Роман
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 3, 2024
Юрий Казарин — поэт, прозаик, исследователь поэзии, языковед. Автор нескольких книг стихотворений и прозы. Стихи публиковались в периодике в России и за рубежом. Профессор, доктор филологических наук. Живет и работает в Екатеринбурге.
Продолжение. Начало в №№ 5, 6, 2023, №№ 1, 2, 2024
* * *
Это была крохотная комнатка на втором этаже ДК Эльмаша. Расположились. Майя здесь впервые. К ней на «занятие» пришло человек десять-двенадцать: все филфаковцы — и Витя Смирнов, и Андрей Сафонцев (потом он поменяет фамилию и станет Танцовым — Андрей очень обижался на подвижку ударения: Танцов, а не Танцовой); Аркадий Застырец, философ из УрГУ, Женя Озимов, сокурсник Юли и Вани, и кое-кто другой, не вполне знакомый, на лицо понятный народ… Говорила сначала Майя о поэзии современной: о Тарковском, о деминутивах Кушнера, о Самойлове и вообще о поэтах-фронтовиках. Беседа длилась часа полтора-два, но времени никто не замечал. Ваня неожиданно для себя прочитал стихотворение Кушнера без уменьшительно-ласкательный суффиксов.
Пошли на убыль эти ночи
Еще похожие на дни
Еще кромешный полог скорчась
Приподнимают нам они
Чтоб различали мы в испуге
Клонясь к подушке меловой
Лицо любви как в смертной муке
Лицо с закушенной губой…
И все по очереди и в разброс начали читать стихи Самойлова, Левитанского, Кушнера, Тарковского, Владимира Соколова — всех еще молодых и крепких поэтов, переживших войну и Ленина-Сталина… И время соединилось здесь, на Эльмаше, в первых снегах и в первой зимней светлой темноте, — с пространством, как в открытом космосе, — и образовался не проход в иные миры, а выход из этого мира в прекрасную пустоту музыки, мысли и образов. Такое высвобождение ты переживаешь ежедневно, когда читаешь Мандельштама (разрозненные, переписанные тобой под копирку стихи, которым цены и времени, и пространства нет). Озимов толкает тебя локтем в бок — твоя очередь, и ты читаешь Тарковского, его стихи — это призрачное продолжение Мандельштамовой мощи.
Хорош ли праздник мой малиновый иль серый
Но мне все кажется что розы на окне
И не признательность а чувство полной меры
Бывает в этот день всегда присуще мне
А если я не прав тогда скажи на что же
Мне тишина травы и дружба рощ моих
И стрелы мощных крыл и плеск ручьев похожий
Но объяснение в любви глухонемых…
Все молча выходят вон из этого казенного здания и пешком идут в Центр. Танцовой уболтал Юлю. А Майя, шедшая рядом с Иваном, вдруг тихо, почти шепотом произнесла — вниз, в первый снег:
— Приходите, Ваня, один. Ко мне домой. Мы собираемся почти каждый день. Декабристов 12–12, четвертый этаж. Посидим в кухне. Покажу прижизненного Мандельштама… Знаете, сразу скажу, что такого человека, как вы, встречаю впервые: в вас столько жизни! Разной. Огромной. И — живой. Живой жизни…
Ваня ответил:
— Да. — И сразу прочитал, почему-то глухо, почти громко, но не заикаясь.
На черной трубе погорелого дома
Орел отдыхает в безлюдной степи
Так вот что мне с детства так горько знакомо
Видение цезарианского Рима
Горбатый орел и ни дома ни дыма
А ты мое сердце и это стерпи…
_____
Свет неведения чередуется с темными потеками познанного — не успеваешь зажмуриться, моргнуть, прикрыть глаза рукой, опустить веки, — будто едешь куда на поезде, сидя у окна, и лицо твое чересполосно, полосато и переослепленно, как душа, увидевшая себя в зеркале книг. Ты знаешь больше, чем узнаешь? Нет: ты любишь мир — весь. Любишь его квантами света и музыки Тютчева, Боратынского и всех с ними рядом живущих и дышащих в тебе… Советская поэзия дарит тебя строчками, строфами, редкими стихотворениями. Заболоцкий, Хлебников и Тарковский — белый, синий и красный, как лист кленовый, — не обновляют тебя, но укрепляют тебя в тебе и на свете этом, не имеющем конца. Слово бесконечно…
На втором курсе появились два новых, свежих парня: один — брюнет с Кавказа (Абхазия), в целом русский человек, хотя отец его — эстонец, а мать — украинка; он был всегда прям, молчалив и оченосен: его глаза, глаза раненого оленя (как говорили девочки), оглядывали мир неравнодушно, печально, чуть-чуть весело, но жертвенно — выбирая очередную жертву короткой, но гарачей лубви. Первого звали Петя Шульженко (не путать с «синим платочком»), и он писал не стихи, а рассказы, и это было убийственно странно для остальных, сочинявших вирши под кого-то, чаще под Евтушенко, Маяковского, Есенина, Вознесенского или Самойлова — этакий герметический поэтизм, вырастающий не словесно, но в большей степени интонационно (из интонации фронтовика и поэта, весьма зависимого от советского мира). Второй перевелся из Оренбургского педа. Игорь Ахновский — тонкий, нежный и невыносимо говорливый и писучий стихотворец, прочитавший все на свете, знавший (лично!) всех (жаль, что Мандельштама убили до рождения Игоря — он и с ними бы покуривал, поговаривал и попивал сухое винцо. Первый, Петя, через год переспит с Юлей, прельстившейся кавказско-эстонской экзотикой в общем-то неотесанного парня. Со вторым Ваня просидит три оставшихся до университетского дембеля года за одной партой — в разговорах, в стихоплетных дуэлях и в Игоревых полусплетнях о мире советской литературы. Первый через много лет станет другом Ивана, второй станет известным, но чуточку глянцеватым прозаиком (по его книжками будут снимать фильмы, а один аж с Егором Бероевым!).
