Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 4, 2024
Владимир Алейников — поэт, прозаик, переводчик, художник. Родился в 1946 году. Один из основателей и лидеров знаменитого содружества СМОГ. В советское время публиковался только в зарубежных изданиях. Переводил поэзию народов СССР. Стихи и проза на Родине стали печататься в период Перестройки. Публиковался в журналах «Дети Ра», «Зинзивер», «Знамя», «Новый мир», «Октябрь», «Континент», «Огонек», «НЛО» и других, в различных антологиях и сборниках. Автор многих книг стихов и прозы. Лауреат премии имени Андрея Белого. Живет в Москве и Коктебеле.
1
…В давнем, Тигрином, семьдесят четвертом году, на Сретенке, улице очень московской, с плотной, старой застройкой, с миром особым своим, с жителями, отличающимися от жителей прочих районов, со своими законами, правилами, традициями и порядками, улице необычной, давным-давно обжитой, но всегда меня удивлявшей каждодневной своей новизною, оживленной как-то чрезмерно, шумной тоже с большим перебором, после всех затяжных, предыдущих, надоевших всем холодов по-весеннему взбудораженной, поблескивающей витринами небольших магазинов, заполненной голосами прохожих и возгласами детворы окрестной веселой, встретил однажды я художника славного, Сашу Харитонова. И друг другу мы обрадовались — ну вот, наконец-то вновь повидались.
Он в эту пору — не пил. Совсем. Ни капли спиртного.
Был, как тогда выражались в богемной среде, в завязке.
Светлый весь был, чистенький. Тихий. Почти просветленный.
В пиджаке аккуратном темном. В брюках со стрелкой. В новых, начищенных башмаках.
В белой, выглаженной рубашке, с застегнутой прямо под горлом верхней, плотно пришитой пуговичкой.
Трезвый Саша — совсем другой человек, чем выпивший Саша.
Деликатный, учтивый, воспитанный и отзывчивый. Ангел почти.
Трезвый Саша — это трудяга. Значит, снова работал он. Значит, новые вещи появятся у него, всем на радость. Значит, на подъеме он весь, в порыве долгожданном, крылатом, творческом.
(Пьяный Саша бывал таким, что я теперь затрудняюсь подобрать какое-нибудь подходящее определение — и для его состояния, и для него самого.
Помню, был я однажды в гостях, в чьей-то большой квартире, где на стенах висели картины художников наших известных — авангардных — а как же иначе?
Только так. Полагалось — так.
Вольнолюбивость была характерной и даже смелой, подчеркну это сразу, чертою интеллигенции нашей.
Поэтому — разговоры на кухне среди своих, откровенные, это традиция.
Поэтому — авангард на стенах. Вызов — чему-то. Или — кому-то. Кому же? Неважно. Главное — жизнь по своим законам и правилам.
А все остальное — там, за стенами. Это — другое. Разрешенное, скучное, грустное.
А здесь, в квартире, — искусство. Свободное. Для души.
И висела в этой квартире картина чудесная Сашина.
Висела — отдельно от прочих. Чтобы все любовались ею.
Сидели мы все за столом, уставленным и закусками, и, разумеется, выпивкой. Сидели, слегка разомлевшие, от спиртного и от еды. Выпивали — и говорили.
Вдруг раздался резкий звонок. Лихорадочный, торопливый.
Хозяин квартиры встал из-за стола и вышел в прихожую. И открыл, напрягшись, входную дверь.
В прихожей сразу раздался невероятный шум.
По паркету загрохотали быстрые чьи-то шаги.
И в квартиру влетел — словно вихрь — пьяный, страшный в своем порыве, непонятном для нас, Харитонов.
От него исходила дикая, первобытная, неудержимая, во все стороны грозно плещущая и не знающая преград — эге-гей, отойди, сторонись, зашибу, спасайся, кто может, разбегайся, да поскорее, ого-го, я иду на вас, прячьтесь все поскорей! — энергия.
От него разлетались опасные, всеми видимые, электрические, с громким треском, синие, белые, желтоватые, жгучие искры.
Лопнула в люстре лампочка.
Бокал на столе покачнулся, упал и разбился вдребезги.
Ни с того ни с сего почему-то, хлопнув, открылась форточка.
Все за столом — онемели.
Не обращая внимания ни на кого из гостей, он промчался прямо к стене, где висела его картина.
И — сорвал ее резким движением со стены. И к себе прижал.
И лицо его было каким-то фосфорически-белым. И он побежал торопливо к двери.
И хрипло крикнул хозяину:
— Мне дадут за нее больше денег!
И — мгновенно исчез за дверью.
И сгустки дикой энергии, клубясь и роясь, потянулись длинным шлейфом, рокочущим, темным, вслед за ним, просочились в дверь — и, гудя, наконец исчезли…)
Трезвый Саша — совсем другой, совершенно другой человек, чем пьяный. Это уж точно.
Трезвый Саша — спокойный. Задумчивый. Весь — в каких-то загадочных, тайных эмпиреях, в мыслях своих.
И, конечно, прежде всего, это важно, славный художник.
Славный? Да. И еще — чудесный.
На волшебника даже похожий.
А не просто — на мастерового.
На волшебника? Несомненно.
Почему бы и нет? Это так.
Говорило об этом — многое.
Поведение — вроде строгое.
Ясный свет, озарявший дали над юдольной его дорогою.
Каждый жест его, каждый шаг.
Шли мы вместе с Сашей по Сретенке пробужденной — и говорили.
А потом навестили — вместе — Надю Сдельникову, которая в Сергиевском переулке, близко совсем, жила.
Надя встретила нас приветливо. Приготовила чай. Мы пили этот свежий, вкусный напиток, и полезный, само собою, не чета любому спиртному, так решили мы с Харитоновым убежденно, — и продолжали говорить — благо, было о чем.
— Саша! — сказал я ему, — ты помнишь Наташу Светлову?
