к святому, к поэзии — и ошпарившиеся парами смыслов и алкоголя… Ненавижу себя!..
— Обыватели — обывают. Обживают то, что уже обжито, переживают то, что уже пережито, открывают то, что уже открыто. Они, как выражаетесь вы, «торчат» от «Мастера и Маргариты», романа с мещанско-злобной, даже мстительной подоплекой. Романа для дураков, жующих свои несвежие носки и нахваливающих вкус и аромат манго, исходящей от этой одежной жвачки. Вы все обыватели. Да не все…
Трезвость пьянит. Долгая, затянувшаяся трезвость ничуть не хуже и не тяжелее вечно пьяного, полупьяного и похмельного состояния. Ты пережил двенадцать запоев, которые длились по три месяца, по четыре, а то и полгода. Трехэтажное, нет — многоэтажное похмелье закаливало тебя — и убивало. Однако ты оставался собой — Орловым: все были на кого-то похожи; Пятницкий — на Блока, Озимов — на Дина Рида, на Джека Лондона, на Хёмингуэя, на Маккартни и даже на Смоктуновского в молодости: покойный Петя — на типичного ковбоя и ловеласа; покойный Саша — на молодого Льва Толстого, еще не резонера, но уже весьма рассудительного товарища; Аркаша Застырец, Серега Кабаков, Саша Калужский, Валера Мухачев и некто безымянный, но огромный, по словам Майи Вяземской, составляли сказочную тройку (с заменами — быстрыми — как в баскетболе) богатырей: Добрыня, Илья, Алёша Попович. Иван Орлов был похож на Ивана Орлова: на любого из Иванов Орловых-Черминских, живших в последние пять-шесть столетий.
Наступила пора, когда уже нельзя было отговориться от греха и заслониться, оборониться фразой, имея себя в виду: «Окончания Праздника Он Не Заметил» (грубо говоря, нажрался-напился до чертиков, до зеленых соплей и беззвучных песен, когда упившийся певец сидит, раскачиваясь на полу, и думает-воображает, что он ПОЕТ).
Ты живешь как-то по-новому: работаешь на трех-пяти-семи работах (лекции в разных вузах + универ), а еще у тебя есть «пеньки» — голов пять-семь — репетиторство, которое дает легкие деньги-неденьги, тратишь их моментально: все вздорожало, но еда в магазинах появилась. Ты — ко всему прочему — строишь дом в Каменке (дочь Юля-Куля помогла тебе купить участок с коробкой под дом из пеноблоков советского образца — цементно-неподъемных и огромных). Ты увез в Каменку Андрюху Острикова, парня хорошего, каменщика, но аутиста средней степени: он был твоим студентом в девяностые в Академии искусств и художественных ремесел, где ты деканствовал на литературном факультете (ах, как все громко звучит — в действительности же это была шарага, деньгокачка, препы — с миру по нитке, студенты — балбесы с какими-то деньгами, — аж тошнит от таких новых вузов (их развелось в те поры в Свердловске — сотни, куда ни шагни — вывеска: «Институт экономики и политологии» и прочая хрень… Однако ночи были твои: ты обитал в своей комнате, где появился письменный стол (скоро его заберет бывшая теща — она выгребла после развода все: и мебель, и посуду, и холодильники, и телевизоры, и даже постельное белье). Ты пишешь. Плачешь от усталости и недосыпа. Слушаешь музыку — в себе и из музыкального центра, японского, купленного на арапа за бешенные деньги случайно — вы прогуливались с Олегом Дозморовым (еще до появления Бори Рыжего) и заглянули в магазин электроники. О, это был и вправду ЦЕНТР — огромный, звучный, если врубить звук на всю катушку — то форточки открывались! Ты что-то пишешь: монографии, учебники, научные статьи. Ночь — стихам отдана. Ночью ты плачешь. Чаще — в себя.
Сквозь толщу водки, сквозь ее ливни, морозь, дрожь, над ее разливами, заливами, плотинами и водохранилищами, под ее легкими и одновременно тяжелыми пластами, с ее крыльями, внутренними и внешними, ее способностью тебя ослеплять и прозревать, переноситься в любые времена и пространства — ты понимаешь, что с водкой было легче и проще переживать безумие девяностых годов двадцатого века — Ельцинскую декаду.
Когда ты видишь последствия Ельцинского переворота (ГКЧП — Горби/Ельцин — Ельцин), в тебе пробуждается Purcell с его Chaconne Ing — траурное, светлое и бесконечно длящееся облако музыки — извинительной, горькой, несчастливо-счастливой и вечной, как утренний зимний свет за окном…
Никто — никто не верил в болтовню, исходившую из Политбюро ЦК КПСС (ранее — ВКП (б), еще раньше — РСДРП с большевиками и меньшевиками) в течение многих десятилетий; почти — столетие крепло в народе неверие, недоверие, отвращение по отношению к власти и властям, которые обострились в 1985 г., или раньше — в год смерти Брежнева (1982) — и окаменели, стали незыблемыми в девяностых годах двадцатого века. И сегодня, и еще 100 лет никто не будет доверять власти — никакой власти: хамство, ставшее советским, вдруг стало превращаться в воровство (по-крупному и по мелочи), в денежный феодализм, в узаконенное ростовщичество (Банки, банки и Гельмут Грех), в бандитско-чиновничий капитализм, в милицейско-полицейский ковбоизм (смычка — вечная в России — власти, криминала и силовиков — нерушима!), армия ослабла, пацанов послешкольников наубивали в Афгане и в Чечнях (дважды!) так много, что по улицам городков, городов и сел бродили только женщины (и в десятых, и в двадцатых годах Россия — вся — в женщинах: мужиков нет, и еще долго не будет, но феминизм крепнет, и скоро им наполнятся соцсети в Интернете и залы с постмодернистской, бессовестной, наглой и грязной «литературой»); коррупция на всех уровнях госвласти уже не удивляет, а — бодрит… Дождетесь, господа. Дождетесь…
Бетховен и Марчелло (Алессандро) в своих адажио — братья. А ты племянник их адажио. Нет — сын. Их музыка разъясняет и проясняет все: и жизнь, и смерть, и любовь, и войну. «Полет валькирий» Вагнера — фуфло: Скрябин и Рахманинов появляют музыку сразу и войны, и мира. Это как с Достоевским: мерзко — деньги, деньги, деньги как вершина, как суть и как движитель страстей, — «Записки охотника» или «Смерть Ивана Ильича» — куда жизненнее, истиннее и трагичнее. Тебя удивляют достоевсколюбы: недостреляный, недорасстрелянный будущий криминальный писатель (русский король попсы) так перепугался наказания, что стал писать только о преступлениях… Нет, Рахманинов и Толстой — универсальны и божественны. А Достоевский и Вагнер — однолинейны, увлекательны, но в положении упертости своей недомузыкой — в тупик, в скалу, в железобетонный бункер, в котором всегда пошевеливаются два-три примитивных и очевидных (для публики — потому и «попса») смысла.
