Роман
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 1, 2024
Юрий Казарин — поэт, прозаик, исследователь поэзии, языковед. Автор нескольких книг стихотворений и прозы. Стихи публиковались в периодике в России и за рубежом. Профессор, доктор филологических наук. Живет и работает в Екатеринбурге.
Продолжение. Начало в № 5, 6, 2023
* * *
Громыхнула дверь. Ты поднимаешься с баночки. Служивый и два офицера стоят перед тобой и всматриваются в тебя, не узнавая в тебе прежнего Ивана Орлова. Орлова-Черминского. Ты похудел — но вполне узнаваем. Что-то не так в тебе. Глаза. Они повзрослели. Они постарели. Они смотрят на эту черную троицу глазами деда. (В голове мелькнуло что-то болезненное, горькое, подуло легко Архангельском начала двадцатых годов — расстрельным Архангельском…) Ты улыбаешься, но не губами — а взглядом. В камеру входит, шагает в нее, как в шлюпку, и вжимается в нее Арефьев. Завтра заседание трибунала по вашему-твоему делу. В Ленинграде. За окном, которого нет (Иван Иваныч Арефьев глянул на торцевую стену), не тридцать седьмой, не сорок первый, не сорок шестой, седьмой, восьмой и так далее. За окном, которого нет, семьдесят четвертый. Декабрь. Все осторожно, не толкаясь, выходят. Служивый оглядывается, ловит твои глаза — и плачет без слез своими. Арефьев остается. Дед твой все знает, а бабушка и Катя — нет. И Коля… Он замялся, но справился с выдохом, — тоже не знает. «И никогда не узнает», — вдруг подумал ты. И дрогнул спиной, как лошадь по имени Ёжик…
Арефьев порывисто и коротко обнимает тебя: «Я всегда рядом, Ваня, — прорвемся…» Дверь грохочет, но как-то мягче уже, негромко, как бы засыпая… Ты включаешь Алессандро Марчелло — в голове, и особенно — душе — «OBOE CONCERTO/ADAGIO» в транскрипции Ивана Баха, тезки твоего — Иоганна. Это центральная, пронзительная часть Concerto для гобоя. Это ангелы плачут по тебе. Они горюют, печалятся и тоскуют. Они обещают тебе жизнь иную, страшную, но — жизнь!.. Ты так устроен, что слышишь не только соло, коду и эффектные аккорды, конкорды и контрдансы, — ты слышишь всегда и всюду — и в классической, и рок-музыке фоновое звучание, именно там, на периферии музыки, звучит главное, страшное, ужасное и прекрасное. Ты не плачешь слезами — ты давно научился плакать в себя, как лес после ливня долго плачет в себя редкими и роящимися каплями воды с неба, прижавшейся к листве, к ветвям, к стволу, к птицам и зверькам. Бурундук промчится сквозь лесной дождь. Белка перепрыгнет через лесной дождь. Соболёк, извиваясь, ускользнет от лесного дождя. Лисица и волк отпрыгнут от опрокинувшихся веток, полных воды. Лось выпьет лесной дождь, но все-таки оставит большую часть — земле. Земля напоит лесным дождем траву, цветы, кустарник и юные побеги осин, берез и хвойных гигантов… Ты вырежешь в молодом сосняке удилище — тонкое, сосновое, подсохшее от сосновой молодняковой тесноты. Ты сделаешь удочку и закинешь ее — и поплавок из сосновой коры шлепнет по воде, как бабушка тебя легонько и нежно шлепала по губам, когда ты пел за столом. И все слушали — не ели. А это грех. После работы нужно есть, а не петь. Но ты пел. Пел всегда. Пел и плакал. Плакал в себя…
