Роман
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 4, 2024
Продолжение. Начало в №№ 5, 6, 2023, №№ 1, 2, 3, 2024
I. Каждую ночь во сне
Иван вернулся в семью («вернуться в семью» — общеизвестная идиома семидесятых-восьмидесятых годов двадцатого века). Вернулся — не возвращаясь; они жили вместе, втроем: Юля, Ваня и Юля маленькая (Клюкля, Клюква, Куля/Кулёма) — в новой однокомнатной брежневке, где Иван обшил (в комнате) три стены (исключая оконно-балконную) книжными стеллажами; книг было немало, все классика и современная поэзия, — с двумя сериями (сотенными по объему) — «Литературные памятники» и «Библиотека поэта». Это была уже коллекция: книги первого (разноцветного) и второго издания «Библиотеки поэта», синего цвета; и болотно-чумазого цвета памятники литературы от античных до средневековых и современных авторов (классиков) — от Еврипида и Катулла до Данте, Ларошфуко («Максимы»), Монтеня («Опыты») до русских прозаиков и (слава Богу!) поэтов (Тютчева, Баратынского, Блока и других; Некрасов тоже был, но его Иван на дух не переносил: развесистая сладкая клюква с приторным комом сострадания в горле пролетарской культуры); в «Академкниге» Ваню знали: главный продавец (или старший?), симпатичная пожилая женщина оставляла для него книги, и недавно он «отхватил» Рильке «Новые стихотворения»… Он водил по утрам в садик Кулю и забирал ее оттуда вечером (однажды не забрал — загулял с местной поэтической шпаной, и воспитатель, хорошая женщина, привезла дочь на автобусе в новый дом Орловых (как думал Иван, понимая, что это дом Гололобовых).
Каждую ночь, во сне, Ивана убивали. Чаще в Индокитае. Сибирская язва не снилась: вся вышла вон через бред, галлюцинации и бодрые умирания то ли плоти, то ли сознания, то ли мира внешнего, то ли внутреннего. Сердце подсело, ослабло. Нервы впервые заработали на всю катушку. Иван молчал. Короткие разговоры с женой. Прогулки с Кулей. И — участившиеся попойки с друзьями-товарищами, трудно пережившими советскую молодость. Страна еще не трещала по швам, но уже потрескивала внутри, глубоко — под ногами и над головой — небосводом, погодой, воздухом, пахнущим жженой резиной и невоздухом, пахнущим ложью, лжей, ржой, пакостью газетно-радио-телевизионной. Ты все чаще начинаешь думать: ну почему тебя не грохнули в Лаосе, в Египте? Ножки прострелили. Театрально порасстреливали. Поокружали негроидами, кубинцами, французскими легионерами. Попридавливали вертолетами. Подолбили минами. Постреляли (чаще — с вертушек) во лбы — ан, мимо, мимо, мимо… Ты представил себя, вообразил себя, придумал себя, живущего через сорок лет и пишущего эти строки. Ты живешь в деревне с каменистым названием (Урал ведь!), один, но с собакой, лайкой. Потом вдруг — молодая жена, уже третья по счету. Ты пишешь все это. Ты думаешь, тебе кажется, что ты пишешь, но реально и ирреально это она, эта вещь словесная, пишет тебя, воскрешая то, что недоумерло. Ты уже не умираешь во сне: там ты давно мертв и смотришь по ночам, под утро чужие сны. Сны бывшей жены Юли, сны второй жены Лиды, сны Кати, умершей в 2004 году, но не отпускающей твою душу — такая любовь. Сны убитого Арефьева. Сны погибшего Махача, Пети Яковенко (все о Лаосе, о Лаосе). Убитый Арефьев? Самоубитый? Кто убил Арефьева? Сталин? Чугунин? Алюминин? Железнин? Уранин? Полонин?.. Гамлет, убивая себя, прогоняет мир от своего суда к самосуду… Сны Вовки Симака, пустившего себе пулю в лоб на даче в Комарове, недалеко от Ахматовской будки. Пулю себе в лоб из «Тульского Токарева». Из «ТТ»… Трамвайно-троллейбусное что-то… Юра Дмитриев удавлен собутыльником в родной деревне или удавился сам по пьянке. Сны. Просто сны и сны снов сынов сна…
Сын сна? Или сон сына своего мира? Ты видишь сон второй своей жены Лиды — и во сне своем-ее чувствуешь мощь боли, которую она перенесла после твоего ухода. Ты видишь сон своей бывшей жены и, находясь одновременно в двух снах, испытываешь все, что испытано ею и тобой, и все, что будет еще испытано тобой сейчас-завтра-в смерти-после смерти, откуда ты проникаешь в чужие сны, оставаясь в своем сне, мире, муке, музыке, тишине, пустоте и — опять! — в музыке…
Сны деда Ивана Иваныча Орлова всегда отталкивались от страха, летели от него, казалось, прочь, но все прочее окрест снов Ивана Иваныча было страхом. Сны Осипа Мандельштама дневали в стихах его, а ночевали в воздухе, которым дышал Ваня. Которым дышали все, но не все насыщали свою кровь поэзией небывалой, почти чуждой и вместе с тем неопровержимо родной. Сны поэта, сны поэтов — это призраки стихотворений, музыки, семантики и гармонии, — призраки, появляющиеся и существующие до появления и после исчезновения (то бишь написания) стихов. Ты крутишь в памяти или тебя крутит, вращает вокруг себя легкий, грустный и ужасный по существу и веществу своему стишок Тарковского.