Ты уже не можешь быть молодцом-холодцом, «твой отцом». Ты не молодец — твой отец. Ты, еп-перный театр (всегда у тебя в глазах это красивое строение начала XIX века — напротив универа), ты, получив dubinarum po spinarum quantum satis, оберег свою душу и свое воображение. Воображение — движитель души. Или наоборот?.. Или они едины, уникальны и универсальны?
Ты не знаешь и не понимаешь, и не различаешь, как ты говоришь в своем кабинете-кабинетике с музыкой, матрасом и письменным столом — мысленно или вслух. Ты читаешь в универе лекцию и сомневаешься в том, что тебя слышат студенты, так как произносишь сразу два текста двух лекций, разных и распрекрасных…
Вот такой, вот такая, вот такое, вот такие Loneliness. Ты — матрешка. Социальная кукла деревянная (внешняя оболочка) содержит в себе несколько (много, от семи до бесконечности) онтологических существ, которые уже не «внутренние матрешки», а одинокие, значит — свободные от общества (любого) феномены. Они вполне самостоятельные: один из них думает, другой ощущает, третий вспоминает, четвертый думает, но стихи и вообще текст, пятый обитает только в музыке — внутри ее болезненно-сладкой материи, шестой читает (с бумаги и с ума, с памяти), седьмой касается всего (чем? — плотью? духом?), что незримо, но необходимо и светостроительно; семьдесят седьмой живет и существует зверем, деревом, ветром, водой; девяносто пятый пребывает землей, состоящей из останков, ставших глиной и черноземом, землей, выдавливающей из себя колодцы; сто одиннадцатый (111!) управляет тобой по законам вечности и Абсолюта; сто девяносто девятый улавливает гармонию — во всем, что есть жизнь: в растениях, в минералах, в газах, в почве, в водах и других жидкостях, в людях, в текстах, в музыке; остальные — не умирают и слушают музыку, которая слушает тебя, запоминает мелодию, партитуру и аранжировку, а затем звучит в тебя, тобой и окрест тебя…
Язык работает в тебе, порождая речь, текст, песню и плач. И ты — работаешь в языке, порождая в нем и окрест семантику, музыку, смыслы, интонации, концепты, метафоры — образы и жизнь, не чреватую смертью.
Внутри тебя вещество жизни и смерти соединены любовью. Жизнь — умирает, смерть — умрет, но любовь останется…
Тебя слушает Перголези: «Stabat Mater» прикасается к каждой твоей кровинке, кровиночке. И ты плачешь. Тебя успокаивает Глен Гульд, исполняющий Баха: Бах смотрит на тебя как-то искоса, но с симпатией, почти с улыбкой; Гульд что-то нашептывает, наборматывает, помогая своим пальцам и твоему Баху добраться до тебя — до всего тебя, уже бессмертного. Бессмертного на эти три часа Loneliness. Три часа чистого неба и ясного чернозема…
В твои допьяные, пьяные и послепьяные годы ты узнаешь своих современников, своих сожизненников и сосмертников: Диму Месяца (Вадима), поэта и прозаика воздушного; Сергея Гандлевского, поэта и филолога наиумнейшего и горчайшего; Катю Перченкову, поэта и художника светлейшего; Леру Манович, поэта и прозаика сладкого, как материнское молоко; Юрия Кублановского, поэта трагического и всесветного; Надежду Кондакову, поэта и филолога от бога, человека добрейшего и редчайшего; Марину Кудимову, поэта и мыслителя мощного, как Бах; Геннадия Русакова, поэта невиданного; Костю Кравцова, поэта и филолога проникновенно-духовного; Сашу Кабанова, поэта умнейшего и двуглавого — одна голова смеется, другая плачет; Борю Кутенкова, поэта и филолога тонкого, нежного и нездешнего; Славу Глазырина, поэта юного, но трагического; Алешу Кудрякова, поэта Божьей милостью; Костю Комарова, поэта бесшабашного, авангардного и талантливо-витального; Ксюшу Аксенову, поэта нежного и духовного; Женю Туренко, поэта мандельштамовско-модернистского, а также Борисопоплавского сплава; Катю Симонову, поэта талантливого и уникального; Виталия Кальпиди, поэта мощного и строгого; Славу Дрожащих, поэта и человека светоносного; Юру Беликова, поэта настоящего и филолога серьезного; Женю Касимова, поэта и рассказчика изумительного; Борю Рыжего, поэта от Бога — игрового, трагического, мрачно-улыбчивого; Аркашу Застырца, поэта и филолога, и прозаика, и драматурга тонкого, блестящего и веселого; Сашу Ерёменко (ангела: вы пили водку с ним неделями и месяцами — а он всегда источал запах младенца), поэта самого свободного в России; Алёшу Парщикова, поэта небывалого (а вот с Иваном Ждановы знакомства не вышло — Бог не дал); Володю Блинова, литератора на все руки, умного, остроумного и добряка с хитрецой (он однажды спасет тебя от самоповешания); Володю и Людмилу Бабенко, ученых, профессоров, людей своеобычных, ни на кого не похожих (с Володей ты дружил, а Людмила возглавила кафедру после смерти Веры Васильевны Глазыриной, которую затравили коллеги в течение двух лет, по наущению профессора-вертухая, грохнувшего ни за что, за простак, своего конвоируемого зэка в степи, почти в пустыне — из лени тащить его на стволе карабина еще дюжину километров, а также из интереса: а КАК это — убить; у Веры Васильевны отобрали кафедру, закрыли общекафедральную тему «Идеографические словари и тезаурусы», — «переворот» готовили долго — выжидали, когда Вера Васильевна останется без прикрытия: Людмила тогда разболелась всерьез и надолго, а ты «отдыхал» заграницей, в Индии); Сашу Калужского, директора рок-групп «Наутилус Помпилиус», «Урфин Джус» и др., — Саша гастролировал с одной из своих групп в США — там и остался, работал в универе где-то в Неваде, стал профессором, преподавал английский язык и англоязычную литературу; и еще многих и многих талантливых пишущих людей…
А еще была поэтическая группа «Интернационал» с гениальным Ромой Тягуновым, выпавшим на рубеже двух тысячелетий из окна пятого этажа; с Юлей Крутеевой, поэтом и женой Жени Айсмана, тоже поэта и уралмашевского орла; с Евсеем-Елисеем-Евгением Озимовым и еще кем-то ярким, но уже все-таки фоновым, контекстным. С Айсманом ты товариществовал. Писал о нем статьи. И Женя тебе помог — дважды: подогнал денег на две твои операции (шунтирование артерий кое-каких, важных, неважных и наиважнейших). Женя Айсман часто делал рассылки стихов, гениальных и ржачных, по своим друзьям-товарищам. В одном из писем (уже появился интернет) завспыхивало стихотворение Тимура Кибирова (событие как стихотворение и стихотворение как событие случилось в 2010 году):
Их-то Господь — вон какой!
Он-то и впрямь настоящий герой!
Без страха и трепета в смертный бой
Ведет за собой правоверных строй!
И меч полумесяцем над головой,
И конь его мчит стрелой!