Ты подергиваешь удочку — к себе, в сторону, к себе, будто ведешь щенка-волчонка на поводке по городу, грязному и родному. Волчонок тебя еще навестит через тридцать лет в деревенском дворе твоем. Он — совсем малой. Младенец. Ты нажуешь ему колбасы — и он поест. Полакает, может быть, впервые, подслащенной водички, теплой и ясной. И — уснет у тебя на коленях… Он пахнет зверем, лесом, мамой, огромной, худой и умной волчицей… Эх, крючок великоват, да и леска толстая… Но — неожиданно клюет: поплавок тянет в сторону без подергивания. Это крупный окунь. Окунище. Таких ты ловил с Колей на Андреевских и Больших озерах болотных к югу от Шатров. Ты выволакиваешь окунину — тянешь по воде (а он, брат, бьется), по осоке, к берегу — и по пологому бережку — дальше от воды. Бежишь к нему, положив удилище на траву береговую. Берешь его. Прокалываешь кожу на ладони иглами спинного плавника. Вынимаешь крючок. Подносишь рыбину (килограммчик, б.я, будет) к лицу. Целуешь окуня в жабру левую и жабру правую — на удачу. Потом несешь окуня к воде — и выпускаешь. Живи…
Сижу за решеткой в темнице сырой
Вскормленный в неволе орел молодой
Мой грустный товарищ махая крылом
Кровавую пищу клюет за окном
Клюет и бросает и смотрит в окно
Как будто со мною задумал одно
Зовет меня взглядом и криком своим
И вымолвить хочет давай улетим…
Здесь ты включаешь Альбинони ADAGIO IN G в транскрипции Джазотто — музыка сквозит, льется сверху вниз — с головы, из ума, — и снизу вверх, от земли болотистой питерской, от бетона тюремного — к сердцу…
Мы вольные птицы пора брат пора
Туда где за тучей белеет гора
Туда где синеют морские края
Туда где гуляем лишь ветер да я…
Когда тебе было десять, на покосе тебя укусила змея. Гадюка. Дед высосал из ранки (зубовно-гадючий треугольник) яд, и ты неделю сидел дома у окна, напевая Пушкина: «Сижу за решеткой…» Решеток много — и они разные: после заседания трибунала по делу пятерых морпехов, а точнее по делу главного убийцы — Ивана Орлова, решетку питерскую заменили на решетку Кольскую, дисбатовскую, а питерская, в свою очередь, закрыла собой «решетку» оконную в детских шатрах… Но гадюка-то осталась! Детскую гадюку Коля, видимо, недоубил — вот и пошло по цепочке. Не дай бог, пойдет по кругу…
Память включила Пушкина. Всего — прочитанного. Всего запомненного и запоминавшегося. Пушкин пришел вовремя: питерско-ленинградское заточение завершилось — завтра предстоит конвой в дисбат, поближе к месту, где заждались твоей комсомольской лопаты апатиты. Апатия и апатиты. Мордобой. Вертухаи — хохлы и каракалпаки. Кто лучше? Кто добрее? Кто снисходительнее?.. Ясно — кто, и улыбаться не нужно, чтобы не испугаться. Ладно, прорвемся. Вынырнем. Отряд номер такой-то. Помещение номер такое-то. Только бы с ребятами вместе — с Вовкой и Юркой. Он так их и не видел. Передавал и получал приветы, а мало — хотелось дать краба и обняться. Прижаться плечом к плечу — и чалиться два года + ДП (неофициально). Хрен с ним. Все ясно… 33 дня в одиночке. Да-с.
В чужбине свято наблюдаю
родной обычай старины
на волю птичку выпускаю
при светлом празднике весны…
Уже лето. Белые ночи, будь они неладны. В город Апатиты. Под город, под Апатиты и под апатиты. Включаешь Пёрсела-Чакону… Становится легче. И ты опять незрим. И видится на сто лет вперед.