— Еще бы! Конечно, помню! — живо ответил Саша. — Очень хорошая женщина. Умная. Волевая. У нее есть моя работа. Отличная, сам это знаю. Когда я ее рисовал, а рисовал я долго, Наташа мне пить, сознательно, ни капли, тогда не давала. Я старался — и вот получилась работа, причем — настоящая. Одна из лучших моих. Называется эта работа — ну-ка вспомню — «Входящая в озеро». А когда рисовать я закончил, Наташа Светлова сразу же за работу мне заплатила. Шестьдесят, между прочим, рублей. Очень кстати, хочу заметить, эти деньги были тогда. Ну конечно, помню Наташу!
— Она теперь больше не видится со своими знакомыми прежними. Вышла замуж. Зa Солженицына.
— Да ты что? — изумился Саша.
Он даже глаза свои вытаращил, широко, изумленно, по-детски. И порозовел от волнения. И в затылке, охнув, поскреб:
— Что, серьезно? Вот это да! Ну и ну! Подумать ведь только! Ай да Наташа Светлова! Ничего тут не скажешь. Вот это, я понимаю, геройство. Даже больше, наверное. Подвиг!
Мы сидели, довольно чинно, за массивным, в меру широким, деревянным, длинным столом.
Харитонов, не удержавшись, даже с места вскочил — и начал, вдоль стола, вперед и назад, все быстрее, ходить. От шагов его, непрерывных, пружинистых, гулких, на столешнице, чисто вымытой и старательно, по-деревенски, самым тщательным образом вычищенной, начала все сильнее вздрагивать представлявшая образцы самых разных народных промыслов, привезенная из далеких от столицы мест, из глубинки, полной тайн и загадок, посуда.
С тумбочки прямо на нас с Харитоновым, словно желая из угла своего затененного тоже шагнуть в центр комнаты, к льющемуся в большое, в полстены, пожалуй, окно, к апрельскому, золотистому и, похоже, целебному свету, и совсем по-свойски, по-дружески, присоединиться к нам, смотрел деревянный ангел.
Наконец Харитонов немного успокоился, остановился.
Он повернулся ко мне, потянулся навстречу мне всем лицом своим, ясными, чистыми глазами, в которых сразу прочитал я назревшую просьбу.
— Слушай, Володя! — сказал Саша, немного застенчиво, но с достаточной все-таки твердостью, — если можно, то дай мне, пожалуйста, телефон Наташи Светловой. Старый номер был у меня, да я давно потерял свою записную книжку. А теперь уже у Наташи новый номер, наверняка. Можешь мне дать его?
Я ответил:
— Да ради Бога!
И, вырвав листок из блокнота, записал столь желанный для Саши, не на шутку сейчас взволнованного, по каким-то личным причинам, полагаю, серьезным, номер Наташиного телефона.
И — отдал ему этот ставший для него уже важным листок.
Саша медленно, бережно свернул заветный листок — и спрятал его во внутренний карман своего пиджака.
Видно было, что Саше не терпится поскорей позвонить Наташе, услышать голос ее, договориться о встрече — и, вполне вероятно, что-нибудь из работ своих, новых, свежих, предложить ей приобрести.
Почему бы и нет? Ведь статус харитоновских всех работ мог — (и это уже серьезно, и ковать железо, покуда горячо, полагается, так что время дорого, это уж точно, и немедленно следует действовать, ни секунды не медлить), — повыситься: знают пусть все, в Москве, и везде, покупатели, потенциальные, и реальные тоже, все оптом, помнят пусть, что живопись Сашина есть не где-нибудь там, у неведомых, никому не известных людей, даже пусть у людей известных и солидных вполне, с положением, академиков, например, у серьезных ученых, а также у людей знакомых, богемных, и так далее, это неважно, их немало, и всех их не счесть, — а в семье самого Солженицына!
Меркантильности в этом не было, никакой. Жить на что-то — надо.
И пишет свои работы, как известно, Саша подолгу.
И работы у Саши — отличные. Так что — можно его понять.
Ну а может быть, он и не думал говорить с Наташей Светловой о покупке своих работ.
Просто — вдруг захотелось, и все тут, побеседовать с нею, как встарь, — и, возможно, вновь повидаться.
Все могло, наверное, быть.
Он внезапно заторопился, попрощался — и быстро ушел.
Не знаю — сразу ли он или немного позже звонил Наташе Светловой?
Думаю — не удержался. Сразу же позвонил.
Наташа Светлова, нынешняя Солженицына, в прежние годы очень любила работы Харитонова, и выделяла их всегда из работ других авангардных наших художников, и ценила их высоко, и дорожила ими, и понимала их, — и, когда появлялась возможность, покупала их у него.
Чудесные Сашины вещи висели, радуя глаз и создавая для всех особое настроение, на стенах в ее квартире на Васильевской улице, где в крылатых шестидесятых, в славную пору моей с Наташей хорошей дружбы, довольно часто бывал я и читал там свои стихи.
В начале нового века об этой поре Наташа однажды сказала мне: «Чистое было время!..»
Харитоновские работы, при желании, можно было увидеть там, где они находились и где хранились, — в разных московских домах.
У Генриха Сапгира — отдельно от имевшихся у него живописных и графических работ его приятелей-художников, на видном месте, подчеркнуто — особняком, висел небольшой, удивительно гармоничный и выразительный Сашин холст «Равновесие». И когда я смотрел на него, то всегда возникало у меня ощущение, что желанное равновесие в сапгировской бурной жизни он все-таки создавал.
Гордостью коллекции Жени Нутовича был роскошный харитоновский холст большого формата, с изображенными на нем, более чем виртуозно, с каким-то действительно фантастическим, не иначе, мастерством, терпеливо, старательно, точно, с мельчайшими подробностями, так, что оставалось только ахнуть да дивиться этой живописной сказке, крошечными, порою чуть ли не с булавочную головку, аккуратными, таинственными домиками, числом более сотни, такими симпатичными, притягательными, что хотелось хотя бы однажды побывать в них, а то и немного, словно в райских, уютных пристанищах, ждущих всех нас вот здесь, в настоящем, в нашей яви, увы, непростой, или где-то в грядущем, где, может быть, вновь увидимся все мы, пожить.