А наш-то, наш-то — гляди, сынок –
А наш-то на ослике цок да цок
Навстречу смерти своей.
А у тех-то Господь — он вон какой!
Он-то и впрямь дарует покой,
Дарует-вкушает вечный покой
Среди свистопляски мирской!
На страсти-мордасти махнув рукой,
В позе лотоса он осенен тишиной,
Осиян пустотой святой.
А наш-то, наш-то — увы, сынок —
А наш-то на ослике цок да цок
Навстречу смерти своей.
А у этих Господь — ого-го какой!
Он-то и впрямь владыка земной!
Сей мир, сей век, сей мозг головной
Давно под его пятой.
Вкруг трона его веселой гурьбой
— Эван эвоэ! — пляшет род людской.
Быть может, и мы с тобой.
Но наш-то, наш-то — не плачь, сынок —
Но наш-то на ослике цок да цок
Навстречу смерти своей.
На встречу со страшною смертью своей,
На встречу со смертью твоей и моей!
Не плачь, она от Него не уйдет,
Никуда не спрятаться ей!
Тимур Христианский? Православный? Нет: Тимур Поэтический. Онтологический. От Абсолюта, от Гармонии, от Гравитации Беды никуды не денешься. От Светлой Беды. Нет — Пресветлой.
Люди и художники. Это разные существа: первые не замечают вторых, которые любят первых.
У тебя не было друзей в детстве, в отрочестве (в школе) было два-три человека, которых ты уважал, среди них Света Кускова; были и девушки (Таня, Ольга, еще Таня, еще Ольга и т. п.), была первая, «вечная» любовь Галя: она год за годом вспоминалась (болью, сначала горьковатой, а позднее просто болью, а еще позднее — сладковатой, но не приторной, а неопредленно медовой-малинной-яблочной, — болью, которая помогает переносить любую другую боль); то забывалась; то мерцала в тебе, как лесная утренняя паутина-паутинка, обсыпанная средней водой: не дождем и не росой, а влажным дыханием необъятной уральской тайги; то вдруг заслоняла целый свет бледно-голубой пленкой-перепонкой — дышать невозможно. И на заводе были не друзья, а товарищи-друганы, и в армии (на флоте и в боевых командировках) друзей не было — были братья, общей кровью, своей и чужой, помазанные. Друзья появились неожиданно, но не сразу и не одномоментно — в универе: Саша Сидельников и Петя Сульженко. С Сашей сошлись душевно почти с первой встречи, еще в Уралниихозе. А с Петей эта мутотень длилась несколько лет: Петька был «балованный», сын прокурора Гагринского района в Абхазии, богатый и красивый (с «оленьими глазами», как говорили женщины), самоуверенный и юный, моложе тебя лет на пять.
Саша и Петя уже ушли, улетели, умерли (рано, ох, рано), но остались — тобой и в тебе. Это была дружба до гроба — в прямом жестоком значении.
Не общение с живыми поэтами-современниками, а постоянное знание: они есть! — и уверенность в том, что они — в тебе, все — живые и мертвые. Это — драгоценнейшая ноша, которая носит тебя, несет и выносит на такую вольную волю, где — все есть музыка, ужас, красота и бессмертие в пределах твоей гибнущей жизни. Ольга Седакова (вслед за Майей Вяземской) показала — сквозь себя и собой — очертания бесконечного вещества поэзии. Вы — разные — Ольга и ты: у Седаковой была Азаровка, была Москва и Питер, и Тарту, и заграница с Италией и Францией, и другими европейскими державами поэзии. А у тебя — Уралмаш, Шатры, Уралмашзавод, Северный флот с тюрьмой и войной, и опять Свердловск Ельцинский, а потом и Ельцинская Россия на целое десятилетие. Ольга дарит тебе Петра Чейгина, и его невероятную поэзию (книга «Пернатый снег»), и все четыре тома ее сочинений. Гениев, как думаешь ты, не существует, а вот гениальные тексты есть — всюду и всегда, то бишь, как говорит Ольга Александровна, нигде и везде, никогда и всегда («На смерть котенка»). Бродский не любил словосочетание «современное искусство». Но: современность (любую сферу ее) не нужно не любить или даже ненавидеть, не уважать, — это бесполезно, т. к. современности просто-напросто нет, как не существует настоящее между грядущим и прошедшим. All you need is Love. Любовь в стихах Седаковой — это приручение вещества любви, скрепы жизни и пустоты, чреватой мраком и светом. Хотя бы свечи.
Ты знаешь, я так тебя люблю,
что если час придет
и поведет меня от тебя,
то он не уведет —
как будто можно забыть огонь?
как будто можно забыть
о том, что счастье хочет быть
и горе хочет не быть?
Ты знаешь, я так люблю тебя,
что от этого не отличу
вздох ветра, шум веток, жизнь дождя,
путь, похожий на свечу,
и что бормочет мрак чужой,
что ум, как спичка, зажгло,
и даже бабочки сухой
несчастный стук в стекло.
Несчастный стук в окно родного мрака. Так жизнь дождя и пустоты создают звуковую оболочку тому, что есть пустота и непустота как свет и мрак, проживающих в обнимку.
«Половой» период твоего существования (12 лет!) завершен: ты спал 12 лет на полу (вел «половой» образ жизни), на матрасе, то ли итальянском, то ли турецком, то ли китайском (с набивкой розовой внутри) — розового же цвета, как цвет нижнего белья располневших и постаревших продавщиц, надевающих белые халаты прямо на белье. Это молодит покупателя.
— Ваня, ты мне брат, отец, любовник, друг, муж… — говорит Кира, а ты отвечаешь, — И ты мне: мат, атес, систера, жена и лубовница. А еще ты мне лешыдь.
Вы смеетесь. Третья жена? Она смеется. Долго. Через три года она родит тебе сына — Ваню. «Дядю Ваню» (домашнее имя), или Ивана Иваныча, ныне покойного (умерли все — остался один ты; брат исчез: вы не видитесь и не разговариваете с ним годами, десятилетиями)…
Мы заманиваем младенца в эту «жизнь» сюсюканьем, песенками, сказочками, играми-игрушками, интернетом, тряпками, компьютером, попсой: во всем — и в литературе, и в музыке, и в «профессиональных деятельностях». Все (особенно женщины) неожиданно и разом становятся психологами, коучами (тренерами-учителями-натаскивателями-инструкторами), все худеют — насильно, до анорексии; все это — в тренде, т. е. никому не нужно и бесполезно; все «хочут» разбогатеть — и бегут в «МММ», в «Быстроденьги», в банки — к ростовщикам и надувалам.
Тебе снится многолетнее, почти вечное, нежное животное с ласковым именем Баньян. Дерево баньян стоит на месте и одновременно идет — все — во все стороны: корнями, многими стволами, растущими у ветвей, ветвями, просветами небесными в кронах своих, тяжелых, древних и почти безлиственных. Дерево расходится — от себя — прочь от себя, не теряя себя… Ты просыпаешься: что это? к чему? где это? В Индии, в Индокитае, в Африке? Есть ли в Африке баньяны? И что значит «баньян»? А баньяны и бананы — это родственники? А русская баня (не римские термы), банька, бани? Твое воображение — дерево баньян. Растет — вширь и вверх, и вглубь — постоянно, — и, уходя от себя, от центрального (первого) ствола прочь, тем самым всегда возвращается к себе, не выходя из себя… Дерево — художник.