Я стал доступен утешенью
За что на бога мне роптать
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать…
1. ДЕРЕВЬЯ ШАГАЛИ НАВСТРЕЧУ, ТАКИЕ ДЕЛА
Он медленно выходил в более плотный воздух леса, и деревья выступали с опушки навстречу ему. Деревья шагали навстречу ему, но видели они не его, а разреженный воздух, клубящийся за ним — уже почти не воздух, но пустоту, безвоздушное пространство, повторяющее объем и очертания его тела, его маленький космос, образовавшийся в кильватере, в конце его движения, в обрыве между телом человека и телом леса, деревьев, сосен корабельных и чахлых, но кудрявых березок и осинок, рябины и шиповника, вымахивающего пригоршню за пригоршней аромат лесных диких роз и густейших розоватых колючек, шипчиков, шерстки, покрывающей все-все ветки его. Иван смотрел на себя, на лес, на густой чернижник, обнимающий мох и корни сосновые, он вглядывался в игольчатые и округлые резные потоки солнца, идущего навстречу земле сверху — сквозь хвойные и лиственные мембраны. Он видел запах. Запах леса. Запах рода своего земного, лесного, земляного и древесного. Он поднял руки, поднес свои ладони к глазам: «Боже мой, я — клен», — подумал кто-то в его голове, подумало что-то его головой, его умом, разумом, сердцем и душой. «Кто ты? И — что ты?..»
* * *
Иван проснулся в железнодорожном вагоне: он спал почти сидя, прислонившись боком к пожилой женщине и положив на ее колени голову — набок — под щекой лежала бескозырка. Он вздрогнул, сел, выпрямился, огляделся. Да, это тетя Валя, попутчица. Сын у нее — старлей с СФ, лодочник, подводник. Навещала его в госпитале. Скоро приедет он в отпуск. Домой. К тете Вале. На месяц. Иван передернул плечами — от смущения и стыда: вчера в Питере, на вокзале, надрался в вокзальном кабаке с Вовкой Симаком. Дембель!.. Боже мой… Батя у Симакова был третьим секретарем обкома. Или — пятым? Какая, на хрен, разница. Устроил сыну встречу и угостил по-барски дембелей, Володиных корешей. А корешей-то два всего: Ванька да Юрка. Юра Дмитриев остался в Ленинграде погостить, а Ваню посадили на московский поезд. Как и куда подсел — не помнится. Да, тетя Валя… До Москвы еще два часа. Иван привел себя в порядок. Обильно обхлопал рожу «Шипром». Вспомни запах шиповника и леса. Вернулся в купе… Пили чай с тетей Валей. С ватрушками. Ваня долго извинялся за свой непотребный вид вчерашний.
— Ну что ж вы, ребята молодые, вам можно. — тетя Валя, полная, но болезненно румяная женщина лет под пятьдесят («Чуть старше Кати», — подумал Иван) — сама была смущена таким знакомством — и краснела еще больше, когда припоминала, как гладила по коротким волосам матросика и называла его, как сына, Серёжей…
— Серёжа ваш… Наш… Скоро приедет к вам в Пермь. Вы не волнуйтесь так… Сильно. Все в порядке. Декомпрессия. Сейчас ему давление выровняют — и будет красавцем. Железно. Капитана-лейтенанта дадут. И «Красной звездой» наградят. Лодку-то они спасли, их БЧ (боевая часть) расстаралась. Молодец он у вас. Мужик!..
Тетя Валя устала: всю ночь просидела — не прилегла, Ваня как срубился башкой ей в колени — так и сидела не шевелясь, в окно смотрела. Ваня снял перемятый бушлат парадный, опрыскал его обильно водой и повесил на плечики — пусть пообтянется, выпрямится и пообсохнет. Похмелья не было. Странно. Видимо, нервы. Нервы текут, как трассеры, на восток, в сторону Урала, домой.
— А что-то у тебя, Ваня, и значков-то совсем немного. Три. Это вот парашютист, да? А это что — с корабликом? «За дальний поход»? А медалька-то за что? А-а-а, «За отвагу»… Все вы отважные. Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя… — нас грешных.
Поезд недоскорый подходил к Москве.
— На Ленинградском швартуется, — пошутил Ваня. — А мне, да и вам, тетя Валя, нужно на Ярославский.
— У меня билет до Перми — на завтра. Переночую у сестры — сто лет не виделись.