В филфаковской общаге на ул. Большакова, большого большевика, в холле, на зеркале, ростом с Петра Первого, среди десятков записочек, свернутых и прикрепленных к раме зеркального сооружения, всегда можно было найти открытое настежь объявление «Петя! Твои трусы в 509 комнате!» На пятом этаже часто орал свои бессмертные песни прокламативного типа Саша Башлачёв, с которым Иван пил водку, и Саша, чувствуя в Ване нечто, что недоступно ему (война? тюрьма? Мандельштам?), утихал и даже улыбался, глядя на небо пятого этажа…
Ваня не любил общаги-казармы-кубрики-камеры-шконки-койки и тумбочки. Он в виду этих пятиэтажек начинал тосковать по Шатрам, по деду с бабушкой, по коню Ёжику (уже поседевшему), по корове Ночке Второй, по овцам и курям… Хотелось все бросить и спрятать свое тельце в непроходимых уральских лесах… Когда он думал стихи, себя и мир, — время кончалось, обрывалось, и пространство, прохрустывая, расползалось, как марля, намокшая кровью (осколок мины, ништяк, вынем, обезбол — спиртяшка, стерпишь?). Но когда ты думал стихи, то бишь проникал туда, где никто и ничто не ходит, не летает и не плывет, — происходил пространственно-временной синтез. Он свершился усилием разума, сердца и души — вот те и гравитация иная. Истинная гравитация. Антропологичес-кая. Нет — человеко-поэтическая. Этот странный, видимо, индивидуальный и объединительный хронотоп всей своей метафизикой каким-то загадочным образом воздействия на физический «пространственно-временной континуум». Дурацкие слова. Пустые. Время — в тебе, а не в ваших теориях… Термоядерная бомба испарила ваш долбанный континуум. Ты думаешь себя. А это больно… Гуманитарные науки закрывают себя от мира, как горшок с пустотой, запеченной в трансцендентальной печке… Все — шульберт, харем. Инаф базара, так сказать…
Поженились Юля с Иваном еще на первом курсе, первого апреля. Для смеху, что ли?.. Филфак был сильно удивлен. Но, ничего, проглотил, привык. Через кучу лет многие признавались Ивану, что ребята и девчонки с других факультетов (и даже из УПИ) приходили на филфак УрГУ посмотреть на эту пару: она красавица, он тоже не от мира сего. Любовались… Дочь родилась в начале декабря. Юля была занята собой и зарубежной литературой, хотя занималась исторической лингвистикой (и сравнительной тож). Иван работал где только можно: и грузчиком, и ночным развозчиком газет, и плотником, и на заводе, где начальствовал тесть: дежурил по ночам в деревообрабатывающем цехе, предварительно загрузив в сушилку вагон досок и прибрав в цехе стружку; он писал роман, потом повесть, потом рассказ. Читал свои опусы друзьям. Кому-то нравилось. Кому-то не очень. Кто-то просто молчал. Ваня сочинял (в прямом смысле и деле) то, что уже было написано кем угодно, кого он любил: от Гоголя до Юрия Казакова. В эти годы появился в Майиной «академии» Кельт, уроженец северного уральского городка Серов, студент иняза пединститута, писавший редкие рассказы, которые были необычно хороши: язык — интонация — безумие нормальной жизни и все такое. Когда Куле (так звали Юлю-младшую: ее первый коммуникативно осознанный звук был таков: «клюкля»; сначала ее звали Клюква, но потом переехали на «Кулю» — от «Кулёма» — от закутанной в платочки и шалечки девочки с татарскими, дедовыми, Череповскими глазами — от Василия Никанорыча, с которым Ваня не виделся и не слышался десять книг. Когда Куле исполнилось полгода, Юля отняла ее от груди и уехала на месяц в топонимическую экспедицию. Начался отит, то-се — Ваня месяц не спал, — каждый день «скорая», врачи, уколы. Теща помогала. Тесть матерился. Ваня молчал. Девочка выздоровела, и Ваня понял, что он теперь один на один со всеми семейными проблемами…
Начал слабеть — до полного исчезновения — запах моря: запах любви, влюбленности, желания обнять, жажды смотреть в любимые глаза. Запах моря какого? Чёрного, Баренцева, Жёлтого? Аравийского? Индийского океана? Атлантики? Бенгальского залива?.. Просто запах моря — моря небывалого, повсеместного. Запах моря на Урале. Запах моря начал истончаться: ничтожное — ничтожным, но великое — всем. Нужно думать стихи. Это единственное, что ты можешь, умеешь и без чего ты не выживешь в этой тихой обывательской среде, когда твой тесть, увидев книги, сложенные в стопки в углу комнаты, заметил:
— Кубометр книг… Нет, полтора… Нет, почти два… Лучше бы колбасы купили.
На третьем году семейной — с Юлей — жизни они вырвались к друзьям в Новогодние праздники. Город литературный, молодой — жил на кухнях. Круглосуточно. Было несколько компаний полубогемного типа, в которые Ваня (и Юля) был вхож: это Майина кухня, своя кухня, кухня Озимова, кухня Эльвиры, журналистки, женщины лет пятидесяти, но удивительно молодой, задорной и влюбленной в Ваню, в его роман (кажется, «Учитель»). У Юли были свои кухни и дома — дамские, куда Ваню было не затащить.