…Гнутым словом забавлялся
Птичьим клювом улыбался
Встречных с лету брал в зажим
Одиночества боялся
И стихи читал другим
Так и надо жить поэту
Я и сам сную по свету
Одиночества боюсь
В сотый раз за книгу эту
В одиночестве берусь
Там в стихах пейзажей мало
Только бестолочь вокзала
И театра кутерьма
Только люди как попало
Рынок очередь тюрьма
Жизнь должно быть наболтала
Наплела судьба сама…
Это слово забавляется поэтом. Осипом. И одиночества не боялся: поэт — певец, поэт — пловец; одиночество певца и одиночество пловца — вот тотальное, безысходное и плодотворное и, с точки зрение гармонии, бога и абсолюта, — одиночество поэта. Это нормально: без одиночества не возникает вещество поэзии. Нет. Будут — так себе — песенки для людей, живущих веществом иным — веществом жизни бытовой, которое одиночества боится. Одиночества бежит обыватель. Да? Одиночество — снование по свету, рынок, очередь, тюрьма. Жизнь — нема. Жизнь — немая, но не немтырь, если ты крупнее жизни. Крупнее судьбы. Крупнее языка. Крупнее толпы и речи. Крупнее себя… Судьба-то наплела. Судьба — она как советское литературоведение, оправдывающее все — и гнусное, и кровавое, — только не поэзию: она не нуждается в оправдании; она оправдывает и жизнь, и судьбу. Она оправдывает все. Она вынуждает бытие делать выпрямительный вздох.
И Шуберт на воде и Моцарт в птичьем гаме
И Гёте свищущий на вьющейся тропе
И Гамлет мыслящий пугливыми шагами
Считали пульс толпы и верили толпе
Быть может прежде губ уже родился шепот
И в бездревесности кружилися листы
И те кому мы посвящаем опыт
До опыта приобрели черты…
Музыка-поэзия-гармония были всегда. Еще до речи и до нарастания толпы. Вот — одиночество: ты убеждаешь себя в том, что тебя нет — а есть только звук, шепот, призрак мелодии, муки и счастья, — и все это до тебя и без тебя… Без тебя.
* * *
Советское неудержимое и всеобщее воровство постепенно превращалось в подпольный российский бизнес. В нищей стране, где было странно видеть-встречать в Москве мерседесы (два) — то брежневский, то высоцкий. Ивана начали посылать на научные конференции то в Москву, то в Питер (в другие города-университеты он не ездил). В Москве уже накануне университетского дембеля Ване удалось прослушать недельный спецкурс Сергея Сергеевича Аверинцева, посвященный русскому духовному стиху… Это было в римской аудитории в здании старого филфака. На огромную, как показалось Ивану, сцену вышел небольшой дядька в сером, сильно поношенном костюме (нижние торцы брюк были обтерханы, с молодой бахромой, еще нужной и непротивной, башмаки были стары, стерты, неизвестного природе цвета, нечищеные, со скошенными каблуками — (и меня скосило время, как скосило твой каблук…), в белой рубахе, без галстука (или в галстуке? — но таком, что его было не видать). Аверинцев вышел на край сцены-подиума, укрепился каблуками, так что носки башмаков нависли над бездной ямы — то ли оркестровой, то ли межпланетной, то ли над прорвой, разверзшейся между человеком и культурой. Он стоял на каблуках и покачивался на краю чего-то ужасного и прекрасного, носки его башмаков (не — ботинок!) колебались ритмично в пределах амплитуды духовности аудитории. Аверинцев заговорил. Его артикуляция была явно интеллигентско-зэковской — это Ваня узнал, учуял сразу: но ведь Сергей Сергеевич не сидел!.. — и слава Богу… Сонорные, свистящие и шипящие сначала отвергали твой слух, отталкивали его — ты ни хрена не понимал — ни слова. Но! — через две-три минуты ты въехал, вперся, втянулся, влетел в Аверинцевский текст и сидел в первом ряду, как на средне-верхнем небе. Небо аудитории иногда касалось Ваниной головы — и Ваня чувствовал себя частью речи Аверинцева. Впервые он узнал звук и запах науки — тихий, чуть пыльный, но не душный, а небывало свежий…
Ваня смотрел на нос Аверинцева и думал: это не нос, а ност какой-то. Ност Нострадамуса и Гегельта, ност Канта (любимого Ваней) и будущего Хайдеггерта. О, этот «т»! — он, глухой, но твердый, как «ер» (ъ) держал на весу всю словесность.
Боже! Где ты, Ваня-дурачок, был все это время?! Гравитация Аверинцевского курса не искривляла время и пространство, но делала их пластичными: они облекали тебя, обнимали, отталкивали — и ты плавал в себе, как в невесомости; это как прыжок с семи тысяч метров — полет до раскрытия парашюта, с мыслями не о приземлении, а о кислороде в маске, в баллоне заспинном. О кислороде мысли, мощи и силе ласковой смерти, обещающей вечность. Курс Аверинцева как стихотворение (напевное, глуховатое, призрачное) в прозе вызывало из Пустоты — в тебя — эхотворение, лови его. Лови. — Это ведь навсегда. Это тебе не жизнь, не общество, не игрушки истории, это — чистая эластичность времени, стремящегося сквозь пространство к вечности. То бишь к истине, которая недоступна, но плодотворна, если ты ее наконец-то ощутил.