На душе стало тревожно. Ты впервые в Москве, хотя и «родился в Москве», как ты всем рассказывал — шепотом и в подскок (когда безнадежный заика запинается устами и глоткой о звуки почти непроизносимые — он подпрыгивает чуть-чуть, подскакивает на одной ножке, как мальчишка). Вот ты и почти дома. Да. Вполдома дома. Человек, муравек, зверевек, птицевек и зэковек. Зэковек хренов… Ты вдруг остро почувствовал, как Ваня начинает стареть в Иване. Как Печорин стареет в Максим Максимыче… Ощущения обновления и наращения воли и свободы в Иване не было: свобода и воля всегда — и в учебке, и в одиночке питерской, и в дисбате, и в разведке, и в морской авиации — росли и крепли в тебе. Как говорят в Шатрах, «чем тяжельше — тем вольнее». Иван чувствовал себя застрявшим в воздухе, в частицах мыслей, воображения и печали, которыми был перенабит твой кислород, водород и азот; с тобой происходило то, что случается с музыкантом, исполняющим нечто и вдруг отскакивающим от музыки, как от стенки, от безмолвия и тишины, отскакивает, как теннисный мячик — и зависает в мгновенном беззвучии, как материализовавшееся удивление, изумление и потрясение — от могучей и пронзительной музыки.
Духовной жаждою томим… Они простились на железнодорожной платформе с тетей Валей. Обменялись адресами. Телефонов не было. У бедных — не было. Никаких — ни служебных, ни домашних, ни вертушек кремлевских (да не к ночи будут они помянуты!). Обнялись. Больная женщина и дембель-матрос. И расстались на автобусных остановках, расположившихся у входа в вокзал со стороны города — ровно, рядком и рядками, как грядки. Или могилки? Бетонные грядки главного города страны.
Ты возвращаешься — куда? На вокзал? Но их — три. Да. Три. Ты заблудился в трех вокзалах. На трех вокзалах. Спросить кого-нибудь? — Стыдновато. Ходит тут лось в бушлате с золотыми пуговицами и в бескозырке с ленточкой черно-золотой с надписью «Северный флот». Морда растерянная. Невеселая. Худая. Усы дембельские. И не дембельские — ты их носишь (или они тебя) с той поры, когда начались командировки на Ближний Восток, в Южную Африку, в Индокитай: а как же — ты ведь командир разведгруппы. Просто группы — задачи были разные, не только разведывательные. Военная разведка — ВР — дело тонкое, но широкое. И глубокое. По чужим тылам. Неприятелю неприятно иметь таких приятелей в серых комбезах у себя за спиной. И всех — неприятелей и приятелей — объединял страх, которого у наших ребят не было. Было, ощущалось нечто другое. Перед первым делом их, командиров и командирчиков, собрал Николай Иванович, большой начальник, адмирал, герой ВОВ и Герой Советского Союза. Сидели в песочнице — в блиндаже на Синае. Николай Иваныч говорил мало, коротко, но внятно и дружелюбно. Поставил задачи. Всем. Чтобы координироваться и ориентироваться в системе общей операции. Закончил он так: хлопнул мягко по столешнице фанерной, защитного цвета, столика складного, помолчал и негромко произнес: «Бойцы-командиры, страх свой оставьте здесь, в песочнице. Но ужас свой носите с собой. В себе. Берегите ужас свой. И все будет в порядке: он вас выручит, подскажет и поможет…»
Иван в этом вокзальном, трехвокзальном месиве почувствовал страх: и это был не страх одиночки, тюремного барака, боли, несправедливости, ночных рейдов в тыл неприятеля, ночных прыжков с парашютом — в огонь, в темноту, во тьму, в тишину твою и в тишину стрелковую, чаще пулеметную (с.