Поехали — все: и Юля, и Ваня, и Саша Субботин, и Витя Смирнов, и Женя Озимов, и некто Соколовский, и другие тож к Шуре Субботину на съемную квартиру. Погуляли. Крепко выпили. Ты, намявшись по работам, свалил с кухни, бросил на пол свой полушубок, лег — и вырубился, как в Египте после боевого денька. Комнатка была малюсенькая, но с кроватью полутораспальной и даже диванчиком… Ты очнулся под утро. Сел на полу, на шубе своей, огляделся. На кровати кто-то или что-то возилось, барахталось, возякалось и перешептывалось. Ты протрезвел, закурил и закашлялся: в полумраке ты разглядел на полутораспальке сидящих с вытаращенными глазами (на тебя, естественно) голых Юлю и Петю… Ты встал. Оделся. Обулся. Накинул полушубок на плечи. Вышел вон. Купил бутылку водки. Выпил ее из горлышка в один прием. Купил еще одну. Выпил ее в два приема. Купил еще две и поехал к матери…
Запах моря исчез совершенно. Пахло почему-то нашатырем и кошкой. Запах беды… Все несчастливые семьи похожи: в таких домах или слишком светло, или темно, словно накурено и курица подгорела на сковороде. Светлая серость, светлая тьма несчастья…
В 32 военном городке, располагавшемся в Свердловске, абсолютно недистанционно, произошла утечка боевого ОВ — сибирской язвы. Светло-печальная ночь произошла как раз в трех верстах от этого, с позволения сказать, городка (забор, проходная). Иван заразился. Через три дня слег — в маминой однушке хрущёвской…
Информация о заражениях людей сибирской язвой распространилась быстро, но втихую: все помалкивали, на юго-восток, на юг и на запад города ездить прекратили — сидели по своим уралмашам, эльмашам и визам (Верх-Исетский завод — с него начинали Екатеринбург в начале 18 века), втузгородкам, березовским, пышмам, шувакишам, кушали картофан с соленой капустой, запивали водочкой и нарыпались. Катя пичкала Ваню антибиотиком (пенициллин) и приговаривала: «Дубинарум по спинарум кватум сатис». Однако не помогало: температура выскакивала за 40, легкие умирали — не воздымались, но, напротив, ужимались и болезненно принимали в себя холодок воздуха — ледяной, гибельный, смертельный…
Начался бред. Ваню ловили соседи на тротуарчике вокруг пятиэтажки. Он бродил босиком по снегу, в трусах и уговаривал каждого встречного-поперечного беречь боеприпасы, не палить в молоко, в молоко небесное, не то потечет оно, все потечет — сюда, и зальет землю нашу к такой-то ротной матери. Просил соседей, уводивших его домой, доставить на позиции побольше воды, а еще оборонительных гранат — «лимонок», то бишь «Ф-1»…
Катя провела «консилиум»: пригласила в дом толпу мужиков-врачей (среди них были и военные). Они разработали методику излечения Вани от этой военной болячки, от этой дури. И теперь с ним всегда сидела дома медсестра. Достали (с диким трудом) громоздкий ИВЛ. Переливали («доливали», как выразился один военврач) кровь. Ване полегчало. Но болел он еще долго — два с половиной месяца, до апреля, холодного и темного, как пустая деревянная пивная бочка, рассохшаяся и пропускавшая свет только сквозь щели в дощатых боках. Бочка была закрыта и сверху, и снизу — дышать, с.ка, нечем.
Ваня часто бредил. И в часы дневного, самого тяжкого, и ночного, мягкого и интересного, увлекательного бреда приходила Она. Навестить. Поговорить. Помолчать. Она читала ему новые, незнаемые Ваней бог весть откуда прилетевшие стихи. Иногда напевала ему их, а он подпевал. Из Заболоцкого. Сон? Бред? Иванов бред?
Жилец земли пятидесяти лет
Подобно всем счастливый и несчастный
Однажды я покинул этот свет
И очутился в местности безгласной…
Дальше Николай Алексеевич-Иван барахтается в промежутках бытия и инобытия до тех пор, пока не встретит мальчика. Потом Николай-Иван-Она пропевают мир, идеальный, гуманный и разумный, чистый и духовный, ровный и почти радостный. А потом…
Со мной бродил какой-то мальчуган
Болтал со мной о массе пустяковин
И даже он похожий на туман
Был больше материален чем духовен
Мы с мальчиком на озеро пошли
Он удочку куда-то вниз закинул
И нечто долетевшее с земли
Не торопясь рукою отодвинул…
Или на два голоса напевали Тарковского.
Третьи сутки дождь идет
Ковыряет серый лед
И ворона на березе
Мает клюв и перья мнет
(Дождь пройдет)
Недаром к прозе
(Все проходит)
сердце льнет
К бедной прозе на березе
На реке и за рекой
(Чуть не плача)
к бедной прозе
На бумаге под рукой…
Она примолкла. А потом тихо сказала, глянув в окно:
— Ваня, ты куда хочешь-то? Куда?
— Я хочу быть сразу и здесь, и там, и между ними. Хочу быть здесьтам и тамздесь — сразу в двух, в трех местах — всюду.
— Ты уже всюду. Всюду и нигде. Такова твоя поэзия. Наша поэзия. Вся поэзия. Все ее музыки и музыки, мысли и смыслы, образы и пустоты, ритмы и паузы. Всюду и нигде. Вот тебе Олег. Фамилии не помню.
Река темнеет в белых берегах
Пронесся ледоход неторопливо
И тишина зыбучая в лугах
Стоит недели за две до разлива
Я что-то потерял но что и где…
…
И колесо колеблется в воде…
Иван улыбался. Иван-дурак…
— Во сне я мимо школы проходил
И выдержать не в силах разрыдался…
— Ты идешь мимо себя. Видишь себя. Осматриваешься. Оглядываешься. Оглядываешься — и видишь иного себя. Настоящего. Тебе плохо. Больно. Любовь твоя не умрет. Ты ее забудешь. Это страшнее смерти.
— Ничего не делать? Терпеть? Забывать.
— Не терпеть, а забывать. Собственно говоря, это одно и то же. Ты побывал там, где не бывает никто. А ты побывал. Ездил, летал, ходил туда на побывку. У каждого, у всякого и любого есть времяместо, где не бывал никто. Каждый боится его. Редкий ищет его. Ты его искал — и нашел. Ты без него теперь быть не сможешь. Sic?
— Sic… transit…
— Ну и так далее…
_____
Вот я тебе прочитаю, Ваня, стихотворение одного фронтофика. Нет, не все — отрывки… а может быть, и все — целиком. Ты знаешь, что это такое…
Нас хоронила артиллерия
Сначала нас она убила
Но не гнушаясь лицемерия
Теперь клялась что нас любила…
— Прям, как женщина, да?
— Да, только одноразово. Женщина тебя похоронит трижды в день. И — оживит… Вот, Вань, дальше.
Она выламывалась жерлами
Но мы не верили ей дружно
Всеми обрубленными нервами
В натруженных руках медслужбы
Мы доверяли только морфию
По самой крайней мере брому
А те из нас что были мертвыми
Земле и никому другому…
Ваня смотрел сквозь Нее, как сквозь экран, на котором мелькали рамки, звезды и цифры — кина ишо не было…
Тут все еще ползут минируют
И принимают контрудары
А там уже иллюминируют
Набрасывают мемуары…
— И выписывают себе орденские и медальные жестянки, бренчалки… С.ка, герои штабные… И эти… молчи-молчи…
— Каждому свое. Судьба — манья, губастая шлея («Господи, так бабушка говорила», — вздрогнул Иван)… Дальше.