Поэзию речи Аверинцева Ваня услышит еще несколько раз: разговаривая со Святославом Николаевичем Рерихом (они дружили с ним в Индии, где Иван работал три года и преподавал русский язык в Керальском универе); переговариваясь с Ольгой Александровной Седаковой; беседуя и переписываясь с Александром Семёновичем Кушнером; учась науке как таковой у Веры Васильевны Глазыриной, его завкафедрой; говоря с Майей Петровной Вяземской, дружа с ней и любя ее — до гроба; перезваниваясь и переписываясь с поэтами, такими, как Дима Месяц, Саша Калужский, Сергей Шестаков и др.; встречаясь с Петром Чейгиным, с Сергеем Гандлевским и др.…
Ты слушаешь поэтов-художников-мыслителей — в себя; и говоришь с ними так, будто говоришь в себя, сквозь себя — и себе, и собеседнику, и миру. Ощущение счастья преувеличивается и разрастается в полное слияние немого-звучащего со слышащим-предзвучащим. Предзвучание напряжено до тех пор, пока ты не станешь стихотворением — весь, внезапно-ожидаемо и навсегда. Эхотворение ведет тебя к тебе, и ты звучишь то в числе единственном и одиноком, то в числе деревьев и птиц, то в бесчисленности гармонии и ужаса красоты.
Она не еще не родилась
Она и музыка и слово
И потому всего живого
Ненарушаемая связь…
Да обретут мои уста
Первоначальную немо́ту
Как кристаллическую ноту
Что от рождения чиста…
Немтырь — это исходник, это источник. Немтырь — первоначален. Немтырь — ненарушаемая связь всего живого.
Говорить в себя — это мучительно и сладко. Ты, естественно, хотел бы, но не жаждал разговора со сверстником, с девушкой. Особенно ты тоскуешь по прикосновениям — взаимным — ее и твоим с пересекаемостью жеста, ласки, нет — ласковости, напитанной страстью. Низ живота твоего тоскует по женщине. Но — не любой. Какой?.. Ты, кажется, уже прокололся с Юлей, с этой семьей, с этим несостоявшимся союзом. Ты сам виноват: тебе мнится, что все окрест тебя и с тобой — такие же, как ты. Все думают и говорят в себя, а изредка делятся тем, что отыскивается не в быту и не в коллективных существованиях, а в себе. Ты — фильтр эфира, времени, божественных чудес и загадок; ты — накопитель любви. А любовь — накопитель тебя. Ты, в последний день пребывания в Москве, после последнего стихотворения в прозе, прозопоэтического текста лекции спецкурса Аверинцева, — решаешься подойти к нему. Подходишь — и видишь перед собой себя — такого же немтыря. Вы разговариваете. Об Осипе Эмильевиче. Сергей Сергеевич читает тебе стихи — свои, всеобщие, божественные.
Когда смерть посмеется надо мною
Как та что смеется последней
И сустав обессилит за суставом
Твоя да будет со мною Сила
Когда мысль в безсмыслице утонет
Когда воля себя потеряет
Когда имя мое позабуду
Твое да будет со мною Имя
Когда речам скончанье настанет
И язык глаголавший много
Закоснеет в бессловесности гроба
Твое да будет со мною Слово
Когда все минет что мнилось
Сновидцу наяву снилось
И срам небытия обнажится
Пустоту мою исполни Тобою
Он диктует. Ты быстро записываешь текст так, как будто это наиважнейшие разведданные о Лаосской базе повстанцев. Быстро, скоро, точно, со строфоделением. Аверинцев просит твой листок с его стихотворением. Удивляется и радуется — все точно: Сила Твоя, Неимя мое, Имя Твое, Слово Твое и Наше, Пустота моя послесмертная и, наконец, Ты. Ты. Не Она, не Смерть, а Ты. (Ваня чувствует Ее рядом, сбоку — почти за спиной; Она касается его левой лопатки — легонько. Она улыбается и радуется Ване, Сергею, Слову и Ему.) Вечером, перед отъездом ты напиваешься. Ты выпил много. Но ты трезв, ясен и светел.
Ты покидаешь ДАС (Дом аспиранта), где жил неделю на высочайшем (по тем временам) этаже: девятнадцатом? сто одиннадцатом? триста тридцать третьем? С тобой новые незнакомые знакомцы: аспиранты МГУ, физики — четыре неразлучных таракана и торчок… Ты по садовой привычке, сидя спиной к распахнутому окну, бросаешь в небо, через плечо, пустую бутылку из-под водки. Вы летите на лифте вниз. Находите место падения земно-небесного стеклотарного тела: в асфальте лунка глубиной в 2–3 сантиметра; осколков нет — стекло разбилось в пыль. Вот — синтез времени и пространства. Тебя провожают из этой сингулярности на Три вокзала, и ты, на верхней полке, всю ночь говоришь и думаешь в себя продиктованное Чудом стихотворение.