Работы Харитонова, все эти его живописные и графические волшебные сказки, притчи, легенды, с их загадками, тайнами, недомолвками и прозрениями, с их щедрой, полнокровной, искренней высказанностью и одновременно с очаровательной недосказанностью, с их преображенной Сашиным воображением явью и тонкой, светлой духовностью, выглядели, как драгоценное, дивной красоты, с особой, вроде бы скромной, сдержанной, но властной, магнетической, неотразимой силой, внезапно вдруг ощущаемой буквально всеми, решительно воздействующее на восприятие зрителей, чудесное шитье.
Изумляла и покоряла всех — ювелирная тщательность харитоновского письма.
От его холстов исходило — дыхание волшебства.
Харитонов работал медленно, тонкими кистями, краску на холст, до сорока слоев, наносил едва различимыми мазками.
В пору его известности к нему стояла очередь желающих приобрести его новые творения, терпеливо дожидающихся времени, когда они смогут наконец увидеть очередной шедевр.
Символичной была его подпись на холстах — лаконичное: АХ!
Судьба работ харитоновских — и живописи, и графики, — складывалась по-разному.
Обычно люди серьезные, владельцы этих работ, дорожили ими — еще бы, да ведь это просто сокровища! — берегли их, считали жемчужинами коллекций своих, составленных в непростую эпоху минувшую с любовью и пониманием всего значения нового русского авангарда.
Но иногда, к сожалению, происходило нечто совсем уж из ряда вон выходящее, да и просто — чего уж там — отвратительное.
Во второй половине семидесятых, на Трубной площади, случайно, встретил я некоего Филимонова, который, дорвавшись до коллекции Гены Айги, оставленной поэтом бывшей жене после развода, распродавал эту значительную коллекцию, интереснейшие вещи художников нашего андеграунда конца пятидесятых и шестидесятых годов, по частям, по дешевке, — и под проливным дождем, держа над головой — изображением вверх — большой ранний холст Харитонова «Карусель» и прикрываясь им от хлещущих дождевых струй, торопливо шел куда-то — продавать работу — о чем, на ходу, зачем-то сообщил мне хриплым похмельным голосом.
Этот Филимонов, как выяснилось позже, наездившись по стране, после всех своих былых приключений, о которых любил раньше рассказывать, вроде бы остепенившийся, писал еще и прозу, которую кое-где издавали. В девяностых годах — превратился он в бизнесмена. И даже стал, на какое-то время, заместителем главного редактора журнала «Новый мир», переживавшего тогда трудный период. Филимоновский капитал, видимо, помогал журналу существовать. Но все это было — значительно позже, когда все в стране у нас изменилось, и многие люди тоже изменились, и всем пришлось по-своему выживать.
Искусство Александра Харитонова поистине уникально.
В нем накрепко соединились и образовали поразительный, светоносный сплав русская традиционная живопись, преображенная редкостным по силе воображением и неизменным вдохновением художника, стремившегося к возросшей на благодатной почве новизне, виртуозный, несравненный, по-своему переосмысленный и доведенный до максимального совершенства пуантилизм, особого рода мозаичность, когда картины казались созданными из бисера или из драгоценных камней, высокий и чистый наив, притягательный романтизм, выразительный символизм, дивная музыка красок, гармония, сказочность, тайна, идущее из детства восторженное изумление перед миром, наития и прозрения, духовность и торжество красоты.
Этот привносивший в отечественную действительность веяние благодати художник считал, что надо писать обыкновенное, то, что люди видят каждый день, и делать это необыкновенным.
Он утверждал, что «во всем разлит значенья вечный смысл».
Он воспринимал земную жизнь — пусть она и складывалась порой нелегко, пусть на его пути было вдоволь испытаний на прочность, пусть напасти и нагрянувшие беды приходилось ему годами смиренно и стойко преодолевать, — как величайший дар и радостный праздник и твердо знал, что эта жизнь — часть вечности.
Все ангелы, которых он постоянно и с такой любовью изображал, наверняка говорили ему об этом.
2
В шестьдесят восьмом году Эрнст Неизвестный, через одного московского вездесущего человека, передал мне, что ему очень нравятся мои стихи, которые вот уже несколько лет читает он в разошедшихся по всей Москве самиздатовских сборниках, и он зовет меня к себе в мастерскую, чтобы познакомиться и поговорить.
Этим вездесущим человеком был Виталий Стесин, раньше — вроде бы комсомольский работник, а позже — знающий абсолютно все о столичной богемной жизни, бравый, смазливый, отдаленно напоминающий Модильяни, весьма самоуверенный, деятельный парень, художник-абстракционист.
Стесин однажды заявился ко мне, в однокомнатную квартиру на улице Бориса Галушкина, где я тогда обитал, и прямо с порога заявил:
— Эрнст хочет видеть тебя!
Я ответил ему тогда:
— Раз хочет — надо прийти.
Стесин сказал:
— Приди, Володя, да поскорее!
И действительно — раз уж зовет меня к себе Неизвестный, надо его навестить.
Вскоре я пришел к Эрнсту — и читал ему новые стихи, и мы с ним замечательно побеседовали.
Хорошо помню тот давний день — и помещение мастерской, заполненное многочисленными скульптурами, и стоящий в стороне от них офортный станок, и Эрнста, приземистого, словно скроенного из цельного куска некоего прочнейшего материала, коротко стриженного, с характерными тонкими усиками над губами, круглоголового, лобастого, мускулистого, внутренне собранного, с виду человека рабочего, разумного и опытного, знающего свое дело, в мятой ковбойке с закатанными до локтей рукавами, поблескивающего живейшими, умными глазами, говорящего мне серьезные, важные слова.
Он, спокойный, несколько сдержанный в движениях и жестах, ведущий себя приветливо и просто, чувствующий себя полноправным хозяином в своем обиталище, где жил и работал, в то же время весь был переполнен какой-то не поддающейся объяснениям, бурлящей, клокочущей внутренней энергией, от ее избыточности, даже чрезмерности периодически прорывавшейся наружу, — и я ощущал таящиеся в нем победоносные, мощные силы.
Встреча наша переросла в приятельские отношения.
И я, вплоть до его отъезда на Запад, стал бывать у него, во всех трех его сменявшихся мастерских, — в небольшом старом доме на Сретенских воротах, в подвале на Сретенском бульваре и, позже, неподалеку от проспекта Мира.