И там вдали от зоны гибельной
Циклюют и вощат паркеты
Большой театр квадригой вздыбленной
Следит салютную ракету…
— Но моих войн не было! — никто и нигде ничего не писал и не говорил. Я три слова дал — подписки о неразглашении… Нормально?..
— Да. Для войны и государства — нормально… Еще.
И там по мановенью файеров
Взлетают стаи Лепешинских
И фары плавят плечи фраеров
И шубки женские в пушинках…
— Эт точ-но…
Бойцы лежат им льет регалии
Монетный двор порой ночною
Но пулеметы обрыгали их
Блевотиною разрывною…
— Хватит! Прошу вас — хватит!..
_____
— Ваня, иди замочи под левую пятку минут шестьсот… Протемнение всегда сменится просветлением.
— И просвещением?
— Иногда. Спи. Я посижу с тобой. Ты сейчас один. Один — в себе. Всех выгнал из себя. Там у тебя тот свет. Спи. И ничего не трогай во сне. Тронешь — мир изменится. Или погибнет. Не касайся того, что первее и старше тебя. Только дуновение. Воздуха. Звучащего. Спи прямо в стихи. Они сами за тебя все решат…
* * *
Сакен Абылхапов вытащил всех: из пяти бойцов четверо были ранены. Вовка в живот. Залили водкой это ранение. Перевязали-перетянули. Юра потерял кисть левой руки — осколок градовского снаряда. Матис Луйк, Ванайма, получил лицевое (носа почти не было) но глаза — целы! — снайпер жив… Васька, Дзинтарс с перебитой ногой — в колене, с.ка… Но глаза целы — снайпер есть, второй. Ваня обежножил: осколочное множественное обеих ног ниже коленок, но идти мог. Матерясь и плача от боли. Но — мог!.. Сакен получил 7, 62 в плечо с близкого расстояния. Чуть контужен. Перевязали. Перетянули. И Сакен один всех, по очереди, перетащил в красную щель, вулканическую, что ли? Примаскировал. Ушел за 15 км в сторону моря и связался с нашими, передал: мне то ли 41, то ли 17… То бишь квадрат 41–17… Все ждем. Шесть гранат Ф-1, 0 пулеметов, 5 АК-47, 5 наполовину пустых рожков, плюс — воды 7 фляжек, водки — 3, еды — 0, табак-с есть пока (у Вани — заначки: блок «Родопи» болгарских), и еще плюс — никто не ссыт, и все хотят драться, не воевать, а рвать мясо т. н. противника; рвать — и жрать его, чтобы обосрались наемнички хе.овы: здорово раздухарились. Выживем. Выплывем. Вынырнем. Прорвемся…
_____
Болезнь прижимает тебя к смерти. А ты врежь болезни слева, подравняй строй: пусть стоит рядом — болезнь и смерть. Пусть посмотрят друг на друга. А пока они знакомятся — выруби их. Обеих. Они ведь не женщины — они грамматические бабы… Шульбер — харем…
Лежишь в алюминиевых трусах, ломом подпоясатый… весь в капельницах. Вены уже убегают от игры. Ставят в кистевые вены. Кулаки в синяках, как после хорошей драки. Весна. Неужели — весна?.. Воробьи считают серебряные ложки на крышах, в деревьях, на асфальтовых дорожках хрущёвского двора. Сказали: зараза проходит. Отступает. Но с боями. Береги фланги. Укрепляй фронт. Прикрывай тыл. Мракобесие болезни сменилось светобесием: больно смотреть на окно, на свет. Болезнь уходит от тебя, отходит и опять подбирается к тебе. Ты уходишь от себя к себе — в бред, в мысли безумные. Дальше от себя не уйдешь… Весна… Катя начинала бегать в сад, коллективный, четыре сотки с домиком, яблонями, кустами и грядками. В марте, еще по снегу, с ней в сад стали ходить обе Юли — большая и малая, как Медведицы ходят с неба на землю, если стоять ночью на горе, на скале, на взгляде своем, отвердевшем от боли, болезни, хвори, слабости и силы. Сила умирать равна слабости жить. Постоянно сидишь в себе и решаешь, прислушиваясь к себе: чего больше — умирания, слабости, окрепления?.. Ты добираешься до кухни (три метра пути!) и находишь на подоконнике среди цветочных горшков (сады, как говорит бабушка; она приезжает раз в неделю из Шатров, привозит трав, еды и денег; дед ездит чаще: поговорит с Ваней — и сидит в кухне, дверь прикроет и плачет; последний Орлов-Черминский, настоящий; воин; израненный, и круглый (медалька «За отвагу!») Георгий у него есть, а звезд не нужно: о них, о звездах, пишут в Евангелии — знак диавола; а звезды-то кругом — от Кремля до ж.пы трамвая)… Настоящий Орлов, не из тех, выскочек Екатерининских, а из тех, кто Орду гонял и Пугачёва-душегуба пленил… Дед плачет. Сын генерала от инфантерии (пехоты, — и ваниной морской пехоты — sic!), попавший в Совдепию, родил с голодухи дочь, Катю, а Катя родила (от проходимца-казачка-инженера) настоящего Орлова: высок, силен, умен, студент университета. Филолог: ну, ничего-ничего… Тоже неплохо. Будет в роду не генерал, а сочинитель вроде Гоголя и Тургенева… Потом они на постели больного играли в карты: покер, бридж и Блэк-Джек (двадцать одно). Оба азартные, но Ванька умнее, сдержаннее — недаром командир разведгруппы (до пятидесяти человек бывало в иных кампаниях: пять кампаний парень отработал; Катя, слава Богу, не знает, а бабка все знает — душой: вытягивает из глаз твоих всю информацию — молчи-не молчи…). Они резались в карты, пластались, ласково шелестели картоном, раскрашенным и разрисованным по ранжирам. Ваня поддавался. Иван Иваныч злился (картинно, как Ноздрёв). Ваня хладнокровно громил деда — но не до конца — оставался шанс, которым дед пользовался на всю катушку — и выигрывал…
Кроме деда, бабушки, врачей и медсестры, в дом никого не пускали. Андрюха жил в Шатрах (совсем съехал на трояки — учебу забросил)… Ване не было скучно: он вызывал к себе и в себя кого хотел, но только тех, кого уже не было в живых: Лермонтова, Пушкина, Тютчева, Боратынского, Анненского, Заболоцкого и — на закуску — Ивана Семёновича Баркова, поэта огромного, первого русского чистого силлаботониста и матерщинника, охальника, хулигана (Маяковский с Есениным отдыхают) и востроумного сукинова сына…
Ване нашли книжку стихов Константина Левина. Прочел — на слезе, в слезах, с горечью в душе, в сердце, в головном мозге, во рту: палец лизнешь — тоже горький…
Приходит пять и семь и девять
Вполне ничтожных лет
И все тускней в душе что делать
Серебряный твой след
Я рюмку медленно наполню
Я весел стар и глуп
И ничего-то я не помню
Ни рук твоих ни губ
На сердце ясно пусто чисто
Покойно и мертво
Неужто ничего
Почти что
Почти что ничего…
Юля передавала приветы через мать. Они встречались втроем на улице: Катя, Юля и Куля (два годика! — на ручках не ездила — ходила в сад, а это три километра, сама, или, как она говорила: «сяма»… Выносливый ребенок. В папу.).