_____
О научной (и какой-либо другой) карьере Иван и не подумывал — он просто жил в себя: с музыкой, стихами, словесностью и лингвистикой. Все, что оставалось от Ивана, мерцало окрест во внешнем мире. Этот мир был слишком очевиден и прост: политика, деньги, идеология (везде — и на Западе), развлечения и подневольный (во всем мире) труд. Иван жил в себя, и все, что оставалось от него, поглощалось миром внешним, общественным, государственным, бытовым (многовато миров для одного!). Ты работаешь — думаешь и звучишь — в бездну, которая велика, великолепна, велемолчалива, но не велеречива, как люди. Она — тишина говорящая и тишина слышащая, она — пустота неиссякаемая и пустота преисполненная. Пустота родительная. Но — не родительская: она — огненная точка объятия времени (которого нет: есть только вечность) и пространства (которого так много, что его нет: оно мощно и темно входит в вечность — и рожает новые миры, и повторяет прежние, после их исчезновения). Исчезновение чревато космосом. И — экокосмосом, если думать, слушать и жить в себя…
Ивану было больно. Больно любить Юлю. Больно любить Кулю. Больно любить Майю. Больно любить Сашу Сидельникова, Катю, Игоря и всех-всех, кого он любил. Он любил людей — всех, но уважал не всех. Его — пока, временно, а значит всегда, спасали Вивальди, Гайдн, Пёрселл, Рахманинов, Бетховен (домашнее имя «Бетх» — почти индийское, сказочное), реже — Бах, чаще — Корелли, Альбинони, Марчелло и другие парни из бездны. Ему помогали думать стихи Да Винчи, Микеланджело, Врубель, Данте, Шекспир, Осип, Райнер (Мария), Фёдор Иваныч, Александр Сергеевич, Евгений Абрамыч, Арсений Александрович, Николай Заболоцкий — Николай Алексеевич; реже — Пастернак, Цветаева и Ахматова; и никогда — эстрадники, клоуны и сервилисты. Тебя обвиняют в эскапизме. И — правильно: ты — оскапический эскапист, немтырь и пловец, бывший (бывших не бывает) боец, думатель мира и стихов. Ох — как больно. Больно. Жить — больно. Но не страшно.
______
Учеба в универе подходила к концу. Иван все чаще зависал «в гостях». У него появились любовницы — или он у них возник, точнее — возникал и исчезал. Можно ли любить одну, а спать с другой? — Можно, — неожиданно вскрикнул дворник… Иван работал везде, где хоть чуть-чуть платили. Половину заработанного отдавал жене, остальное тратил на книги и выпивку. Он связался с артелью «Новый поворот» — с ребятами, молодыми преподавателями с разных факультетов, с которыми только пил и барагозил — на работу они к себе не звали: строить коровники, клубы и другую мелочь по селам и городкам Свердловской области. Шарахались они знатно. Круглые сутки. Один из лидеров «Поворота» рыжий амбал Джек, чуя предразводное состояние Вани, как-то под Новый год сочинил:
Льется водка пляшут телки
Веселится весь народ
А Орел висит на елке
Здравствуй жопа новый год…
Ваня ответил:
Эх туманы-растуманы
Дождик проливной
Мой пиджак во-первых рваный
Во-вторых не мой…
Эту печальную частушку Ваня спер из Майиных уст: автор шедевра уже помер — был убит машиной в родном ему (и Майе) Крыму, ночью, по пьянке. Автора звали Геша. Это был двуметровый красавец — баскетболист, историк, археолог и проч. Он был одновременно и знаменит (в Майином кругу словесников-друзей), и безызвестен в перепаханном поле советской литературы, которая терпеливо дождалась своей смерти в 1988 году (ждать осталось недолго — восемь лет). Это был странный человек, социальный аутист и гениальный мужик, однажды сказавший Майе: — Майя, не важно, где живешь ты (в Свердловске) и где обитаю я (в Крыму); не важно с кем ты сейчас и с кем я… Да и вообще не важно, жив ли я…
Ты жил в пустоте. Тебя обзывали — за стишки твои — эскапистом, асоциальным типом, внутренним врагом СССР. Журфак УрГУ выпустил учебную газетку (А-4, 16 стр.) со стихами и прозой ребят из литобъединения. Некто Чернов из Главной Газеты Урала опубликовал в Главной Своей Газете статью на полную полосу с названием «КТО среди нас?!», обозвав стихи Ивана и остальных «мертворожденным выкидышем» (! — см. грамматику и семантику сей идиомы), а Ивана заклеймил как засланца с Запада: «Его стихи — это переводы образцов западной загнивающей поэзийки…» Да-а-а… — не мохай, кастрюлька: ты еще полюбишь… ну чта паделаиш еш канфеты в шкафу… Или в «шкафе»?! Твою ж роту и дивизию, и всю отдельную разведроту имени Родины…
Ты жил в пузырьке воздуха — в стекле, и сквозь тебя твой воздушный шарик было видно так далеко, что Радищев с Гоголем отдыхают. И Чаадаев тож. Стекло было, пузырек воздуха был, и ты был, а окна не было. Не было и зеркала с таким пузырчатым изъяном. Тоска. Не Чеховская. Вселенская… Ты запивал. Останавливался. Писал статьи научные. Гулял с Кулей. И думал, думал, думал стихи. Безумие. Окна-то не было!