Как я любил эти посещения Эрнстовой мастерской!
Придешь к нему, бывало, — и вся внешняя столичная жизнь, с ее проблемами и несуразностями, сложностями и драмами, вдруг оказывается где-то в стороне, совсем далеко, и хотя бы временно не мучает, не тревожит, словно не решаясь заглянуть сюда, в пристанище творчества, сюда, где создается искусство, где есть удивительная, прочная защищенность от всего лишнего, ненужного, мешающего, раздражающего, есть особенное тепло, есть неизменное человеческое внимание, есть особенное благородство и несомненная значимость неторопливых дружеских бесед, есть спасавшая всех нас в минувшие годы радость общения.
Снаружи, там, где так неуютно, где бывает так одиноко, а нередко и тошно от ежечасного, ежедневного, вынужденного напряжения, от бесчисленных трудностей, от изматывающего, кажущегося и впрямь бесконечным, выживания, от будто бы специально измывающихся над крылатой, это уж точно, душой, не желающей сдаваться, смиряться с невыносимыми обстоятельствами, и каждый раз упрямо расправляющей над этой коварной бездной свои крылья, и стремящейся выстаивать, во что бы то ни стало, и все-таки побеждать, бесцветных дней и бессонных ночей, от бездомной жизни моей, идет затяжной осенний дождь или падает на столичные улицы зимний густой снег, а здесь, в мастерской, хорошо.
Здесь — приют. Пусть и временный, но зато — дружеский.
Здесь — могучее противостояние злу и всяческим проявлениям жестокости и неопределенности тогдашней жизни.
Здесь — пристанище добра.
Здесь можно чувствовать себя, как в неприступной крепости.
Ощущение это — спасало меня.
Эрнст, крепкий, кряжистый, оживленный, будто бы совсем не уставший после напряженной дневной работы, попыхивая сигаретой, рассказывал что-нибудь, обычно всегда интересное, наливал в стаканы вино или водку, чтобы поднять настроение, и чувствовал себя здесь, в окружении своих творений, уверенно и спокойно, и состояние это вскоре передавалось и мне.
И, независимо от того, был ли он в мастерской один, или здесь работал помогавший ему с офортами Володя Ловецкий, или чем-нибудь были заняты другие его помощники, часто просил он меня почитать ему стихи.
И я читал тогдашние свои стихи, твердо зная, что они ему сейчас нужны, что он понимает их намного лучше других людей.
Вспоминаю это теперь, в своем нынешнем возрасте, и вновь осознаю, каким драгоценным для меня было все это когда-то.
Эрнст был человеком пьющим — и никогда этого не скрывал.
Для него это было в порядке вещей.
Это ему никогда не мешало работать.
В закутке его мастерской всегда находился запас спиртного. И не только магазинного, купленного. Там, на полу, стояли наготове десятилитровые бутыли с бражкой, в которой плавали мандаринные корки, числом не менее десяти. Своя, домашнего производства, вполне пригодная к употреблению выпивка всегда была у него наготове.
Он любил угощать друзей. И мы с ним вдвоем не единожды выпивали. Так уж получалось. И ничего предосудительного в этом не было.
Время было такое. Все тогда выпивали.
Был однажды занятный случай.
Привел я к Эрнсту своих знакомых, мечтавших побывать в мастерской знаменитого скульптора и повидаться с ним.
Эрнст принял всех нас приветливо.
Без всяких ненужных церемоний вытащил откуда-то бутыль с бражкой. Достал стаканы. Быстро наполнил их до краев. И предложил всем выпить.
Мы пили эту бражку и разговаривали.
Бутыль с бражкой стояла на полу, буквально в двух метрах от стола, от всех нас.
И вдруг что-то заставило нас посмотреть на эту бутыль.
Бражки в ней было еще примерно три четверти.
Ничего не мешало ей спокойно стоять на своем месте.
Но она оказалась почему-то — с капризами.
Вот что произошло.
Бутыль внезапно покачнулась, зашаталась.
Потом — накренилась.
И — грохнулась на пол.
И разлетелась вдребезги.
Бражка с мандаринными корками, вперемешку с кусками стекла, разлилась из нее шипящей широкой лужей.
Гости заохали, запричитали, — ох, мол, выпивка пропала!
Эрнст — был совершенно невозмутимым.
Он встал из-за стола, прошел в свой заветный закуток, отдернул закрывавшую его занавеску — и перед всеми нами, во всей своей красе и наполненности бражкой, словно по волшебству, появились несколько бутылей с домашним напитком.
Ликованию гостей — не было предела.
Эрнст легко поднял одну бутыль и водрузил ее прямо посередине стола — вот, мол, она, бражка, хватит ее на всех, угощайтесь, все в полном порядке!
И гости — охотно угощались.
И расспрашивали Эрнста — о том, что было для них интересным.
И Эрнст отвечал на их вопросы.
И рассказывал им столько всего, что были они изумлены и счастливы.
И общение наше тогда — получилось очень хорошим.
И, кстати, никто в тот вечер основательно не опьянел.
Так, слегка захмелели, и только.
Вот какая была история когда-то — с разбитой бутылью.
Эрнст, когда я заходил с нему, показывал мне свои работы, иногда рассказывал истории их создания.
Он прекрасно знал себе цену, осознавал уровень своего таланта, но никогда не кичился этим.
В нем была врожденная артистичность.
Это проявлялось в том, как он себя вел — вроде бы и совсем просто, с некоторыми знакомыми даже по-свойски, но всегда — со значением, и в его мимике, в голосе, во взглядах, в движениях присутствовала сжившаяся с ним, вполне естественная для него многозначительность, словно подчеркивающая тот факт, что явился он в этот мир не просто так, что был в этот мир он призван.
Слава его, непрерывно растущая со времени разгрома Хрущёвым формалистов на выставке в Манеже, была велика и вышла за пределы Союза.
Славе сопутствовала — молва.
Слухи о жизни Эрнста и его замечательном творчестве множились с каждым днем.
К ним зачастую присоединялись догадки, выдумки и откровенные фантазии.
Эрнст относился к этому спокойно. Был невозмутимым. Да мало ли что, мол, говорят! Пусть говорят, если очень им хочется.