Солнце ранневесеннее не слепило, так как внутри, в душе Ивана, в воображении его это было иное солнце, другое — осеннее. Тебе казалось, что весна и осень поменялись местами: слабость телесная, слабость душевная, слабость умственная — все это и пугало тебя, и одновременно охраняло от того, что произошло. А произошла дикость, невообразимая гадость, мерзость, после которой жить было нельзя.
Юля с Кулей однажды зашли в уралмашевскую квартиру-лазарет, вместе с Катей, которая захлопоталась с чаем, закусками, с посудой, с языком своим, неуместно работавшим — в холостую. Ты ходил почти раздетый: голый по пояс, с капельницей на плече (как с ружжом 1812 года), в трениках с огромными пузырями на коленях, на заднице — хоть Монголию туда прячь вместе с Китаем. Неприглядный вид твой не смущал никого — будто ты болел всегда, всю свою жизнь. Ты ушел с Юлей в кухню, плотно закрыл ее и еще — для надежности — подпер дверь табуретом, самодельным, огромным, весящим с пуд (в саду изготовлен Ваней — еще пацаном). Она стояла у окна, упираясь бедром в газовую плиту. Ты сел со своим ружжом к столу. Она, после долгого молчания, сказала, видимо, дереву, клену, выросшему — под окном самостийно:
— Ты фашист…
Он молчал. А что тут скажешь: твоя жена на твоих глазах (аж сердце прихватило, будто облепили его пластилином)… Ты поймал сибязву. Чуть не сдох… Да уж, фашист натуральный.
Ваня опустил голову так низко, что казался трехглавым: плечи стали дополнительными башками этого голого по пояс мужика… Она смотрела на его волосатую грудь, руки, на его отросшую бороду — ну, вылитый Достоевский в пору расстрела, или Шукшин в период загула — не малого, не среднего, но — вселенского… Ты вдруг начинаешь говорить, интонируя почти как Тарковский с пластинки.
Отнятая у меня ночами
Плакавшая обо мне в нестрогом
Платье с детскими плечами
Лучший дар не возвращенный Богом…
Она прислушалась. Совсем отвернулась к окну. И увидела там, на дворе, мужичка поддатого, волочившего автомобильное крыло прочь. «Крылья волочит…» — подумала она. «Что я делаю?!» — подумал он…
Ты молчишь. Юли засобирались. Катя вышла проводить их до троллейбуса (метро еще не построили). А ты вдруг, как всегда неожиданно, понимаешь, что виноват ты: это ты грешил всю жизнь. Издевался над младшим братом. Хотел убить отца. Убил засохшей коровьей лепешкой гуся татарского. Украл у одноклассника кеды, новые, — извозякал их, состарил и носил преспокойненько. От нищеты? Ну да. От нищеты духа. Чуть не убил мужика с ножиком куском асфальта. Воровал у покойного Коли сигареты для Гриши-татарина, учителя твоего по рыбалке. Вспомнилось: вы идете на ветхой лодчонке вдоль берега болотного озера — и вдруг вас обсыпает дробь, а потом вы слышите выстрел: у Гриши вся рожа в крови, у тебя — спина — дробинка последняя вышла из кожи на спине через почти двадцать лет. Ты ни с кем не дружил. Книги тебя любили. Но не убивал Сайнишвили, Гурама, буйного полублатного козла. Но ты убивал. В пяти точках Земного шара. Война. Сходил в храм к священнику. Говорит: за правое дело. А может, оно было — в государственном отношении — левое?! Ты в бою не сдерживал себя. А кубинцы на юге Африки? Ножами порубили. Потом еще и дорубливали. А сколько вертолетов снесли с неба? Сколько пилотов? А охраннички с допросителями в Лаосе — троих положил. Азербайджанца обидел. До сих пор сидит в ресторанном кресле на тротуаре. А женщины? — Света, Вера, Оля, Юля, Инна и другие?.. Ты просто сваливал. Сбегал от них. Не то было. Не то. А чем ты думал? Сосиской своей?! Урод. Урод. Урод… А сколько морд разбил, поломал, перекосил? Это что? — не в зачет… Это все — точно идет в черный твой список. Список немтыря…
_____
А еще: работал на законника. В России всегда три власти: официальная (монархическая или коллективно-монархическая: большевики, потом [в девяностых годах двадцатого века] жулики и прочая шваль); чиновничья (от номенклатурщиков, имевших свое микрогосударство в стране, — до псевдодемократических депутатов — из бандитов, чиновников, ельцинских миллиардеров etc); бандитская (окрепшая во время Великой войны и последней официальной — Великой отечественной; а также выпущенная на волю стая ельцинских соколов). И ты работал сразу и одновременно и на камунисов, на чиновников, и на бандитов. Что было делать? Что было поделать? Застрелиться? — Да!..