В России холодно в Италии темно
Власть отвратительна как руки брадобрея
О если б распануть да как нельзя скорее
В поэзию широкое окно…
Нет, в поэзию — окно, — это дико. Поэзия сама себе окно, стекло и камень. Она бесконечна и как проем во все пространства и времена, и как стекло, в котором изредка появляются увеличительные слезы воздушных пузырьков. Нет, это не бракованная сфера. Это — множественная оптика поэзии вербализованной, оязыковленной.
Человек в тебе может мнить себя всемирным поэтом, поэт в тебе — или думатель стихов — понимает, что ты — часть поэтического воздуха, потока увеличительных капель жизни в холодном стекле мира, мироздания, общества, литературы и проч. В детстве вы с пацанами в Шатрах часто, ежедневно ходили на ходулях: на шестах с прибитыми к ним короткими брусочками, — чем выше они прибиты, тем опаснее ходить и тем свободнее быть — вверху, почти в ближнем небе, — античные котурны отдыхают… Ты ковыляешь на ходулях в небе, а рядом бежит с восторженной мордой мохнатый человек «Типа собака». Или типа собаки. Или из семейства псово-человеческих. Идешь-плывешь-летишь, выше всех и вся, — и дух захватывает нечто нечеловеческое и нептичье, и не ангельское, а скорее свободное, абсолютно свободное от гравитации, прежде всего… Ты падаешь. И тебе не больно. Ты беззвучно смеешься. И вновь взбираешься на ходули — с окровавленными локтями, плечами, коленками, ладошками и немохнатой мордой собаки «типа человек». Когда ты внутри этого вертикально-горизонтально-диагонального движения на ходулях, ты знаешь, что это повторится — и не раз: с каждым прочтенным, услышанным и продуманным стихотворением, с каждой любовью, несчастной и губительной; с каждым рывком познания — духовного и научного; и, наконец, это ощущается, когда ты внутри боя, атаки — фланговой, с тыла и проч.; внутри боя, как внутри дерьма или внутри пучка электрических разрядов; внутри боя как внутри дерьма, и дерьмо — это ты — весь: в божественном дерьме; и ты — дерьмо, и ты его (себя!) не замечаешь, потому что тебе некогда выплюнуть себя из боя, из дерьма; некогда утереть лицо, убрать это из ушей, из носа, из глаз, из души, — и ты пылаешь, как душа твоя, промороженная насквозь, пылает в тебе и окрест — в войне, в любви. Стихи умывают тебя, омывают влагой слезной и любовной. Стихи начинают думать тебя.
Стихи начинают думать тебя.
Заблудился я в небе что делать…
Не разнять меня с жизнью ей снится
Убивать и сейчас же ласкать
Чтобы в уши, в глаза и в глазницы
Флорентийская била тоска
Не кладите же мне не кладите
Остроласковый лавр на виски
Лучше сердце мое расколите
Вы на синего звона куски
И когда я усну отслуживши
Всех живущих прижизненный друг
Чтоб раздался и шире и выше
Отзвук неба во всю мою грудь…
_____
Если шагаешь на ходулях, то не заблудишься: круговой горизонт вяжется в узел, шкотовый, и затягивается так, как щеки втягиваются в рот при сильной табачной затяжке. Ты, немтырь, вечно ходишь на этих пацанских, деревенских сооружениях — и тебе легко жить и умирать от любви и стихов. Юля, жена твоя, пыталась вскрыть вены — изрезала тупым (самым тупым) ножом полукухонным запястья, глубоко расцарапала кожу — до вен не дошло. Вызвали скорую: народу в доме было много, но дома было два — тещина двушка в первом подъезде и их однушка в восьмом. Ты был в это время в тещиной норе с друзьями и вином, а Юля и подружки ее — в набитой книгами квартирке уже немолодоженов, но — так себе — среднеженов. После скорой помощи, обработки ран и перевязок — все собрались у тещи (слава Богу, она была в отъезде, а с Альбертом, мужем ее и другом Б. Н. Е., они уже не жили — вместе). Осудили тебя. Ты хлопнул стакан водки и ушел на две недели. К Майе Вяземской.
Это был не запой — это был заплыв, не в сторону от любимого, дорогого, но нежеланного острова, а просто — прямо в куда и в никуда, в чистое открытое пространство какой-то небывалой и запретной воли. Пока ты пьян от свободы, ты еще держишься, но хмель начинает слабеть — и ты выныриваешь в муку, в стыд, в свой позор, в свой ужас. Время проходит, и ты идешь домой «сдаваться». А там, дома — долгая, молчаливая и безысходная война. И ты вновь срываешься — и плывешь прочь. В такие заплывы ты живешь у Майи Вяземской, дворянки, скрывающей это от чужих, дочери дворянина, лесничего всего этого края; дочери дворянки, бывшей хозяйки имения в Крыму, в Древнегреческой Колыме, как говорила и писала Майя. Они жили тихо. Недавно умер отец Майи, парализованный, — она за ним ухаживала рьяно и трепетно, «ходила» за больным и умирающим, как говорили в деревне. Потом Майя «ходила» за больной и ослепшей матерью. А потом — за дочерью, болевшей тяжело и непрестанно.
Они жили ровно, дружно, полюбовно и умно (благодаря Майе, ее способности знать все). Принимали гостей, ходили вместе в «четырку» (гастроном № 14) за едой. Однажды ты вдруг, переходя улицу Декабристов (декабристов, любимых тобой и молчаливо не уважаемых Майей), сказал:
— Майя, я благодарен тебе за тебя, за твой талант. Ты мне очень, дико помогаешь. Особенно со стихами.