ки, засекли…), в соленую теплую воду Аравийского моря и иных азиатских морей и заливов — в рассол, в жижу, когда плывешь по компасу хрен знает куда, один, разгребаешь с омерзением и ужасом водоросли, прикасаешься ластами к огромным рыбам, животным, чудовищам, — потом ложишься на спину, смотришь в чужое небо, на чужие звезды, пригубливаешь фляжку с водочкой, длинно сплевываешь вперед и вверх — в это короткое неглубокое небо, делаешь в воде кувырок — и фигачишь туда, где должен быть берег… О, только бы, едрена мать, не заплутать в этих желтых рассольниках мелких и густонаселенных всяческими тварями морей. Ты плывешь и думаешь: о, влечи в меня боль! Вылечи от жизни и смерти — и влечи в меня боль! Страх ума, сердца, тела, души — отходят… Ты идешь по трехвокзальному пространству — и тебе больно. Не страшно — но больно. Больно человеку лесному и деревенскому с Уралмаша, провинциалу — больно в этих столицах. Ох, больно. Ты видишь мусора, мента, милиционера — он разодет и раскрашен, как сойка зимняя. Он смотрит на тебя. Мельком. Опять ловит тебя взглядом и улыбается — коротко, одиночно, но крепко, как из ТТ с двух рук. В упор. Ужас оживает в тебе — и страх рассыпается. С ужасом веселей. На площади ты находишь киоск — билетную кассу для военнослужащих. До Свердловска билетов нет. Отходишь в сторону. Закуриваешь, ловя периферийным зрением милиционера, военный патруль (два солдатика зеленых и старлей), поедающий жадно — в три рта на трех вокзалах три мороженки. Пломбир. 19 копеек. Но тебя тянет до ветру. По малому делу. Ты заходишь за ряд киосков — там уже от мочи желто и золотисто. Последний снег грязен и золотист. Ты выходишь из этого золотого закутка и опять подходишь к военной кассе. Нет. Опять кукан. Пусть. Иди пешком, что ли, на Урал?.. Ты покупаешь мороженое. Надкусываешь. Ищешь урну. Сплевываешь в нее эту гадкую сладость и бросаешь туда же надкушенный снежок замороженного молока с ванилью… Кто-то осторожно трогает тебя за рукав. Оглядываешься — молодой мужик в хорошем драповом пальто. Сером. С чемоданчиком. Улыбается тебе. Подводит тебя обратно к кассе. Покупает — с шоколадкой! — тебе билет до Свердловска. Поезд чрез час. Он покупает билет и себе — на тот же поезд, но до Кызыл-Орды. Говорит тебе: едем вместе, в одном купе. Денег не надо. Спрячь. Угостишь в вагоне-ресторане. Улыбается — и бежит к телефонам-автоматам…
У тебя час. Лучше всего — убить его здесь, на трех вокзалах. Ты закуриваешь — и обжигаешь себе пальцы — спичкой, угольком, так как засматриваешься на солдатика. Толстого, большого, сытого, поддатого. Нет, это не солдатик, а целое солдатище… И морда его… Господи, неужели… Вертухай дисбатовский. Участник трехсуточного, в три смены, избиения Ивана Орлова после побега. Это он, мил-дружок. Он. Никому жизни не давал… И ужас твой превращается в непреодолимую решимость и готовность прижать гада к теплой стенке. Ты видишь, как он уходит. От тебя. Хэх, от меня, дружок, не уйдешь. Он направляется к киоскам и исчезает за ними, попадая в узкое пространство золотого грозного снега между трехметровым зеленым забором и задами трех киосков-павильончиков. Идиот. А еще казак. Запорожец. Ты, парень, попал… Иван направляется в тот же нехороший тупик. Входит в золотое пространство мочи, окурков и пустых пузырей из-под водки. Какие еще подводки? Подлодки? Лодки?.. Водки… Водка… Хохол стоит в конце семиметрового тупика лицом к Ивану… Он тоже узнал своего битого беглого зэка, бывшего беглого. Нет, бывших беглых не бывает… На толстом его носу повисла крупная с воробьиный кулак капля. Сопля. Сечевик — все, попал. И бежать некуда…