Ты участвовал в строительстве бандитско-чиновничьего коммунизма-социализма-пофигизма. Грех. Пулю себе в лоб? Да!..
Темное место в дедовой жизни: Москва — цыгане — Урал — стало в твоей жизни материализованной мукой слушать ложь, молчать, участвовать в строительстве и работе советского и постсоветского вуза… Какой университет просрали! — Отдали его УПИ, тупому, полезному и эффективному вузу (20 тысяч студентов!). Господибожетымой…
В твоей семье: папа — сталинист и камунис; дядя (Коля) — офицер-электронщик, работавший на Байконуре; Катя — советский и уличный врач, лечащий всех — от людей до собак и котят; жена твоя Юля — из торгашеской семьи: деньги-квартиры-машины-жратва-тряпки; брат твой — будущий мент-бандит-вор-дерьмо, имеющий семь киосков на окраине города; остальные пригнулись к земле, к тарелкам, к пирогам, к соленьям и вареньям; ты — немтырь, говорящий в себя, думающий стихи, и тебе по барабану все эти хрущёвы-брежневы-андроповы-черненко-горбачёвы-ельцины и последующее ворье. Кто ты?.. Представитель отечественной словесности — научной и «художественной»? Ты — терпила. Пострадавший от себя. Ты уедешь, уже будучи доктором филологических наук и профессором, в деревню — не в Шатры: там все твой братишка продаст, прожрет, пропьет — и обидится на тебя. Навсегда. Собирал пустые бутылки на сдачу в ППП (приемный пункт посуды), потом собирал денюжки, потом забухал и т. д. и т. п. Кто ты? Зачем ты? Откуда ты? Куда ты?..
Ты читатель и носитель стихов. Ты любишь Верлена, Бодлера, Рембо, Шекспира, Данте (семь раз прочел и знал почти наизусть «Божественную комедию», «Новую жизнь»), Рильке, брата Мандельштама по тому (не — этому) свету, свету поэтическому, беспредельному… Сейчас ты, перестав умирать от сибирской язвы, открыл Давида Самойлова, поэта, бойца, тартусского отшельника…
Светает поздно К девяти
И долог этот час светанья
Где начинает свет расти…
_____
Когда-нибудь и мы расскажем
Как мы живем иным пейзажем
Где море озаряет нас
Где пишет на песке как гений
Волна следы своих волнений
И вдруг стирает осердясь…
Свет растет в тебе. И ты живешь иным пейзажем. Своим. Ты сам себе творец своего места. Оно в тебе, в твоем воображении. Там нет времени, и там все живы. Все поэты. Все музыканты. А театралы доигрывают свои ничтожные роли в земле. И все равно всех — всех — жалко… Всех, кто неодушевлен. Всех, кто расчеловечен. Всех, кто пуст.
И жалко всех и вся и жалко
Закушенного полушалка
Когда одна вдоль дюн бегом
Душа несчастная гречанка
А перед ней взлетает чайка
И больше никого кругом…
Ты попробовал быть всеми. Быть всем. Но этих всех и этого всего, оказалось, нет. Ты их придумал. Они просто живут и очерчивают круг: это мы, все и все…
Катя оставляла Кулю ночевать… Начались игры: чей ребенок? С кем ей лучше? Дочке, девочке, нужен отец!.. Мать вся измучилась. Вконец… Но Юля сделала верный ход: она влюбила Катю в Кулю, во внучку, — в «Свою внучку!..» Виноватым во всем: и в разрыве, и в уходе, и в болезни, и в измене, и в холодной весне, и во всем на свете — оказался Ваня, немтырь хренов… Но морпех держался. На Юлю даже не смотрел — пускал взгляд, как длинную очередь из ПКТ, мимо, рядом — но мимо: чаще в окно, в крест окна (в доме три креста! — не наглядишься. Ком горловой давно уже рассосался, как галечка солевая. Но зрение воспринимало лишь монохромную основу, черно-белый кариес мира.
Свиданий наших первые мгновенья
Мы праздновали как Богоявленье…
— Ну-ну… Ага… А как же. Куды деваться-то? Гоша едет на машине — чирик-ху.к-пиз.ык-ку-ку… Ку-ку… Как говорят менты, «вряд ли всего» — конец. Начался черно-белый бесконечный и бессонный фильм «С безымянного пальца кольцо / В третий раз поневоле скатилось / Из-под каменной маски светилось / Искаженное горем лицо…» Не светилось, а темнело, смеркалось, исчезало… О самоубийстве Иван не думал: рано — то ли еще будет… Он знал, чувствовал все наперед. Он даже сроки назначил: вернусь — проживем в целом 14 лет, три из них будут сказочно и отстраненно прекрасными. А потом Юля с тобой разведется: ну не тот ты, кем должен быть; нищий, немтырь, неперспективный. Обиды не было: что обижаться-то на смерть? Смерть уже произошла. Ты теперь не жив, но рожден смертью: ты, однако, товарищ старший матрос и молодой филолог, и еще моложе (по советским, воровским, понятиям) стихотворец-авангардист, футурист, то бишь фашист (как Маринетти), ты не народен, но общественен, не камунисичен, не ленинец, не сталинец, ты — с.ка, гитлеровец; мы, с.ка, кровь проливали за прекрасные стихи Симонова, Твардовского, Егора Исаева и даже Роберта Рождественского (он уже покаялся, он наш). А ты — чужд социалистической действительности.
Ты умер, но смерть тебя родила заново, не воссоздала, но именно изготовила тебя — уже иным.