— Ванечка, да это я тебе благодарна: это ты меня многому научил — показал свободу поэзии от общества, от истории, от языка, наконец…
Иван понимал, что это не совсем так: Майя, и только она, научила его чести, достоинству и совести писательско-поэтической. Говоря языком т. н. науки, она показала тебе пример идеального, благородного и независимого «творческого поведения». Честь. Совесть. Достоинство… Еш канфеты ф шкафу… Ничта ни паделаиш.
Майя была Нефертити. Невысокая, но вся — вертикаль, нежная и сильная. Хрупкая и невероятно выносливая: «Я так долго со смертью жила…» Виталий Волович сделал ее голову, сначала в гипсе, потом в мраморе — русская Нефертити… Озимов, кстати, когда слышал имя «Нефертити», всегда говорил, как бы под нос себе и пространству: «Шея, как у Нефертити, тити, как у Нефершеи». Язык обнялся с царицей. Не напрягая ручонок синтаксиса, облепил божество — и стал божеством…
Приходило время — всегда в голову, а не в сердце, не в душу, — и ты засобирывался плыть на свой родной остров. Остров Майи был свой, но не родной. (В глагольной форме, неправильной, засобирывался, кроме ароматов просторечности и старины, мерцало слово «собороваться». Близкородственные лексемы. Близкородственные мученики Майя и Иван.)
Он с неимоверным трудом входил в прежние воды (и не дважды, а многажды) и плыл. Плыл из живой воды в мертвую.
Я тень из тех теней, которые однажды
Испив земной воды не утолили жажды
И возвращаются на свой кремнистый путь
Смущая сны живых живой воды глотнуть…
Ты плыл долго, выбирая путь поокружнее, подальнее. Ты становился невидимкой, как в Лаосе, когда шел свои тридцать метров от каталажки к периметру колючей проволоки. Прыжок — и ты в уме?! И ты опять безумен. Там, на твоем и ее острове, ни хрена не изменилось. И не менялось. И не изменится. Никогда.
_____
Студенчество твое закончилось. Прошли три месяца сборов военных от военной же кафедры. В УрГУ мало парней, но рота набралась. Четыре взвода: три с журналистами и математиками-физиками-механиками; четвертый взвод — химики, биологи, филологи и прочие представители сферы неестественных наук. Офицеры — те же: милые раздолбаи-алкаши, которые всегда были серьезны то ли от похмелья, то ли от редкой и мучительной трезвости.
Иван командовал четвертым взводом. Их было двое, служивших в армии: Саша Сидельников и Ваня. Игорь отмазался от военки — ушел сразу из универа в литературу: остальные не-жили еще три месяца, в Елани, под Камышловом (родина Б. Н. Е.), где Ваня с отвращением слушал базовый фольклор срочной военной службы: прапорщик Обуй.уйко, старшина роты; Бэрэжысь, Серёха!; речь боевого офицера на тактических занятиях: «Значит, так: берем большой огромный бак — нальем воды, и — хрен туды: поссать, посрать, перемешать, прокипятить — И Можно Пить!..»; — Застебнысь, бо нае.ну! — Товарищ адмирал, застегните воротничок — он два раза не повторяет (опять о старшинах); На — кури: эти суки научат; и прочее. Милое, вонючее.
Военные лагеря опоганили воздух в огромном районе Свердловской области. Пять вузов загнали сюда две тыщи выпускников: диплом о высшем образовании — без отбывания наказания за твой мужеский пол в лагерях — не выдавали. Юля приехала однажды (еще что-то теплилось у них с Ваней) — но! — ехать на поезде 5–6 часов — это уже слишком для барышни. Они ушли в лес. Сделали там свое супружеское дело: отдали долг друг другу — и Юля уехала.
Лагеря эти «партизанские» (переподготовщиков называли в те времена партизанами) были тяжелые (три месяца в лесу, на жаре) и почти апокалиптические: застрелился из «Макарова» Толя Коган, математик; почему? — два взвода параллельно отплясывали на стрельбище — математики вели стрельбу по мишеням из пистолетов (из уродливых, неудобных и неубойных «макарычей»), Ванин взвод метал боевые наступательные гранаты (РГ-7). Все шло нормально. Вдруг командир математиков прибежал к Ване: там у нас Коган поранился — отгонял муху стволом «Макарова», и — случайный выстрел.
Иван усадил свой взвод на травку. Погрозил кулаком и рванул на соседнюю линию (метров пятьдесят). Толя Коган лежал на рубеже огня. Он был жив. Ваня повернул его: входное в висок, глаза вывалились — выхлопные газы вошли в череп. Все. Конец. Конвульсии длились долго. Ноги еще бежали куда-то, а тело лежало убитое. Руки вытянуты по швам. А ноги бегут. Бегут отсюда, из этого дерьма, из этого тупизма, из этого зла, из этой тоски… Иван накрыл Толю крапивой. Взвод математиков отвел прочь от огневого рубежа и Толи. Показал и этим кулак (Иван дал себе слово в лагерях ни с кем не драться — не получилось, скоро придется дважды врезать двум подлецам). Послал — бегом — командира математиков Мансурова (говорят, был гений, он через десять лет, став доктором наук, умрет скоропостижно от опухоли в головном мозге) к полковничку Бабину, начальнику огневого цикла — офицер сидел в палатке с чайком-кофейком — коньячком в трехстах метрах по фронту стрельбища к югу. Приехал ГАЗ-66, бортовой, и увез Толю, Мансурова и Бабина в учебный полк (в в/ч №…), базировавшихся под Камышловом.