Иван предъявил проводнице билет. Познакомились. Поговорили (вагон был почти пустой — и проводница Оля скучала). Ваня глянул на часы: «Ого, полчаса болтаем!..» — Оля рассмеялась: «Через четыре минуты отправление… Неужели полчаса проговорили?» — «А то и больше», — Иван кивнул по-офицерски головой и двинулся по коридорчику к своему купе. Открыл выдвижную переборку и шагнул в пустое купе. Он снял бушлат, накинул его на казенные плечики и встал лицом к нечистому окну, за которым тянулся все тот же трехметровый зеленый забор. Он вспомнил, как всегда — и неожиданно, и ожидаемо — для себя, что на Уралмашзаводе, в цехе рабочим выдавали спецуру: рабочие ботинки со стальными заклепками на сочленениях и поворотах шва — гады, берцы, вонючки, — комбинезоны, темно-синие и черные — Ваня выбрал черный, как пустота, как небо в ночной зимней форточке в хрущовской кухоньке, — и в разведке он взял прежде всех остальных черный комбинезон, а потом уже серый, белый и буро-зеленый. Ботинки он выбрал покороче и без молний, а на шнурках: длинные, под колено, штурмовые он взял, но ни разу не надевал — хрен их снимешь под водой, когда плывешь и думаешь о ластах, о времени-то нет — вот-вот башку снесут из пулеметов с бережка… Он сжал кулаки, поднял их на уровень плеч, согнув локти и инстинктивно повернул торс боком к окну. На правом кулаке казанки были сбиты. Надо бы прижечь «Шипром» и залепить пластырем. Он лизнул неглубокие ссадины на костяшках: эх, казанки, вы мои, казанки — нае.нул я не с сильной руки. Левый кулак был чист. Убойный кулак… Дверь в купе отъехала в сторону. Иван обернулся, но не успел свернуть мысль о спецодеждах и кулаках-ударах, о «военных профессиях» своих (он улыбнулся): ученик морпеха, убийца (он снова улыбнулся, но криво), арестант, подследственный, обитатель одиночки в питерской тюряге (ох, тюремшык, как говорят в Шатрах), жилец зоны, барака, БУРа, изолятора; беглец, битый трое суток подряд в очередь — в очередь шли и шли охраннички-хохлы, вертухаи незалежные и жовто-блакитные; ученик разведчика, незаметный труженик военной (нет! — военно-морской) разведки — ВР, или ВМР; и вот, блин, Господи прости, дембель… В купе вошел тот самый молодой мужик в дорогом сером пальто — он долго смотрел на Ваню, на его лицо, в глаза, по которым только дурак не прочитает, что там происходит. Что там с парнем творится…
— Ну вот и я. Я купил четыре билета — купе наше…
— Иван, — он протянул руку незнакомому, и тот пожал ее:
— Олег.
— А отчество?
— Можно просто Олег и на ты. Ты не против? — Иван кивнул.
— Олег, вы, тьфу, прости, ты похож на Олега Фёдоровича Матвеева, его портрет висел у нас в школе на стенде «Герои Даманского»… Все в стране молчали-помалкивали-помыкивали, а наша директриса отличилась. Она из фронтовых. В Сталинграде пацанов бинтовала. Никого не боялась. Антисталинка. Открыто. Демонстративно. Меня спасла три раза: от исключения из комсомола в семьдесят первом и от удаления моей персоны, то бишь рожи моей, из школы. Почему-то тайно уважала меня.
— За стихи? За спорт? За длинный язык?
— Ну да, не Есенин, а Лермонтов, не Маяковский, а Тютчев, этсетера.
— А Боратынский? Фет? Жуковский? Барков?
— Да. Барков — изустно, в списках, в апокрифах уралмашевских…
Олег доснял пальто — до конца, забросил его на верхнюю полку («Купе — наше», — отметил Иван) — и оказался в офицерском, «зеленом» по-моремански, мундирчике с погонами майора (Олег был совсем невелик, худ, но крепок — видно по рукам, шее и стройным ногам в брюках-хаки; Ваня опять заметил: «Патрулей не ссыт. Мужик…» — вдруг чуть не сел на приоконный столик: на груди, над колодочками наград (шесть!) прямо над сердцем — 12 см — покоилась Звезда Героя Советского Союза…).
— А-а-а, это… Звезда… Да-а-а. За те дела?..
Это за флаг заставы, за железный ящик, за парней (вывел из-под наших-китайских катюш), за пацана-солдатика. Так вышло, что прикрыл я его. Граната. Ф-1. Все обошлось. Полтора года по госпиталям… Голодный? А пойдем-ка до ресторану. Минут через тридцать-тридцать пять. Как раз разогреют суворовские каши… И сталинский рассольник.