Главное ведь — творчество. А оно все говорит и не раз еще скажет — само за себя.
В его мастерской непрерывно толпились посетители, и он принимал их, и бывали там и деловые, и дружеские встречи, и просмотры прежних и новых работ, и споры об искусстве, и неторопливые вечерние застолья с долгими разговорами по душам.
Неофициальные и официальные художники и литераторы, философы и представители властей, коллекционеры и богемные дамы, молодежь и люди старших поколений, иностранцы и сограждане — и так далее, всех не перечислить, невозможно это сделать, и не надо пытаться даже, слишком уж много их было, — мечтали познакомиться с Эрнстом, побывать в его мастерской, посмотреть его скульптуры и графику, побеседовать с ним, желательно — выпить с ним вместе, ну а если удастся, то и подружиться, — и Неизвестный всех принимал у себя, со всеми общался, со всеми был внимателен, для всех находил хорошие, добрые слова.
И при всем этом он целенаправленно, упорно, ежедневно работал.
Его всегда хватало и на труды, и на общение.
Он словно был запрограммирован на победу, всем существом своим был устремлен вперед, к очередным достижениям и свершениям.
Когда у меня еще была квартира, Эрнст, принарядившийся, приветливый, праздничный, вместе со своей чудесной женой, замечательной керамисткой Диной Мухиной, приходил ко мне на дни рождения, вручал в подарок альбомы живописи и пластинки с классической музыкой, был совершенно своим в шумных богемных компаниях, неизменно просил меня почитать стихи, внимательно слушал их, и его точнейшие высказывания о них были дороги и важны для меня.
Вспоминаю один из давних моих дней рождения, в конце января шестьдесят девятого года.
В тогдашней моей однокомнатной квартире на улице Бориса Галушкина помещалось, несмотря на кажущуюся тесноту, изрядное количество гостей.
Вот и тогда, зимним вечером, гости приходили чередой — и квартира заполнялась ими — и хватило места для всех.
Некоторые сидели на считанных табуретках, некоторые — на тахте, кое-кто — прямо на полу, а большинство — просто стояли или расхаживали по комнате.
Но всех это устраивало — и все были довольны.
Мы с моей тогдашней женой Наташей Кутузовой только и успевали открывать дверь квартиры на раздавшийся очередной громкий звонок — и встречать друзей и знакомых.
Каждый из гостей что-нибудь приносил с собой. Иногда — скромный подарок. Чаще — бутылку водки или вина.
Закуска была символической — в основном бутерброды.
А выпивка была всегда кстати. Поскольку все тогда, кто больше, кто поменьше, но выпивали.
Пришел мой друг Виталий Пацюков, будущий известный искусствовед, оживленный, по-доброму улыбающийся, еще молодой, энергичный, со своей приветливой, умной и доброй женой Светланой.
Пришел художник Вагрич Бахчанян, в джинсовом своем костюме, невысокий, подвижный, остроумный, с маленькой, симпатичной, рассудительной женой Ириной.
Пришел пышноволосый Эдик Лимонов, блещущий очками с большими диоптриями, в сшитых им самим новых брюках и пиджаке, с женой Аней Рубинштейн, толстой, но обаятельной, с удивительными фиалковыми глазами.
Пришел Генрих Сапгир, притащивший большую сумку, наполненную бутылками водки и вина. Прямо в прихожей произнес приветственную речь. И предложил поскорее выпить.
Пришел поблескивающий массивными очками Игорь Сергеевич Холин, принес одну бутылку вина. Речей не произносил. Просто — поздравил меня.
Пришел художник Петя Беленок, со своим характерным украинским юмором поздравил меня, подарил мне свою работу.
Пришел филолог и прозаик Саша Морозов, пышнобородый, высокий, вместе со своей женой Аллой.
Пришел значительный в богеме человек, Леонард Данильцев, поэт, прозаик, художник, чудесный мой друг.
Пришел громогласный Виталий Стесин, с женой, гладковолосой, малоразговорчивой, в пушистой шубе, принес выпивку и новую абстрактную картинку, в подарок.
Пришел художник Андрей Судаков, племянник поэта Мариенгофа, худой, длинный, в пиджаке вельветовом и в потертых вельветовых брюках — наряде, который, похоже, был на нем в течение десятилетий.
Пришел коренастый, учившийся у Ситникова, намеревавшийся стать художником, Андрей Лозин, живший неподалеку от меня, за старым акведуком через реку Яузу.
И за ним — любитель хмельного пения под гитару, живший тоже поблизости от меня, Володя Воронцов, разумеется — с гитарой.
Пришел Аркадий Пахомов, поэт, мой друг и соратник по СМОГу, подвыпивший, шумный, веселый.
Пришел развеселый Коля Мишин, тоже бывший смогист, человек фантастический, которого можно, пожалуй, назвать авантюристом-романтиком.
Пришли иностранцы — немцы, австрийцы. Артур, Штефи, Паулина, Бригитта. И кто-то еще. Принесли бутылки виски, джина и несколько блоков заграничных сигарет.
Пришел считавший себя смогистом, добродушный швед Ларс Северинсон. Подарил мне джемпер, который носил я потом несколько лет.
Пришел живущий в нашем доме, поднявшийся на лифте со своего первого этажа на мой седьмой этаж, актер Лёша Сафонов.
И вместе с ним — приехавший из Киева кинорежиссер Лёня Осыка, снявший известный, вошедший во все учебники для кинематографистов, фильм «Каменный крест», и замечательный актер Бронислав Брондуков.
Появился, к общей радости, мой друг, художник Игорь Ворошилов, почти двухметрового роста верзила, притащивший бутылку водки, четыре бутылки пива и толстобокую селедку, называемую им лабарданом.
Пришел мой друг по СМОГу искусствовед Михалик Соколов, вместе с которым в шестьдесят пятом году меня, из-за того же нашего СМОГа, изгоняли из университета, а потом, с помощью прогрессивной общественности, там восстанавливали.
Пришел Коля Боков, поэт и прозаик, едкий, со светлыми, цепкими глазами того цвета, который раньше назывался — голубец.
Пришли дружной стайкой какие-то богемные дамы, имена которых мне трудно вспомнить сейчас.