Полковник Бабин оказался мужиком нормальным: он просидел две недели в курилке (хотя и не курил), один. Иван иногда подходил к нему. Вадим Михалыч, полковник Бабин, плакал, но в себя. Ваня знал, что это такое.
— Товарищ полковник… Вадим Михайлович, Мансурова им не отдавайте — это ведь явный самострел. — Бабин, мужичок небольшой, но аккуратный и подтянутый, как все династийные военные, помолчал и выдохнул:
— Парня… жалко… Мансурова отмазал… Все взял на себя…
Дело как-то разрулили. Молчи-молчи отвяли. Оказалось, что у полковника Гаспарова, книгочея и шахматиста, отец — большой генерал в Москве. Он и помог всем этим недотепам и полудуркам, давшим боевое оружие в руки вялых и математически отягченных пацанов. Ваня часто встречал Гаспарова в «Букинисте», где, после поиска книг, они сидели в отдельной комнате с букинистическими раритетами (магазин принадлежал Жене Розову, известному всей стране как борец с наркомафией), пили кофе, играли в шахматы, обменивались книгами: Ванины антикварные издания на Гаспаровские первоиздания поэтов Серебряного века.
Лагеря шли к концу, и люди начинали по-тихому сходить с ума. Подполковник Степанов совсем озверел. Был у Вани во взводе «курсант», или партизан, химик Серёжа Тубин, сын Якова Соломоныча Тубина, литературного критика и любимого всеми отверженными от печатного станка молодыми сочинителями, участника ВОВ, выпускника 1942 г. военного «училища лейтенантов», потом, сразу после выпуска — в бой: Курская Дуга… Из выпуска училища (400 лейтенантов) Яков Тубин один уцелел. Елисей (Женя) Озимов (он же — Озонов-Вездесущий) водил Ваню в гости к Якову Тубину — мужик крепкий, малого роста, головастый и башковитый, умница, мудрец усмешливый и смешливый, грустный весельчак и печальный оптимист: не туды пошла страна после Победы… Серёжа — его поздний единственный сын, умник и тоже мудрец, но отчасти и аутист (как все ученые и поэты настоящие). Сережа удивлялся Ване: молод, но уже не молод — почти старик (по уму и опыту «жизненному»), поэт «известный в узких кругах», добряк, как и сам Серёжа, но строг в лагерных условиях имитации войны. Они с Серёжей не дружили, но Иван постоянно его защищал, берег от этих оголтелых полудурков, впервые (в 22 года!) надевших гимнастерки образца 1943 года и опять же впервые увидевших НЕГОРОД, впервые живших в копаных землянках — В ЛЕСУ!..
Полполковник Степанов, точнее — полуполковник, Серёжу невзлюбил, нет — возненавидел: мол, слабак слюнявый, еврей сопливый, ничтожество полусоветское!.. Однажды полполковник увел Ванин взвод на тактические занятия (Иван дежурил по роте вместо болевшего майора Марцинюка, боевого офицера, «вьетнамца», попавшего на военную кафедру УрГУ то ли по ранению, то ли по проштрафу («пионера в попу клюнул», да?). Степанов, вместо занятий, устроил гоньбу — бег на выживание. Серёжу притащили волоком в лагерь. И сразу — в полк, в госпиталь (почки, сердце, печень и т. д.). Иван впервые после Индокитая (после 1975!) разъярился. С побелевшими глазами и посиневшим от гнева лицом вошел в офицерскую палатку. (Никто не знал, где и как провел три года в армии Иван: официально — морская авиация). Степанов вылетел из палатки горизонтально. Приземлился. Вскочил (спортсмен, да?!) — и получил левый боковой, применять который Ваня зарекся.
— Один удар — а сколько говна, — прокомментировал полковник Гаспаров. Он обнял (крепко) за плечи Ивана и спросил:
— В чем дело. Доложите. По форме. По Уставу. — Иван охолонул. Помолчал и доложил:
— Тубин — ребенок, больной. Степанов это знает. Здесь не армия и не дисбат. Я его, суку, засужу…
— Степанов тебе что-то сказал… Что?!
— Товарищ полковник… Я сказал: ведь Серёжа Тубин помрет, и Вы полуполковник Степанов в этом — точно — виноваты. Степанов же ответил: «Ниче, одним жидом меньше станет!..» Вот и все, товарищ полковник.
— Иди в мою палатку. Расставь шахматы, они в тумбочке. Жди. Скоро вернусь.
Гаспаров вернулся. Молчит. Присел к шахматной доске:
— Видишь, ферзь, король, ладья, слон-офицер, конь — это все офицеры и генералы. Сила. Степанов же… Степанов даже не пешка. Заткнул я его. После лагерей уйдет в отставку. Не уйдет — сядет… Сядет за истязание младенца, за «жида»… Я ведь сам армянин и еврей одновременно… Что́ мне — вешаться в компании Степановых? Или бздеть? Как думаешь? Ты ведь уже и план, я знаю, разработал — план утопления душегуба в Воробьиной речке. Нет, дорогой, пусть в речке дети и воробьи купаются. А это — гниет в своем коллективном саду. Он, Ваня, трус. Даже я, при своем большом папе, парился в Анголе. А этот холуй справками прикрылся… Итак, Ваня, е2 — е4…
Жизнь — это сплошная общественно-бытовая ложь?.. Убить его, гада… Нет… Стыдно. Пусть живет и пахнет, фрайеришка лошковый.