Они сели на железнодорожные диванчики — грудью к столику — друг против друга. Олег глянул на грудь Ивана: справа знаки «За дальний поход» и «Парашют-51», слева медалька «За отвагу».
— Пятьдесят один боевой?
— Да, в огонь.
— Где?
— Египет, Южная Африка, негроиды, Индокитай.
— Треугольник или квадрат?
— Треугольник: ЛКВ. Корея мимо прошла.
— Тяжко было в В?
— Нет — в Л было совсем хреново.
— Братья-враги?
— Ага. Бардак там полный. Как у нас в Гражданскую.
Ивану было легко говорить с майором. Он был наш. Наш — живущий поперек власти, глупости, пошлости и подлости… Ивану, правда, мешала музыка в голове, в груди: A Funeral For A Friend, вещь Элтона Джона, длинная, долгая и постоянно изменчивая, как Полярное сияние, но без переливов, но с обрывами в прорву сиреневой и фиолетовой красоты, ужаса и прозрения. Он пытался выключить в себе музыку — не получалось…
— Вань, ты сидел?
— Да. Не на гражданке. Дисбат.
— Убийство?
— Да. Навешали. Подставили братья-кавказцы.
— До командировок?
— Ага. Семь месяцев — вместо двух + n.
— «Молчи-молчи»?
— Да. Но это ведь флотское словечко?
— Знаю. Срочную пилил на Тихом. Ходили вдоль Америки. Пугали себя и их. Особенно себя… Пахло войной. Сильно пахло.
— Ну да, а бабахнуло на Амуре.
— Бывает… Что сейчас читаешь?
— «Героя нашего времени». В семнадцатый раз. Наизусть знаю, кажется… В пустыне мрачной я влачился… С миром и Богом нельзя поговорить-поразговаривать-поболтать. С ними можно только переписываться. Место переписки — книга.
— Нас пишут книги. — Олег закурил.
— Можно. Э-э-э, то есть разрешите?
— Кури, брат, братишка, братан. Кури. Что куришь?
— «Приму». Пока. Но есть и «Родопи», болгарские. С фильтром.
— Да, хорошие сигаретки. Хулиганские хулиганской области. «Слабо жру. Криво сплю. Говно курю. Но! — Чифирю!..»
— Уралмаш, да?
— А как же. Точнее: а то как же!.. — Иван помолчал… — Уродство это надоело… Где жить? Как жить.
— А ты молодцом, Ваня: заикаешься, но — не заикаясь — говоришь. Контузия?
— Да, было две. Но я немтырь с рождения. Кабы не бабушка — сдох бы от немоты. Научила меня говорить редко. Слушать себя — и в себе слышать этот милый мир. И — Бога… Бывает, молчу днями. Слушаю и себя, и музыку в себе, и стихи, и дребедень всякую… Думаю себя. Как юродивый.
— Вань, это называется «мечтать». Мы мечтаем себя. Создаем себя — новых, иных. Досоздаем после Бога и природы.
— Мечты сочиняют нас. Воображение. Сердце.
— Душа, разум, интуиция…
— Эх, Вань… Хорош: пошли на камбуз — офицерский стол уже накрыт. И — дембельский тоже.
Выпил по три рюмки молча. Ели тоже молча, посматривая в вагонное окно с рюшечками поверху и двумя алыми юбочками занавесок, перетянутых в талии, по бокам. Иван сидел лицом к движению. Майор — спиной: «О, мир бежит к тебе навстречу…» — Иван продолжил и закончил: «И убегает от меня…» Смешно?.. Да ни хрена смешного: сидят два молодых мужика, оба искалеченные снаружи и внутри. Аж смешно… Уссышься, бабоньки… Е.олки-палки, как говаривал Вася Микаэлян.
Олег вдруг, посерьезнев, медленно и тяжело произнес себе, почти в тарелку:
— Мы помним свое прошлое, вспоминаем будущее и совсем не знаем, не помним и не осознаем свое настоящее…
На блюдце диаметром в 10–12 см лежало красное гигантских размеров яблоко — такое не укусишь, не надкусишь, не выкусишь — и не скушаешь.