Свиданий наших первые мгновенья
Мы праздновали как Богоявленье…
И — финал:
Когда судьба по следу шла за нами
Как сумасшедший с бритвою в руке…
* * *
Истерика? Нет: равнодушное понимание того, что произошло. Роль смертельно живого оказалась не тяжелой и страшной, — когда ужаснее было состояние думания того, что никогда не будет опубликовано: Меня Никогда В СССР Не Напечатают И Не Издадут. И это, Ванюша, нормально. У твоего поколения не было своей Великой Отечественной — и твое поколение сопьется, сдохнет и останется непрочитанным. Нет, конечно, были в твоем поколении литературные козлы, уроды и извращенцы: их именами еще библиотеки назовут в заштатных умирающих городках, городишках, поселках. Потом эти библиотеки исчезнут — их сожрет Интернет. Он все сожрет. Все — кроме таланта… Ты тяжко переживаешь, проживаешь, изживаешь и оживляешь свой т. н. талант. Он — онтологичен; и от прелестей общества и государства не зависит. Это обещает тебе свободу, волю и силу думать стихи…
В бессонные ночи приходил Тарковский. Арсений Александрович включал проигрыватель и выбирал пластинку: «О! «Картинки с выставки»! или: «Барочники» (не путать с барачниками!) в транскрипции Баха; Марчелло… Да-а-с…» Звучала волшебная музыка. И ты вспоминаешь стихи Тарковского.
Влажной землей из окна потянуло
Уксусной пролью хмельнее вина
Мать подошла и в окно заглянула
И потянуло землей из окна
— В зимней истоме у матери в доме
Спи как ржаное зерно в черноземе
И не заботься о смертном конце
— Без сновидений как Лазарь во гробе
Спи до весны в материнской утробе
Выйдешь из гроба в зеленом венце…
Ты спишь — не спишь, как ржаное зерно в черноземе… В Шатрах. И потом гуляешь по лунной деревне, почти Гоголевской, такой живой и мертвой, но чудесной и божественно бледной. Ты знаешь все о себе и ничего не знаешь об этом — летом — зимнем свете, льющемся с луны на крыши крестьянских построек и на сады, и на мясистые кусты картошки и на листву трех громадных тополей, которые возросли здесь из семян, упавших с луны…
_____
В мае Иван вышел из болезни. Через день-два раздумий: возвращаться на филфак или нет — он, вспомнив слова Веры Васильевны Глазыриной «учись, Ваня, хорошо, я хочу оставить вас на кафедре в качестве ассистента», — вдруг понял, что в одной фразе профессор, завкаф и ведущий лексиколог России обращается к нему как к двум разным персонам — на ты и на вы. Как к парню, видимо, не совсем тупому, и как к мужику, который является человеком серьезным (женат, дочь, в армии служил, на заводе работал, да и на факультете лицо приятное: борода, редактор стенной газеты «Словарь», — сам назвал — суффикс «-арь» здесь со значением деятеля, то бишь тот, кто работает со словом [«Тише, Женя работает со словом!» — так говаривала Лена, жена Жени Озимова, сочинявшего стихи, рассказы, пьесы, игравшего на гитаре и носившего на запястье жирную татуировку «Beatles»])… Ты ходишь по единственной комнате, по диагонали, как в одиночке, но — от окна к окну, а не от стены к стенке. Ты проходишь всякий раз мимо двух зеркал: круглого (модерн, подарил Кате на ДР) и прямоугольного, в деревянной гоголевской раме, это зеркало сделал дед. И само зеркало, и раму прекрасную, но не мещанского пошиба, а дворянски строгую, но строгую, но сложную по резьбе (токарной, ручной — резцом), а значит, простую. Дерево было некрашеное. Дерево было золотое. Не золотистое — но золотое, как сердце сосны… Зеркальце — зеркало — зерцало — окно — лужа — река — озерцо — озеро — залив морской — пролив — море — океан: мир этот состоит из зеркал, точнее — стоит, движется, летит, гибнет и возрождается на зеркале. На зеркалах. Прилив зеркал рождает этот мир, появляет его. Отлив — уничтожает. Синтез времени и пространства вывел нас на зеркала. Недаром индейцы майя отдавали пуды золота за зеркальце — португальцам, испанцам и прочим проходимцам, — обретая могучий хронотоп, сжатый в кулаке, поднесенный к зрачку, к сердцу. И ты перетекаешь — весь — сквозь свой зрачок в это зеркальце, и — глубже, глубже, глубже — до полой, тотальной, абсолютной синевы иной прозрачности, иного зрения, иного существования, иного бытия…
* * *
В доме со «Спорттоварами», где в первом подъезде жила Юля с сестрой и матерью, в двушке, но сталинской постройки, с баскетбольными потолками, в доме этом (всегда крашенном чем-то бледно-зеленым, как океанское зеркало), в третьем подъезде жила бабушка Вериго. Ее, по всей видимости, знал весь квартал, весь микрорайон, весь центр Свердловска: это была очень пожилая женщина, то ли испанка, то ли еврейка. Ваня знал ее по магазину «Академкнига», они часто натыкались друг на друга глазами — до тех пор, пока не начали здороваться. Здоровались-здоровались, раскланивались-раскланивались — и заговорили. Однажды. Неожиданно для обоих. Бабушка Вериго пользовалась в своем (огромном!) дворе полудурной славой то ли полуведьмы, то ли полубезумной… Оказалось, бабушка Вериго любила Гегеля и особенно Канта. Иммануила. Для Ивана — Иммануила Великого… Болтали (женщины и полуженщины и детвора), что она по ночам качается на детских качелях с распущенными седыми, очень длинными, до попы, волосами, держа на груди двух котят — черного и белого. Котята тоже любили ночные качели в пустом мироздании… Через полгода бабушка Вериго полупопросила у Вани почитать его полустихи, котрые дошли до нее в списках (третий-пятый экземпляр машинописи под копирку). Бабушка прочла Ванину писанину (дюжину коротеньких стишков) и, поймав его в «Академкниге», испросила его разрешение оставить сии опусы себе… Получив смущенное разрешение, она глянула Ване в глаза — коротко, черноглазо и глубоко, как зеркало, — и промолвила: «Иван Васильевич, вы поэт («поооэт»)…» «Вряд ли всего», — отозвался Ваня полушутливо, полуозорно: «Еш канфеты ф шкафу, да?..» Они рассмеялись, отсекая двадцатый век, и, кажется, рассмотрели и полуузнали друг друга. Полуузнали в полумире, в полустране, в полувечном полуголоде, в полусвободе без воли, но в полной красоте всего на свете…