Появился интернет — исчез Ельцин. Появился ФБ (фейсбук), и через двадцать лет в нем чаще всех мелькают Комаров, Зейферт и Ройзман. Возникает вопрос: а не один ли это человек?
Ельцин играл в волейбол с Альбертом, твоим первым тестем (он пережил Ельцина, т. к. не скакал по танкам и беловежским пущам, а пролежал на деревенском диване пару десятков лет). Не учились — играли в волейбол, бухали. Два тупых, но прагматичных идиота. Играли. Бухали. И время пришло: Ельцин первый секретарь обкома КПСС Свердловской области. Он взорвал Дом Ипатьева (место расстрела Романовых — всех: и царя, и женщин, и детей, и врача, и слуг), потом взорвал пару храмов окрест своей родной деревни Бутка в районе Ирбита и Камышлова. Кириленко (тоже первый был обкомовец до Ельцина) перерезал весь скот в области — и его перевели в Москву. И Ельцина перевели туда же: а как же! — че навзрывал-то! Вот молодец! Настоящий мужик! Мужик, порожденный женой своей. Политик. Ну, Ленин и Троцкий прямо-таки. Сталин, блин! И — Хрущёв. Особенно — реформатор Хрущёв — вот политический папа Ельцина: маши колотушками на волейбольной площадке, в Свердловске, в Москве, в России, на выборах своих отплясывай стыдный танец с тупым хрущёвским выражением лица. Нет, не выражением — литьем! Это же пляшущий памятник в стиле Миши Шемякина!..
Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных, мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать;
И зарево окрасит волны рек:
В тот день явится мощный человек,
И ты его узнаешь — и поймешь,
Зачем в руке его булатный нож;
И горе для тебя! — твой плач, твой стон
Ему тогда покажется смешон;
И будет все ужасно, мрачно в нем,
Как плащ его с возвышенным челом.
Вот вся история России. С царями, революционерами, маньяками и дебилами. С мором, голодом всеобщим, с бунтами, с войнами, с казнями. А «мощный человек» — это не Ельцин: Борис мелковат. Этот «мощный» еще явится, восстанет из мощей ублюдков — и добьет выживших…
В России создавали сначала государство пролетарское (официально — sic!)-азиатско-европейское (ты чуть было не сказал «еврейское»), а потом бандитско-банкирское… Все перепуталось (в головах народов), и некому сказать… Лермонтов сказал. Мандельштам сказал… Они все сказали — во все стороны: и ретрохронически, и футурологически — и погибли в настоящем. Если бы их не убили, то все обложки Библии на всей планете покраснели бы. (Обычно библия одевалась в черный, реже в белый, цвет — отельная книга на Западе, и подпольная — в России: ты провозил библию в восьмидесятых через кордон по «зеленой» дипломатической «улице», спасибо честным и умным ребятам, твоим ровесникам из МИДа)… Американцы создали государство бандитско-банковское, живущее на колониальный дрожжах, как Великобритания (великие британцы — 1000 лет, не менее великие американцы (изначально беглые, ссыльные [как австралийцы тож], криминальные авантюристы — и были съедены деньгами крайне быстро — крошек не осталось; русских («россиян») деньги доедают, уже доедают — скоро докушают, — и процесс расчеловечивания завершится… О, дайте толпе гульнуть — и она опростается эмоциями, освободит и оставит только поверхностные эмоции — чувства и глубинные метаэмоциональные структуры извянут и погибнут. Коммунизм, социализм, феодализм и капитализм трансформируются в гедонизм: уже 90% жителей планеты или гедонируют, или дохнут с голода.
С голодухи только мы, дикари и рабы, питаемся музыкой и поэзией.
Пока ты не встретил Киру, ты продолжал расширять и углублять свое «умное безумие»: любовь (не только к женщинам, но как некий глобальный образ), болезни (от шунтирования артерий до онкологии: позвоночник хохлы отбили прикладами автоматов и карабинов в дисбате, — до какого-то диабета и проч.), поэзия, лингвистика текста и текстоведение (в сущности — поэзиеведение), долг перед детьми (уже трое от трех жен — последовательно: дочь — сын — сын), прогулки с памятью прошлого и грядущего и т. д. — все это облекалось и буквально точно — пеленалось в одиночество. Одиночество стало шаровым: и внутренним (оно было всегда), и внешним (ты сам его пригласил). Твое одиночество — это такой… такой… такой и эдакий полный и благодатный творческий эгоизм. Стихи думают тебя, а ты их. Вы понимаете друг друга — такое вот умное безумие, сладящее горечь и проливающее мед, холод и жар воображения. Все твои любови (все-все-все) соединились в одно целое — и ты выжил, точнее начал выживать, найдя Киру, нашедшую тебя…
И медленно опомнилась она,
И начала прислушиваться к шуму,
И долго слушала — увлечена,
Погружена в сознательную думу…
И вот, как бы беседуя с собой,
Сознательно проговорила
(Я был при ней, убитый, но живой):
«О, как все это я любила!»
Сознательная гибель твоя, сознательная боль ее — соединились.
Рокфеллер пережил семь сердец. Одно свое, остальные — чужие, подсаженные. Креативный был покойничек. Креативность (то бишь деньги, прагма, комфорт, развлечение и наслаждение) противопоставились творческому процессу во всех сферах, вытеснила Poieo («творить») и теперь, самозванка, стала «глобальным творчеством». Больно смотреть на креативных господ: Чубайс (Ельцинский комсомолец-капиталист) с восторгом отчитывался по нано-проекту (миллиарды чего-то — рублей, долларов, евро, фунтов): мы-де разработали и произвели покрытие для обуви — вода отскакивает. Ну, от новой нано-ваксы до искусственного интеллекта — один шаг в нано-ботиночке. Смешно. Грустно. Печально. Закономерно: цивилизация пошла полным ходом в своем развитии по поверхностям бытия — по любым поверхностям, — от утюгов и ракет (любых) до упаковок всего на свете. Леша Парщиков создал поэму «Нефть»: чем я себя породил — тем и убью.
Ты никогда не прикуриваешь третьим с одного огонька — антиснайперская привычка: первая вспышка — ОН заметил тебя (вас), противника; вторая — поймал оптикой (ПНВ в том числе, если долго курится ночью); третья — выстрел: в лоб, он освещается горящей спичкой или зажигалкой лучше, краше и выпуклее всего остального, из чего состоит цель.