Пришла Алёна Басилова, бывшая жена Лёни Губанова, эффектная, черноволосая, синеглазая.
И кто-то еще из тогдашних моих друзей, приятелей и знакомых.
И еще, и еще…
Квартира в итоге оказалась полностью заполненной гостями.
Пришел, конечно, Эрнст Неизвестный, с женой Диной.
Все собравшиеся были им рады.
Эрнст с Диной вручили мне подарки, устроились рядышком на тахте — и охотно присоединись к общему веселью.
Подобные празднества в прежние годы никогда не были просто выпивкой.
Обязательно были и задушевные беседы, и разговоры на серьезные темы, и — чтение стихов.
Поэтому Эрнст через какое-то время попросил меня почитать стихи.
Гости затихли, настроились на поэзию, будто на высокие, всем тогда необходимые частоты и волны.
И я — читал стихи.
В давнюю орфическую пору слушать их и воспринимать их с голоса — люди умели.
После моего чтения Эрнст сказал:
— Это замечательная традиционная русская поэзия. Надо всегда помнить, что традиция — основа всей дальнейшей новизны.
Слова его — я запомнил.
Эрнст был по-настоящему образованным человеком, мыслящим широко и свободно. Прекрасно знал философию, литературу. Ну и, конечно, искусство. Здесь был он поистине выдающимся знатоком.
В любых обстоятельствах был он самим собой, всю жизнь держался, выстаивал, побеждал.
Речь его была выразительной, динамичной.
Я заслушивался его рассказами о войне, на которой он, почти мальчишка, вел себя геройски, а потом, израненный, искалеченный, боролся за жизнь, поступательно выходил на собственный путь в искусстве, о том, как он навещал находившегося в ссылке Николая Заболоцкого и затверживал наизусть неизданные стихи этого великого поэта, о периоде учебы, о родном Урале и московских событиях, да и о многом другом.
Помню щедро сдобренный юмором и добродушной иронией рассказ Эрнста о том, как создавал он памятник Хрущёву.
Отстраненный от власти и ушедший на покой гонитель формалистов на известной выставке в Манеже со временем вроде бы раскаялся в содеянном, жалел о том, что он сгоряча нагородил — и пожелал, чтобы памятник ему изваял именно Эрнст Неизвестный.
С этой просьбой к скульптору пришел сын Хрущёва.
Эрнст разговорился с ним — и вместе они пили несколько дней.
И после этого Эрнст согласился сделать памятник.
Была у Эрнста подруга и помощница, Лена Елагина.
Помню ее в мастерской Эрнста, где она работала с конца шестидесятых по середину семидесятых. Совсем еще молоденькая, тихая, с бледным лицом, на котором выделялись внимательно и серьезно глядящие на людей и на мир, буквально светящиеся глаза, она была свидетельницей всего, что происходило в мастерской, всей этой бурной жизни и непрерывной работы, и впитывала все это в себя, постигала искусство с присущими ей вдумчивостью, вниманием и старательностью, словно поступательно готовила себя к своим собственным грядущим свершениям. Кажется, именно она, в основном, лепила белую голову Хрущёва, для памятника, заказанного Неизвестному сыном громившего его на выставке в Манеже, а потом вроде слегка прозревшего государственного деятеля.
Эту голову потом водрузили на придуманный Эрнстом черный, угластый постамент.
Получилось весьма выразительное сочетание противоположностей — черного и белого.
Заказчики — наследники Хрущёва — памятником остались довольны.
И памятник бывшему руководителю советского государства был установлен там, где полагалось.
Позже по Москве ходили слухи о том, что некие решительные граждане белую хрущёвскую голову не единожды пытались украсть — и даже, как уверяли столичные всезнайки, разок ее действительно украли.
Приходилось ли потом пропавшую голову заново лепить?
Эрнст об этом ничего не говорил.
Он только отмахивался от вопросов — и загадочно улыбался.
Мол, сами догадайтесь о том, что бывало потом.
Он дарил мне свои офорты, иллюстрации к Данте, с теплыми дарственными надписями на каждом листе, — к сожалению, нагло украденные некоторыми хваткими и циничными деятелями прежних времен, как и многочисленные работы других друзей-художников из моего весьма обширного собрания, в семидесятые, в сложный период растянувшихся на семь с половиной лет моих бездомных скитаний.
Эрнст понимал, как тяжело мне тогда приходилось, и старался меня поддерживать.
В его мастерской, рядом с ним, таким крепким, устойчивым, закаленным в невзгодах человеком, всегда становилось у меня спокойнее на душе.
Как-то, посреди разговора, нежданно, порывисто, искренне, он предложил мне идти к нему работать помощником, но я почему-то, сам не знаю — почему, наверное — были причины, скорее всего надо мне было надолго уезжать из Москвы, от предложения этого смущенно и в то же время довольно твердо, сразу же отказался.
Ведь были у Эрнста другие помощники. С ними он сработался. К ним он привык.
А я — как-нибудь, с Божьей помощью, продержусь, проживу.
Постараюсь, как и всегда, посреди своих сложностей — выстоять.
Однажды, поглядев на меня, измотанного, истощенного, Эрнст сказал, что просто обязан меня как следует покормить и категорическим тоном пригласил к себе домой, на уральские пельмени.
В назначенный день и час я появился там.
В тесноватой квартире, где не было никаких излишеств и никакой стандартной советской обстановки, то есть шкафов с посудой и книгами, торшеров, люстр, штор, кресел и прочих примет старательно обустроенного быта, этакого семейного гнезда, уютного и основательно обжитого, а только все самое необходимое, простое, приехавшая в Москву мать Эрнста, Белла Абрамовна Дижур, и его жена Дина Мухина хлопотали на кухне. Наготовили они вдвоем невероятное количество пельменей.
И мы, вчетвером, ели эти вкуснейшие пельмени, и Эрнст то и дело подкладывал мне на тарелку новые порции, дружелюбно улыбаясь и призывая не стесняться, а побольше есть, и обстановка была настолько доброй, что я успокоился, пришел в себя, и мы, все вместе, выпивали, говорили, и я снова читал стихи, и отношение семьи Эрнста ко мне было таким радушным, все они так искренне старались приободрить, поддержать меня, что это трогало меня до слез.