В Юлином подъезде дома над «Спорттоварами» жила одна из дочерей Бориса Ельцина — та, которая скромнее, добрее и умней свой бойкой Наинообразной сестры. Иногда, редко, нет, редковато Ваня сталкивался на узковатой полусталинской подъездной, межэтажной, лестнице с самим Борисом Николаевичем. Обычно, если не всегда, он был отчетливо пьян, тяжел и угрюм, но не шептался и не безобразничал, как все уральские алкаши, горнозаводские, чиновные и простонародные. На третьей лестничной встрече Б. Н. спросил Ваню: — В волейбол не играешь? Вишь, длинный какой…
Так и познакомились. Иногда стояли на межэтажной площадке и курили, стряхивая сигаретный пепел в баночку из-под бычков (для «бычков»!), прикрученную проволокой (алюминиевой) к перильцам приоконным. Б. Н. был прост в разговоре. Узнав, что Ваня «жених» (словцо Б. Н.) Юли, дочери Арнольда Гололобова, сокурсника Б. Н. по стройфаку УПИ и сотоварища Б. Н по волейбольной сборной института, Б. Н. оживился. И глянул на Ваню, как на сына, ну, полусына или племяша. Иногда Б. Н. предлагал шлифануть «выпитое до того», коньячком или лучше водочкой, и они спускались во двор, Ваня бежал за пузырем в ЦГ, потом усаживались на скамеечку под густую сень сирени — и становились невидимыми. Б. Н. жаловался на Наину, жену свою: руглива была. Но ругала она его иезуитски — молча. Молчанка бабья страшнее мордобоя. Б. Н. отсыпался после принятого внутрь у дочки, в ее квартирке. Потом через часок-другой вставал, шел под душ. Пил крепкий чай. Разжевывал мускатный орех и катал его во рту до встречи с молчальницей-начальницей. Запах спиртного отшибало, как память контузией. Б. Н. был уже первым секретарем Свердловского обкома КПСС, но явно собирался в Москву. Но как? Как один из его предшественников Кириленко, зарезавший весь скот в области и окрест, сдав, естественно, мяса государству (Москве!) больше всех, — он, подлец, сразу был переведен поближе к кремлю, стал членом политбюро — гном со сморщенной рожицей и ненавидимый уральцами до скончания веков…
* * *
Примирение произошло в конце мая, в самое безумное время, когда живое ищет живое, чтобы, убивая себя и себе подобное, любить. Только это другая любовь — мощно животная, похотливо-непременная и дурная. Они с Юлей сидели на лекции, но порознь, в разных концах большой аудитории. Ваня отправил ей записку: «Пошли отсюда? Прямо сейчас?» Юля получила записку, прочла и встала, и он встал. Они вышли — без извинений и раскланиваний — из аудитории, из университета, из себя — в себя…
…Иголки черные и сосен чешуя
И брызжет из-под багровая брусника
И веки пальцами я раздираю дико
И тело хочет жить и разве это я…
И разве это я ищу сгоревшим ртом
Колен сухих корней и как во время оно
Земля глотает кровь и сестры Фаэтона
Преображаются и плачут янтарем…
И тело хочет жить, забывая о душе, которая так надсажена ужасом безвременья любовного и вечностью безлюбовной, что ты постоянно кричишь в себя, как в пропасть. И земля, напитавшись кровью твоей, пустила кровь свою в себя: и ладони твои пахнут травой, землей и водой. И — огнем…
_____
Ванина теща Светлана Гололобова «сварганила» молодым и помирившимся комнату в доме сталинской (древней уже) постройки — двадцать кв. м. в коммуналке. В двух меньших по площади комнатах жили одиночки: горький пьяница и толстая нечесаная баба — первый не докучал, вторая же вечно торчала в ванной, куда попасть было трудно да и невесело. Везде была видна кровь: на стенах, на полу, в умывальнике и в ванне. Тетенька то ли устраивала свою личную жизнь, то ли работала проституткой, поэтому часто делала криминальные аборты: ванна с окровавленной очень горячей водой и длинные толстые вязальные спицы, коими происходило самоочищение утробы. Юля здесь жить не могла. Иван изредка заходил в их комнату-комнатищу с друзьями-сочинителями выпить да послушать самодельные стихи, прозу или поорать песни Высоцкого с Высоцким же, оравшим свои опусы с магнитофонной ленты. Было весело и неуютно. Балкона не было — курили в комнатории до рези в глазах… Вскоре теща, женщина пробивная и всех-знающая, как-то разменяла все на свете на кое-что, и Юле с Ваней досталась однушка в девятиэтажной брежневской стене (семиподъездная махина — по тем временам в городе Бажова — редкость)…
_____
Гололобовы съезжали, разъезжаясь по закоулкам, но поближе к центру. Арнольд Борисыч, тесть, давно ушел от Светланы к другой Светлане, которая родила ему дочь. Светлана Первая психовала и была сверхактивна. Бабушка Васильевна, мать Арнольда, бушевала в своей двушке хрущёвской, недалеко от центра. Семья была, как говорили в те времена, продуманная, то бишь «умела жить» при любой власти. Единственным необычным и «неторговым» человеком была сестра Юли, младшая — Мария, она училась в консерватории, любила Шостаковича и все такое.
С Б. Н. Ваня попрощался — навсегда — в его том неопределенном состоянии и статусе, — разом и обычным образом: они напились, столкнувшись у подъезда — Ваня выходил из этого спорттоварного дома навсегда — Б. Н. входил в дом отсыпаться после пьянки. Они обнялись. Взяли водки и просидели на заветной скамеечке под сиренью до поздней ночи.
— Б. Н., что с вами? Вам плохо?
— Нет, Вань, я мысленно получаю часть завтрашних пилюлей от жены…
Так печально и разошлись. Навсегда. Б. Н. ждали будущие реформаторы — комсомольские капиталисты. Ивана ждали только стихи. Он сидел, уже один, на скамеечке, и сирень касалась его рук, его лица и слез на щеках. Пьяных слез? Нет, скорее, слез сирени, которая плакала Ваней.
Художник нам изобразил
Глубокий обморок сирени
И красок звучные ступени
На холст как струпья положил
Он понял масла густоту
Его запекшееся лето
Лиловым мозгом разогрето
Расширенное в духоту…
Приближался глубокий обморок страны. Струпья снега, смерти, самоубийства… Прикроют срам весенне-летней красоты. Срам красоты и духоты. Духоты советской, российской, уральской. Духоты планетарной. Духоты вселенской.