Ты много работаешь. Ты «пашешь». Ты не трудоголик (дебил несамодостаточный), ты — придурок, который хочет помочь всем и который хочет оставаться собой. Ты тоскуешь по рыбалке: не по рыбе, не по «добыче», а по воздуху над водой, земле под водой, лесу вдоль воды и по самой воде, мыслящей, знающей тебя и, может быть, даже любящей тебя… Работа — халтуры — ночное писание книг (первая монография написалась сама — за три месяца, а одиннадцатая еще и тебя «переписала», сделала тебя одиноким в т. н. науке, в филологии, где… Нет, помолчишь, не расколешься. Стихи думают тебя, и ты им не мешаешь. Ты абсолютно некреативный чувак, чувачок. Ты нищий. Первый развод чуть было не лишил тебя крыши над головой: Лоболидовы, Логопедовы или, как их там, решили сдернуть с тебя квартиру, но новый жених твоей бывшей жены, англичанин, ювелир, человек умный, добрый, щедрый и небедный, вдруг вмешался в процесс изъятия тебя из хаты твоей трехкомнатной в Центре (которую ты потом оставишь второй жене и сыну — и уедешь жить в Каменку, в дом, который построил сам): Джон (жених твоей жены, которую ты ощущал еще лет десять СВОЕЙ женой, живя — уже живя! — со второй женой), Джон Голдинг все решил за всех: мол, нельзя выгонять поэта на улицу; пусть, мол, живет себе в этой квартирке (у нас, Джули, в Лондоне есть особняк и много чего еще), живет и пишет свои стишки. И стишки писали тебя, доцентишку, препа, литератора, лауреата каких-то там премий, — стишки защищали тебя от публичной агрессии цивилизации, начинавшей Четвертую Техническую РРРеволицию… Ты уходил в себя все глубже и глубже.
Глубина — это высота, еще не рожденная. Высота умирает глубиной — и возрождается вновь. Воскресает…
Журнал «Урал», провинциальное периодическое издание, работавшее полвека на обком КПСС и Союз писателей СССР. В девяностые журнал начал хиреть и умирать. Смерть его, еще не наступившая, подпитывалась финансовыми обмороками, сивым бредом литераторов советского толка и речи и прекрасным-ужасным бредом новолепетным, антиэстетическим нон-этическим постмодернистским подпольем, рвавшимся в масскультуру, к новоявленным изданиям и издательствам (коих было в те времена сотни на серый от счастья Екатеринбург, — Свердловск, поменявший не только идеологию названия, но и пол-секс-гендер мотивирующего, производящего наименования, топонима: советский топонимический окказионализм (Свердловск) насильно был заменен архаизмом, историзмом со всеми признаками некронима (Екатеринбург), — тройственная производящая основа раскачивала изодранный гамак городского сознания, цепляя амплитудно и регулярно то уральский камешек (распрекрасный), то городскую травку, то баночку консервную, изувеченную ножом, то пустую бутылку из-под водки. Екатерина, КТО ты? — Святая, Царица Великая или женушка великого мечтателя и безумного, юродивого Петра?..
Журнал «Урал» возглавляли в основном литераторы — члены СП, утвержденные Обкомом партии, единственной и неповторимой. И вдруг — пошли новые главреды (глав-ред-вред и т. п.): неписатель-критик, потом завхоз популярного колхозного изданьица, почившего в Бозе занозой надоедливой; драматург; драматург и, наконец, драматург. Благодаря известности талантливого и предприимчивого Коляды (Николая, Коли — его любили все), журнал был спасен!
Но: однажды вынесенный на обложку призыв заздравный «Ура, Урал!» отрывал к такой-то матери финаль лексемы, называющей опорный нищий край Державы, и вышло так: журнал «Ура». Без восклицательного знака.
Жизнь, смерть и любовь: жизнь невечна, а вот смерть и любовь, простите за плеоназм словообразовательный, бессмертны. Жизнь исчезает — смерть и любовь остаются. Но! — кого же они тогда умирают и любят — вечно, всегда, везде и нигде?..
Нет, естественно, букву финальную восстановили, но горожане до сих пор прикрывают уши от бессмертного эха, исходящего прежде всего от эха графического «ура!» и от тишины аудиальной, воцарившейся всюду после появления компьютеров и — начала новой эры уничтожения знания (ЗНАНИЯ, ибо информация — это знание минус опыт) — эры Интернета.
Однажды журналом (недолго) руководил человек, «убивший царя» (он сам в этом признался в одной из своих пьес), но недолго, его побаивались: вишь, убивец-то каков — почти что самый главный!
Убивец, однако, сей был заменен на Олега Б., тоже драматурга, но очень талантливого, создавшего пьесу, драму и трагедию «Домашняя почта, Или письма себе». Ты провел с Олегом (пригласившим тебя возглавить отдел поэзии) много лет в беседах — умных, смешных, горьких, сладостных, загадочных и зело эвристичных.
В общежитии Литинститута пили водку с Игорем Меламедом, читали свои стихи и о Тарковском не вспоминали. Евсей спал на солдатско-студенческой койке без матраца, прямо на ромбической стальной сетке. Петя где-то гулял и хвалил (по ночам) поэтесс, которые еще не мечтали быть ПОЭТКАМИ…
Ты не спишь семь недель. Пьешь ли — не пьешь, — а все равно не спишь. В твоей разросшейся до размеров комнаты, многоквартирного дома, окоема, и неба голове, нет — в башке повторяется — то в себя, то в мир — фраза: «Пишу к Вам по воле покойного — меня — из-за смерти, из-за времени и пространства, из пустоты…» Крутишь в башке то ли общим фоном, то ли лидерной партией бреда: «Since I’ve Been Loving You…» — и стоишь, колеблешь пятью ногами своим и пятью руками (у тебя пять плюс пять конечностей!), замираешь и раскачиваешься на пяти островах — Since (1), I (2), have been (3), Loving (4), You (5). Since — это время-остров; I — это инструмент перемены времени на вечность, have been — наличие всего всюду (и тебя, умноженного на пять); Loving — жизнь (без жизни), смерть (с бессмертием); любовь (ее глобальный образ); You — мир (твой — из пустоты и тебя, и Любви)… Мы все (те, кто думают музыку и стихи) живем на пяти, на семи, на девяти островах: онтологических, музыкально-поэтических, бытовых, социальных, эмоциональных (весьма поверхностных; скорлупковых и ненадежных), энергийных (звуки мысли и словесности, языка, ритма и музыки, невыразимых и неопознанных да и непознаваемых), гармонийных (гармония), пловучих (случайных — радостных, светлых, благостных и гибельных, светлогибельных и печальных), пустяковых (архипелагах) и проч. И мы — (!) — устойчивы. Падаешь — сразу взлетаешь, как трясогузка с удилища, как стрекоза с плеча, как паучок с локотка рябины: взлетаешь и возвращаешься на место свое. Возвращение — есть бессмертие (в рамках твоего существования), вечность (и она случается с нами), воскрешение (или «усилье воскрешенья», по Борису Леонидовичу П…) Кто все-таки упал, рухнул, низвергнулся — того и нет. Кто устоял, остался — в полете, в паденье, во взлете, в движении (внутреннем, естественно), — тот выбирает Главный Остров — ОО — Остров Онтологии, или ОН — Остров Невыразимого…
Чушь собачья… Да?.. Не думаю так. Это ОО и ОН думают меня ТАК…
Это последний гранд-запой. Ты стоишь, дрожа, под горячим душем. Пытаешься чистить зубы — жрешь пасту… Одеваешься, как осеннее дерево, тополь или дуб, что ли, пытаясь вернуть себе свою погибшую листву. Оделся. Ты весь мокрый. Выходишь на улицу. Пытаешься идти. Идешь мелко подрагивая и подпрыгивая (чуть-чуть), как умирающий кузнечик. Медленно-медленно доходишь до первого киоска (где есть все: и «шапка-гандонка, 1500 руб», и еда, отвратительная, и водка-водка-водка в стекляшках, в жестяных и на разлив), покупаешь и, отступив (отпрыгнув) за киоск, выпиваешь 0,5 водки из жестяной банки. Садишься на деревянный тарный ящик. Закуриваешь. Прислушиваешься к ураганчику холодного жара алкоголя, который направлен вниз — к желудку, к сердцу, к печени, к мочевому пузырю… Славно. Дурно. Сдохнуть бы прям щас. Здесь… Встаешь. Ты боишься трамваев, светофоров, людей, пустырей, кустов, снегопада. Но — идешь в универ. Лекцию читать. Лексикология. Парадигматические и синтагматические отношения лексических единиц… Писатель Максим Гордый сказал: «Человек — это звучит горько!..» И — больно. Ты бредешь к Яшке Свердлову, стоящему промеж Универа и Оперного театра и бормочешь невыносимо невесело стишки: Веневитинов Дмитрий, Аркаша Застырец…
Сначала жизнь пленяет нас:
В ней все тепло, все сердце греет
И, как заманчивый рассказ,
Наш ум причудливый лелеет.