Об Эрнсте Неизвестном написано множество статей и исследований. А теперь, после его смерти, их будет еще больше.
И я не хочу рассуждать о грандиозном масштабе его творчества.
В нынешнее время, которое поголовное, прилипчивое, абсурдное выражение «как бы», словно очередной вирус, делает как бы временем или междувременьем, в трудный этот период, когда и простое человеческое внимание дорого, не говоря уж о понимании, пусть живет в моей памяти редкостная человечность Эрнста, присущая ему, как никому другому, пусть целительный свет ее остается со мной навсегда.
3
От Жени Рейна. Письмо.
В ту пору, когда мы с ним еще были на «вы».
«16.Х.84
Володя, дорогой!
Ваше письмо я прочел только сегодня, и нет слов объяснить, как я тронут им. Недаром, еще не читая его, я написал Вам на книге — «брату по судьбе». Все в этом письме замечательно, точно и достойно. Я не говорю о Ваших суждениях о моих стихах, тут не мне разбираться. Такие письма имеют большое значение — они поддерживают человека, помогают двигаться через всю похабель, что надо преодолеть. Я нахожу Ваше письмо замечательным документом, направленным в обе стороны — мою и Вашу.
Я всегда ценил Вас как поэта, как человека знал Вас очень мало. Прочел я оставленные Вами стихи. Вы один из лучших поэтов нашего языка сегодня. Вы поэт особенной, редкой группы крови. Все мы патриоты времени, вы патриот пространства.
Особенно хороши: «Луна в сентябре», «Так в сумерках порой…». Замечательные «Флоксы»», стихи о Тавриде, понравились и «Сумерки», но вообще последние стихи больше, так и надо, мне кажется.
Я еще раз убедился, Вашу книгу вполне реально издать, она произведет большое впечатление в литературе.
Я звонил сегодня по Вашему вопросу домоуправительнице Евтушенко — он собирается быть в Москве 26-го, но через несколько дней пилит куда-то на Запад. Кажется, и Гоголь говорил, что из прекрасного далека ему виднее. Только в одном случае в результате «Мертвые души», а в другом… Вот и все. Звоните, не забывайте.
Сердечно Ваш
Евгений Рейн.
Володя, все мы знаем себе приблизительную цену, но подтверждение ее голосом другой судьбы и другого дара — может быть высшая ценность».
Достаточно, пока что, и одного письма.
Просто — под руку подвернулось.
Оказалось, по-моему, кстати.
Ну а значит — само пришло.
Помню я один эпизод, связанный с Женей Рейном. Семьдесят седьмой год. Наверное, май.
И Рейн — не на Рейне и не на Майне, а пока что — в Москве, в мае.
Было не просто тепло — жарковато.
Я бездомничал. Молча, устало, бродил по Москве.
Некуда было деваться.
Где притулиться? Где, хоть единожды, потому что было мне уж невмоготу без угла, в человеческих более-менее условиях переночевать, просто-напросто отоспаться?
Я вышел к Пушкинской площади.
Александр Сергеевич — смотрел на меня.
Ну а я — смотрел на него.
Показалось мне, что ли, померещилось, может, что, внимательно, участливо на меня глядя с высоты своего пьедестала, в то же время своей головою кудрявой он показывает мне куда-то к себе за спину, за плечо.
Посмотрел я туда.
За Пушкиным стояла Россия. То есть кинотеатр «Россия». Но и это уже символично.
Пушкин опять кивает, указывает головой — туда, за плечо свое, чуть наискось от «России».
Посмотрел я в ту сторону, наискось от кинотеатра, — и сразу же вспомнил: там живет ведь Женя Нутович!
Значит, мне и надо туда идти.
Поблагодарил я Александра Сергеевича, от всей души, за хорошую такую подсказку, — да и двинулся прямиком к Нутовичу.
Дом, в котором обитал Нутович, стоял осторонь от проезжей улицы, особняком, в небольшом, но уютном и чистом дворе.
Квартира у Нутовича была двухкомнатной, до отказа, до потолка, заполненная, завешенная работами из его знаменитой коллекции живописи и графики нашего авангарда.
Вернее, квартира была коммунальной, но зато уж так устроенной, что у Нутовича получалась, внутри общей для всех квартиры, независимо от соседей, вроде как своя двухкомнатная квартира. И я очень надеялся, что в одной из двух комнат мне удастся сегодня переночевать.
Все к Нутовичу приходили — неизменно — с дарами.
То есть — с выпивкой. Алкоголь был привычной платой за вход, за возможность неторопливо познакомиться с произведениями тогдашнего неофициального искусства.
Я шел туда тоже не пустой. В качестве даров, решил я, сгодится бутылка сухого вина, которую я целый день таскал с собою в портфеле.
Нутович принял меня приветливо. Даже обрадовался.
Я когда-то жил у него, в прежней, отдельной его квартире. Охранял одновременно его коллекцию. Там же с ним выпивал, бывало, и вел бесконечные разговоры обо всем на свете.
Женя Нутович переехал с окраины в центр.
С одной стороны — коммуналка, и это нехорошо.
С другой стороны — центр, и вот это не просто хорошо, а поистине замечательно. Все к нему шли сюда — сами. Нутович — встречал гостей, принимал дары, то есть выпивку, показывал гостям разнообразные шедевры, разглагольствовал об искусстве — и вообще был для всех важен, для всех нужен. Так что оказался он, разменяв прежнюю квартиру с бывшей женой и переехав сюда, в самый центр Москвы, очень даже на месте.
Он принял от меня дар — бутылку сухого вина.
Мы прошли с ним в ту комнату, что побольше.
Я спросил его о ночлеге.
Он сказал, что проблем никаких с этим не будет — ради Бога, мол, оставайся, ночуй, да и вообще, если так уж надо, некоторое время просто живи.
Я слегка успокоился. Как в дальнейшем все сложится — было мне самому неизвестно. Но во всяком случае нынешнюю ночь побуду здесь. Хоть отосплюсь.
Понемногу можно было и выпить.