А если это ложь а если это сказка
И если не лицо а гипсовая маска
Глядит из-под земли на каждого из нас
Камнями жесткими своих бесслезных глаз…
Жизнь твоя противится коллективному существованию, проистеканию и забвению. В России холодно, в Италии темно, власть отвратительна, как руки брадобрея, о, если б распахнуть, да как нельзя скорее, на Милосердие широкое окно…
Часы песочные желты и золотисты
В степи полуденной кузнечик мускулистый…
Ты пьешь — ночью — водку с майором Марцинюком. Он спросил: — Вьетнам?
Ваня, глядя в костерок, тихо ответил:
— Весь. Почти весь Индокитай…
Он сказал:
— Дальше не говори…
Ваня вытер слезы:
О город ящериц в котором нет души
От ведьмы и судьи таки сынов рожала
Феррара черствая и на цепи держала
И солнце рыжего ума взошло в глуши…
— Страх Божий: рыжий ум… солнце рыжего ума…
— И на носилках солнце черное несут…
— Доигрались… Пойдем-ка, Ваня, спать. Завтра последний день лагерей… Да, спасибо тебе за гранату — 62 метра! Боевую…
— Я ж когда-то был метателем: диск, копье, реже — ядро и даже молот…
— Жаль, что серпы не мечут.
— И — звезды…
_____
Свобода.
На языке цикад пленительная смесь
Из грусти пушкинской и средиземной спеси
Ты завираешься с Орландом куролеся
И содрогаешься преображаясь весь…
…
Звук сузился слова шипят бунтуют
Но ты живешь и ты с собой спокоен…
_____
Человека в тебе становится все меньше, потому что увеличивается — в тебе — немтырь, говорящий в себя и думающий стихи. Думающий стихи не должен давать воли человеку — в тебе: в тебе тебя — не один и не два; их — тебя в тебе — больше, по счету и без счета. Ты содрогаешься. Кто в тебе содрогается? Кто в тебе преображаются? — Оба: первые — оба. И человек уменьшающийся, и думающий стихи — разрастающийся и поднимающийся по вертикали. Человек может съесть в тебе думающего и страдающего стихи. Это — античудо. Чудо — это когда думающий стихи — тратит безоглядно в себе человека, губит его в себе до полного исчезновения. Почему? К чему? Зачем? — потому что обаяние (любое) человека отвлекает общество от его (человека) писательского ничтожества. Потому думающий стихи отказывается от себя-человека, от себя-общества, от себя-читателя, от просторного герметизма общественной словесности, литературности, развлекательности и проч. Человек сложен, художник пугающе прост, дик, неприручен и свободен — от всего, от всех и от себя-человека. Это — смерть автора? Это смерть текста? «Поэзия умирает!» — Идиоты, Поэзия — феномен космический, хронотопический и не всегда зависимый от сочинителя: поэзия сама говорит, поет и плачет. Что сказал автор? Да так — кое-что. Что сказал текст? — жизни не хватит осознать это. Что сказала поэзия? — Вот главное, что ощущается и думается, но не понимается. «Вот стихи — и все понятно, все на русском языке…» — Глупость и примитив. Язык — это неединственное средство нащупывания и высматривания поэзии. Здесь так: поэзия высматривает нас, мир, себя. Поэзия создает поэзию. А не ты, дядя Вася и тетя Петя…
Звук сузился — и не уйти, не отойти, не отбежать от него — слухом, разумом, сердцем, душой. Вот и зависаешь в воздухе звучащем. Suspended In Time? Нет: Suspended In Sound. Ты сжат, как кулак, и у тебя вырастают (нет, не крылья!) жабры — чтобы дышать Земным Невоздухом. Чтобы дышать Плачем, Песнью и Печалью. Печалью не по себе, а по глухоте мировой, вселенской, божественной, чудесной: глухота святая дает тебе не повод, а возможность и силу — петь. Плакать. Молчать.
Человек чертовски сложен — художник чудовищно прост: он = слух-душа-уста-не свои; он — тишина, он поет, плачет, молчит, чувствует и думает тишиной. Литературоведенье этого почти не знает — оно у козы в носу ковыряет. Собака лаяла на дядю фраера…
Думающий стихи и мир — свободен. Ты отказался от общества — и теперь у тебя есть все. Все — это свобода. Не внутренняя какая-то, не внешняя, не промежуточная (жуткая!) — но абсолютная свобода, не ограниченная ни жизнью, ни смертью, ни временем, ни счастьем, которого на свете нет. Но: есть покой и воля. Дядюшка Эйнштейн сказал: свобода — это пространство и время творчества. Творчество требует у общества свободы, «свободной» от авторитетов и предрассудков. Свобода есть духовное начало творчества. Духовное начало проявляется в законах Вселенной. Это начало безмерно больше, крупнее человека. Поэтому творчество (наука, словесность и художество) вызывает почти религиозное чувство.