Кой-что страшит издалека, —
Но в этом страхе наслажденье:
Он веселит воображенье,
Как о волшебном приключенье
Ночная повесть старика.
Но кончится обман игривой!
Мы привыкаем к чудесам.
Потом — на все глядим лениво,
Потом — и жизнь постыла нам:
Ее загадка и развязка
Уже длинна, стара, скучна,
Как пересказанная сказка
Усталому пред часом сна.
Не-е-ет! Не так. Не так скучно. Было куда как смертельнее и интереснее — не оторвешься от себя, почти убитого… Нет. Лучше «Нафталин» Застырцевский:
Табарен говорил: «Нафталин — это шар;
в глубине сундука ядовит он и светел».
Со слезами во рту Франсуа возражал:
«Нафталин — это Бог, нафталин — это ветер!»
Не полуночный шаг и беспечный ночлег,
Не настой водяной на серебряных ложках,
Не больной, не апрельский, не сумрачный снег
За булыжной стеной на садовых дорожках.
Табарен говорил: «Нафталин — это смерть;
погостил и пропал, и никто не заметил»
Франсуа закричал Табарену: «Не сметь!
Нафталин — это Бог, нафталин — это ветер!»
Не стеклянный озноб и размеренный бред,
Не передника в красный горошек тряпица,
Не удара, не крови, не судорог след,
Что в песке оставляет подбитая птица.
Табарен говорил: «Нафталин — это ложь;
он глаза затуманит и голову вскружит».
Франсуа прошептал: «Ты меня не поймешь,
Ты меня не осилишь, тем хуже, тем хуже…»
Не железный венок и означенный звук,
Не горланящий, ночи не помнящий петел,
Не жестокий, не твой, не отрекшийся друг.
Нафталин — это Бог, нафталин — это ветер!
Да. Стеклянный озноб. Ты весь — стеклянный. Уже разбитый, но еще не рассыпавшийся… Фёдор Иваныч… Помоги…
О, сколько жизни было тут,
Невозвратимо-пережитой!
О, сколько горестных минут,
Любви и радости убитой!..
Стоял я молча в стороне
И пасть готов был на колени, —
И страшно-грустно стало мне,
Как от присущей милой тени.
И пошел ты, стеклянный и разбитый, но еще не распавшийся окончательно, навстречу присущей милой тени…
_____
На кафедре ты молчалив. Пока никого из коллег нет — есть только лаборантка Валентина Ивановна, ровесница твоя. Она заваривает чай (кофе еще в России не появился, есть только омерзительные суррогаты), достает бутылку сухого вина. Но! Спасибо! Понижать градус нельзя — с водки на вино — говно… Ты выдвигаешь ящик своего стола (стол твой стоит не на виду — за шкафчиком со словарями), наливаешь рюмку водки — из жестянки 0,25 литра, опрокидываешь рюмашку (о, сколько уже? — 3333 стакана? 5555 стаканов? Или 7777 огромных стопарей от 150 до 250 граммов?) После долбанной лекции (о, это святое — лекции, работа, работы, халтуры, «пеньки-репетиторства», то-се, бляха-муха) ты бредешь в бар «Иваныч», в прошлом это парикмахерская, рикмахерская, махерская, ну, и т. д. Сидишь в углу бара (5*5 метров), пьешь свое пойло и слушаешь по заказу (барменша тебя знает и, кажется, уважает) своему Chrisia Rea «Nothing to fear» и «And You my Love», по очереди (так записали специально для тебя), «Fear» — «Love» — «Fear» — «Love» — etc. Куришь свои «Winston» и мысленно танцуешь с НЕЙ. С кем? С Кем? С КЕМ? Ты уже давно умер и по просьбе себя — покойного, преставившегося, — из-за смерти, из-за колючей проволоки, из пустоты — плачешь. Постоянно, ровно, спокойно плачешь — без взрыдов и почти без слез — в себя и из себя — 50 на 50. Тебя уже два. Тебя — двое. А жизнь — одна. И смерть — Одна. И любовь — одна. Где она? Как пел морпех Сакен Абылхапов «Кыдэ, кыдэ, кыдэ АНА?!..» (Видишь Москву, Литинститут: Меламед, Игорь, читает свои стихи: он уже тогда, или еще тогда, мандельштамил, но не тарковничал; Тарковский появится в Меламеде чуть позже.) В общем, тупосюжетный лирический боевик (когда уже он поостреет?).