Мы уже открыли бутылку. И уже собирались наполнить стаканы.
И вдруг…
Звонок, да какой! Оглушительный, долгий. А за ним — еще и еще. Звонки. Непрерывно — звонки.
Кто это может быть? Кто это — так вот звонит?
Нутович напрягся, вышел тихонько в коридор, слегка приоткрыл входную дверь.
За дверью — звучали, гремели, раскатывались эхом по лестничной клетке громкие голоса.
И вот в квартиру Нутовича шумной, буйной гурьбой вошли веселые люди.
Женя Рейн. А с ним — весьма нарядная дама. Какие-то мужики. И все — с тяжелыми сумками. А в сумках — множество выпивки. Предстояла, стало быть, пьянка. Или даже — гульба.
Все устроились, кто как сумел. Отдышались. Открыли бутылки.
И поехало, и пошло…
Нутович, сверкая очками, говорил о высоких материях и счастлив был несказанно, что столько в доме гостей.
Женя Рейн, громогласный, хмельной, поднимал то и дело тосты, вознося, все громче, хвалу дружбе, выпивке и весне, вдохновенно читал Языкова, находясь на подъеме, на взводе, ну, а может быть, и на взлете.
Дама — слушала и пила.
Остальные — чокаясь, пили и опять наливали в стаканы, поначалу — водку, потом, да все чаще, — только вино.
Появилась нежданно музыка. Вдруг — возникла. Сама собой? Нет, наверное, Женя Нутович начал ставить свои пластинки.
Гости бросились — танцевать.
Помню Женю Рейна, топочущего, по-туземски как-то приплясывающего, с пируэтами да с фигурами. Помню даму — вразлет, вразброс, вдоль по комнате, с выкрутасами, каблучками своими топочущую, что-то смутное громко лопочущую. Помню прочих — в ритме, в пылу то ли танца, то ли движения в никуда, в пространство скольжения. И — Нутовича с водкой, в углу.
Пир горой, одним словом.
Помню, как Женя Рейн так раскачал, раскрутил свою даму, что с шеи у нее слетела золотая цепочка и упала куда-то на пол.
Рейн бросился искать цепочку. Остальные — тоже.
А цепочка, тоненькая, скользкая, узкой змейкой заползла закатилась куда-то — и никак, ну никак не находилась.
Все это мне надоело.
И я отправился в соседнюю, маленькую комнату, чтобы наконец-то, хоть немного, поспать.
Лег я прямо на полу — да и заснул.
Проснулся я оттого, что кто-то усердно тормошил меня за плечо.
Я слегка приоткрыл глаза.
Надо мною склонился Рейн.
— Вставайте, Володя, вставайте! — патетическим, гулким полушепотом-полукриком призывал он меня подняться.
С неохотою, с недовольством и с трудом я все-таки встал.
— Вперед, Володя! Пойдемте! — призывал меня Рейн.
— Куда? — спросил я его.
— Туда! Конечно же, в ночь!
— Зачем?
— Как зачем? Затем, что мы с вами — поэты!
Я стал искать свой портфель, который поставил где-то здесь, рядом с собой. Портфель был почему-то открыт — и из него исчез лежавший там любимый мой кожаный, техасский ремень, которым я подпоясывал джинсы. Очки были на месте, на столике, с краю. Я надел их. Посмотрел на Рейна.
Женя был чрезвычайно возбужден. Как-то нервически взвинчен.
— Пойдемте, Володя, пойдемте! — поторапливал он меня.
— Цепочку нашли? — спросил я его.
— Цепочка? Что за цепочка? Ах, да! Не помню. Неважно. Наверно, нашли. Пойдемте! Прошу вас, пойдемте со мной!
Ну, что ж. Идти так идти. Не выспался я, конечно. Идти-то мне не впервой. Да только — зачем? И куда? Могли бы и здесь побыть. Никто ведь отсюда не гонит. Можно бы и подремать. А утро, как всем известно, вечера мудренее. Теперь же была — просто ночь.
Мы вышли в ночь. Вместе с Рейном. В московскую хваткую ночь. Немедленно нас одурманив, она увлекала вперед. Куда? Не все ли равно! Мы — шли. А может — летели.
Мы двигались — в центре столицы, сквозь окна, сквозь фонари, вдоль стен, вдоль оград, вдоль улиц, дворами, по переулкам, вдоль тусклых витрин магазинов, сквозь воздух, сквозь ночь, сквозь сон.
И Рейн — само вдохновенье — в порыве, в походе, в полете вращал глазами, как птица, взывал к небесам, кричал — о вечном, непреходящем, — стихами, порою — прозой, а то и приподнимался, как Аполлоний Тианский, над влажным, щербатым асфальтом, и в воздухе зависал, а то и горизонтально, как на картинах Шагала, перемещался в пространстве, трубя о чем-то своем в изогнутый рог, который к губам подносил надутым, а тo и крылья шуршали в ночи за его спиной.
И где-то мы с ним оказались — в доме ли Нирнзее, или еще где, — неважно, важно — что вместе, вдвоем, — и там нас встречала хозяйка, вполне приятная дама, — и снова стихи звучали — и ночь уходила прочь.
Под утро Женя потребовал, чтобы хозяйка сварила нам щи.
Она эти щи — сварила.
Но как мы потом оказались, на пару с Рейном, уже не в гостеприимной квартире, а прямо на площади Пушкинской?
Занятно, что я при этом все время нес на весу тарелку со свежими щами, а Рейн — две столовые ложки.
Потом почему-то мы — пришли к Александру Сергеевичу.
Представьте такую картину: сидят два поэта, с похмелья, у памятника, рядом с Пушкиным, плечом к плечу. Перед ними — тарелка со свежими щами. В руках у каждого — ложка. Поэты сидят — и едят.
И Пушкин — весело смотрит на Алейникова и на Рейна.
Ни мне, ни Жене, я знаю, вовек не забыть его взгляд!..
В середине восьмидесятых — перешли мы с Рейном на «ты».
И тут, казалось бы, можно припомнить еще эпизоды — благо их было много… Но — сдерживаю себя.
Где же ты, Женя? Пушкин смотрит на нас обоих сверху, весело смотрит, — думаю, что — любя.