Потом ты просишь пустить по кругу песеночку Yello «You better hide from me». (Ох, как же ты наму.охался, уе.ошился с самим собой: «иди уже куда-нибудь», — это Гандлевский). Ах, какая нежная, пунктирная здесь труба, и клавишные ништяк… Мимо тебя, сквозь стены, проходит поэт Андрей Коровин — улыбается тебе; поэт Гена Каневский — грозит пальцем: он в капитанке; Гера Власов, поэт и женолюб, кланяется тебя. Господи, да они же из будущего! — из десятых годов XXI века! А щас — девяностые! В бар заходит дама с дитем. Пьяна. Ты подаешь ей купюру (крупную) и думаешь: то ли материнство, то ли матерсвинство. Сия мамаша норовит припасть к твоему крохотному столику. Ты всматриваешься в ее лицо — Кира! Но! Кира — из 2017 года! В 2021 году (тебе будет 66 лет!) родится сын Ваня, Иван Иваныч, как твои дед, прадед, прапрадед и осталые пра-пра. И тут тебе, в один из дней 2021 года покажет стихи свои Иван Клочков из Архангельска, где были расстреляны два Ивана Иваныча (прадед и прапрадед), генерал и епископ, а твой дед Иван Иваныч приедет в Архангельск — и рванет обратно: бо расстреляют и его за кумпанию!.. Зачем приезжал? А за стихами Вани Клочкова приезжал, которые напишутся через 100 лет и лягут на твой редакторский, преподавательский и, так сказать, «научный» стол. Вот они, эти стишкистихисловамузыкамысльитд:
Почувствуешь, как воздух невесом,
когда меня не станет, постепенно
две музыки сыграют в унисон,
два времени пройдут одновременно,
а после — только снег и тишина,
иллюзия трехмерного пространства,
я буду не с тобой, а выше на
две музыки, два времени, два царства,
и ты, еще земная, затая
дыхание, услышишь, как смиренно
две музыки сливаются, а я
два времени иду одновременно.
Сын Ванечка будет похож на деда и на тебя. И твоя одинокость удвоится, утроится, умножится на сотни жизней твоих предков, твоих женщин, твоих детей, Киры, Ванечки и последней твоей собаки — аляскинского маламута и баламута — Нордиса.
Вокруг тебя (и далее) начала образовываться пустота. Но это была не пустота социальная, которая существовала всегда с теми и окрест тех, кто думает музыку и стихи, но пустота твоя, личностная и личная, персональная: ты тихо гибнешь от себя, мучающего себя, от водки, от женщин, от жен (поочередно: первая просто ушла [но как-то долго уходила и молча], второй было на тебя, уж точно, если не наплевать, то обливать равнодушным взором, упаковывать тебя в фольгу абсолютного спокойствия — с подрыгивающими веками, когда ты исчезал на неделю-две-три, когда ты не мог достать — срочно — денег, когда ты писал день и ночь напролет неделями, когда ты, осовев и освинев от себя, выходил из своего кабинетика, уже седеющий, с красными узкими глазами, с отечным лицом, с вяло дрожащими руками). Пустотой был ты. Ты — сам себе — пустота. И вот в этой серо-голубой, табачной пустоте вдруг образовался Олег. Учащийся лицея при универе, юный стихотворец, с которым вы почти сразу (с третьего взгляда) подружились. Олег Дозморов был еще не Дозморов двадцать первого века, он был еще До-дозморов, преддозморов, чертовски начитанный, рассудительный, но умный, похожий на Дельвига с нутром Боратынского.
Зимой зимы немного
Пока не снегопад
Лишь стужа и тревога
Приходит наугад
Зимой зимы избыток
И близится предел
Когда дорожный свиток
Стирается в пробел
И в небесах невнятно
И кажется порой
Что снег идет обратно
Не принятый землей…
Ты был как раз этим снегом: вы дружили годы, пока не появился Боря. Боря Рыжий. Олег сблизился с Борисом так, что бритвочку между ними не просунешь. Не то что — тебя, девяностокилограммового. Тебе не было обидно такое охлаждение: молодость — штука вольная и безбольная. Молодые бросаются в каждую новую воду легко и безоглядно, им кажется, что это — кипяток, а на самом деле — это вода ледяная, которая убивает и скоро-быстро старит пловца.
Они, до появления Рыжего Б. Б., ежедневно бродили по городу, обходя ВСЕ книжные магазины. Олег был нищ и гол, как пленный монгол Тимурджин (в будущем великий хан Чингиз), поэтому ты покупал книжки в двух экземплярах и шутил: вот, мол, стану старый — купишь мне буханку хлеба, да? — Олег смеялся, но, делая умно-растерянное по-Дельвиговски выражение лица, всегда отвечал почти серьезно: без базара, Ваня — с голоду не помрем. Вы с Олегом придумали в универе НЛО (новое литературное объединение) и привели туда, «в гости», Бориса Рыжего, Лену Тиновскую и других (о, знать бы наперед: после гибели Бори все разъедутся, вы с Олегом рассоритесь из-за фигни и разойдетесь по разным городам — Олег уедет в Москву, а потом в UK, Уэльс, Англия, Лондон; жена Олега, инъязовка, Марина увезет его из разваливавшейся страны…)
Родная речь, отойди от меня,
поди прочь, не приближайся ко мне,
я боюсь сейчас твоего огня,
между тем сгораю в твоем огне.
Так покойник садится, почти встает
в крематорской печке, зовет рукой,
открывает рот и почти поет.
Что со мной, что со мной, что со мной?
После этого стихотворения Олега (и — приезда его в Россию, в Екб) они помирились. Олег был иной. И ты стал другим: он успокоился после Рыжей Истории, а ты получил дважды друга.
После смерти Бориса часть знавших его — уехала, другая часть верещала, рыдая и скорбя, остальные — молчали и пытались не нарушить в себе равновесие жизни и смерти.
Поэтический дар (талант) чаще всего остального преобразуется в стихотворную горячку, из которой есть два-три, реже четыре, выхода (а может быть, и пять-семь?): ты находишься под давлением желания известности, славы, похвалы, наконец, сочувствия — и начинается веселое и одновременно печальное твое мучение, твоя жажда быть таким, каким тебя любят и обласкивают, или не быть типичным литератором, удобным для данного времени и места, для людей, которых ты считаешь ЧИТАТЕЛЕМ. Есть и смешанные, неоднородные пути-судьбы. Нравиться читателю — это особый вид сервилизма, или обслуживания покупателя стихов, журналов, книг — и СЕБЯ: в этом случае тобой в конце концов овладевают деньги, слава (пусть короткая — хоть на пяток минут, но! — слава), ты обретаешь социальный статус поэта как раз в тот момент, когда перестаешь быть им. Борис Петрович Рыжий, после гибели сына, вместе с Маргаритой Михайловной, матерью Бори, поэта, — зовут тебя в свой дом почти ежедневно. И ты соглашаешься (средь рыданий и горя общего) написать биографию самоповешенного поэта. Олег был в таком глубоко обморочном состоянии, что смотреть на него было больно: однако вы с Олегом и Б. Л. разбираете архив Бориса Р. и как-то работаете с ним. Тяжко работаете. 1200 стихотворений. В неполные 27 лет. Как сказала одна редакторша в Москве: «Лермонтов! Боря очень похож на Лермонтова!..» Б. П. и М. М., родители, казалось растворяются в воздухе — в воздухе слез, воспоминаний и ужаса. Б. П. как-то сказал Боре (при Олеге): главное не то, что ты делаешь, а то, что скажут об этом люди… Олег уедет. Ты напишешь книгу и разлюбишь себя окончательно: слабак ты, Ваня, слабак…
И, как сказал однажды Олег,
Давай пропустим этот век
Ты видишь он идет как снег
Неотвратим по головам
По судьбам городам словам
Мы лучше будем жить в другом
Спокойном светлом и большом
В котором вечер длится год
В котором вечно снег идет
Век пропустили. Двадцать первый оказался ночью, в которой часто, как снегопад, светились экраны, мониторы и мониторчики телефонов, телевизоров, компьютеров, смартфонов, планшетов, ноутбуков и прочей американо-китайской-китайской-китайской чепухи.
Вглядишься в тьму ночную
Во тьме белым-бело
И снегопад вслепую
Шарахнется в стекло
Когда снежок несмелый
К утру сойдет на нет
Увидишь город белый
И вправду белый свет
Видать еще немного
И явят небеса
Всевидящего Бога
Кромешные глаза…
А ты все смотришь в подзорную деревянную трубу гобоя Алессандро Марчелло. Что там, Саша? — Снег…
Ты умер. Не «как бы» умер — а умер всерьез и навсегда: твоя оболочка мертва — она ходит на работу, в универ, в журнал, на телевидение (где ты халтуришь телеведущим развлекательной раннеутренней программы), в союз писателей (где ты руководишь союзом и Домом писателя, который родился от Володи Блинова и тебя, а теперь вот вдруг заработал), ты мотаешься по областным министрам, пишешь по десять писем в официальные (читай — чиновничьи) адреса, ты пишешь мэру Екб о том, что писатели уйдут из этого города — вот и балдейте здесь от души, казнокрады, бизнесмены и бандиты. Ох, нулевые годы двадцать первого столетия! Ты умер. И делаешь все это, будучи мертвецом. И не ты, а ты иной, внутренний, пишет по воле тебя, покойного, — тебе, думающему стихи — из-за тьмы, пустоты, из-за смерти, из-за колючей проволоки, из-за жизни иной, которой ты живешь с трехлетнего возраста своего. О, Тютчев! Дедушкин Тютчев. Наш Тютчев — Орловский, Черминский… Нам не дано.., да и не нужно предугадывать: слово говорится: сначала где-то летает, потом думается, затем произносится — и не умирает. И не нужно тебе сочувствие, потому что ты уже — в Благодати…
* * *
Саша Сидельников умер в 2002 году. Петя Сульженко, после ввода грузинских войск в Абхазию, пытался как-то зацепиться за отчий каменный дом в два этажа, за виноградник, за море черное, за бамбуки, росшие на задах дома вдоль ручья, впадавшего в речку Псоу, по ней проходила граница России и Абхазии. Не получилось. Петю дважды расстреливали грузины, ткнув его лицом в кирпично-железный гараж с мансардой наверху. Стреляли боевыми, но выше. И от этого легче не стало — ни Пете, ни грузинам. У Пети был калаш с тремя снаряженными рожками — решил продать (и вообще собрать как можно больше денег — в баксах) и уходить в Россию. Он пришел на грузинский блок-пост (автомат завернул в тряпицу), поспрошал (по-грузински), кому, мол, калашок нужон?.. Один небритый и тщедушный отозвался. Петя отошел с ним за деревья, ближе к морю, почти на пляж-полуостровок, образовавшийся в том месте, где Псоу впадала в море. Грузин попросил: продэмонстрируй, дорогой, да? Петя распеленал автомат и дал короткую очередь в сторону пустой серой морской воды. На блок-посту в пять глоток заголосили-завизжали: «Чечена би! Чечена би! Чечена би!..» Грузины боялись чеченцев, которые прибыли сюда (в горы) поддержать братьев — мусульман-абхазов. Сорок грузинских героев разбежались вмиг. Пусто. Тихо. Просторно. Никого. Автомат купился… Ночью Петя с женой и двумя сынишками перешел вброд Псоу и оказался в России. Утром семья Пети улетела из Адлера в Киров, в Вятку, к духу Салтыкова-Щедрина.
Петя сломался в России через два года: он запил. Честно говоря, он пил всегда, но! — пил все, что дарит пьяницам виноград: вино (вина), чачу, коньяк. В Вятке Петя перешел на водку. Подсел. И — пропал… Ты вызвал его к себе в Яковомихайловичсвердловск. Ты уже не пил года два-три. Петя поселился в большой центральной комнате с выходом на большую длинную лоджию. Здесь были только книги (три стеллажа огромных), диван, стол, пара стульев и на полке под потолком попугай Васька в клетке. Петя, бросивший все и отказавшийся от всего, жил по-хлебниковски свободно-вольно, ел что дают, читал что хотел, изредка писал свои небольшие и горько-смешные рассказики. Пить водку ты ему не позволял. Да и сам Петя, рассмотрев тебя, пишущего что-то как в запарке, бегающего на лекции в универ, и опять пишущего днем и ночью (книжку о Рыжем Боре, монографию «Последнее стихотворение» и др.), однажды сказал тебе за кофе-чаем и сигаретой:
— Да, теперь я вижу, как пишут настоящие писатели…
— Графоманы тож.
— Эт-точно, — они рассмеялись.
Петя после разрыва с женой в Вятке погрузился в уныние, но теперь, выпив-допив сие уныние окрест себя, вдруг прозрел: сколько лет коту под хвост!.. Кот Григорий не обиделся и, вытащив из-под дивана заначку (куриную косточку), положил ее к Петиным ногам…
Ты читаешь Пете хлебниковское:
Мне, бабочке, залетевшей
В комнату человеческой жизни,
Оставить почерк моей пыли
По суровым окнам,
На стеклах рока.
Так серы и скучны обои из мертвых растений
Человеческой жизни; пылью своей
Быть живописцем себя
На стеклах рока, большеокого рока.
Вдруг увидать открытую дверцу
В другой мир, где пение птиц и синий сквозняк,
Где мило все, даже смерть
В зубах стрекозы.
О, улетевшая прочь пыль
И навсегда полинявшие крылья!
Окон прозрачное «нет»,
За ними шелест и пляска
Бабочек любви стучится.
Пляшет любовь бабочек высоко в ветре.
Я уже стер свое синее зарево и точек узоры
Вдоль края крыла.
Скучны и жестоки мои крылья,
Пыльца снята. Навсегда.
Бьюсь устало в окно человека.
Ветка цветущих чисел
Бьется через окно
Чужого жилища.
Петя заплакал. Он плачет с «комнаты человеческой жизни» — в комнате человеческой жизни… И ты заплакал: «пылью своей быть живописцем себя…» О, бьюсь устало в окно красоты…
Русь, ты вся поцелуй на морозе!
Синеют ночные дорози.
Синею молнией слиты уста,
Синеют вместе тот и та.
Ночами молния взлетает
Порой из ласки пары уст.
И шубы вдруг проворно
Обегает, синея, молния без чувств.
А ночь блестит умно и черно.
За окном человеческой жизни — лето. За летом — Русь. За Русью — зима. В зиме — мороз. Мороз — поцелуй. И Русь — поцелуй. И поцелуй — поцелуй… Петя, поцелуй свой поцелуй… Петя умрет через три года. Во сне. Сердце не выдержит такого долгого и тяжкого поцелуя жизни в комнате человеческой смерти…
(Продолжение следует.)