— Вот это яблище, — хмыкнул Олег. И они вдруг заржали, не стесняясь и не позорясь, не стыдясь; хохотнули — как в полевых условиях, как на боевых выходах, рейдах, бросках, маршах. Как ночью у костра с бойцами и спиртом, с боевым охранением, с секретами, с засадочками, с дежурным снайпером… А никто и не вздрогнул, и не забздел, и не обескуражился: сидят два орелика, вояки. Герой и медалист заотважный. Сидят себе парни. Воины. А не убийцы какие-нибудь. (Ваня взглянул на пластырь, прилепивший костяшки, казанки на кулаке. Олег заметил этот взгляд:
— Когда успел-то? Грингов гонял по Ярославскому?
— Да нет, старая история. Коросты полопались. Сорвал об карман. Фуфло.
— Ну-ну, — майор усмехнулся — но хорошо, по-доброму. — Молодежь. Не задушишь — не убьешь.
Они опять заржали по-казарменному, по-флотски, по военно-морски и по сухопутно-военному. Так смеются только моряки и пограничники. В сущности, и те, и эти — погранцы. Как это яблище на тарелочке.
Иван отсмеявшись, вдруг услышал в себе перемену музыки. Элтон Джон, которого слушали в командировках по «Радио Люксембург», был такой музыкальный маяк для авиаторов.
— Олег, получается, что настоящего нет? Мы живем в прошлом и в будущем?
— Ну, я в прошлом. А ты — в будущем. Тебя туда стихи тянут. Тащут. Волокут. Оттуда, из будущего, всегда тянет сквознячком — то музыкой потянет, то стихами, то видениями какими, то холодом, то жаром несусветным. Да?
— Примерно так…
Они сидели в вагоне-ресторане до утра. Говорили. Рассказывали. Но — коротко и без соплей. В своих боях майор потерял левую ногу — стопу. Теперь — на протезе. Но в строю. В секретке. (Ваня понял: в ВР.) Носит корсет — пожизненно. Потерял ряд ребер, задних. Ниче, управляется. Контузия тяжелейшая. Еле вытащили. Постоянно подлечивают. Не увольняют. А Ваня? А что, Ваня? В последней командировке, в Египте (первая и пятая, «роковая», командировки были, с.ка, как раз на Ближний Восток, или в Арабию, как говорили морпехи), в бою получил по пуле 7,62 (РПК, все стороны света уже в семидесятых были вооружены калашами всех мастей; лучший в пустыне АК-47) в обе ножки, в голени. Правую, уже в Мурманске чуть-чуть не спасли — хотели отнять под колено, но Николай Иваныч, уже адмирал, большой уже начальник, не дал резать-отрезать, привез из Питера трех первых в СА микрохирургов, которые собрали правую ножку по частям. Хромота и палочка-тросточка. Как бы от Кати — мамани это все зашхерить, а?.. Да, блин, выброшу я эту трость на хрен где-нибудь по пути к улице Восстания. Восстания нас из мертвых.
И шестикрылый Серафим на перепутье нам явился… Выпили крепко. Олег вдруг стал прималкивать — Ваня же, напротив, разговорился: с диким, почти детским, заиканием, он комментировал утренний, вялый и какой-то совсем не коммунистический пейзаж, волновавшийся за мутноватыми стеклами вагонного, казенного окна — он говорил-рассказывал, не частя и неторпливо, почти занудно и монотонно о том, о чем ни с кем не поговоришь — напугается слушатель, убежит. О том, как курил он на коробке, на палубе под налетом фантомов, призраков и спидфайеров, пряча спину и башку за рубкой (фальш-рубка — для дураков с воздуха, сплошная броня, но красиво сделана, зараза), страшно ли было? — нет, было прохладно (на сорока с лишком плюс по Цельсию), знобко, зябко — так, что ужас просвечивал сквозь грудную клетку, и воздух в шарах мерцал; но! ты решил, с.ка, докурить сигарку до конца, не уходить от этих милых нендопандомерикосов, англо-саксов, сакфонов (с. 32) (сегодня ты играешь джаз, а завтра пиндюлей раздашь, — кому надо). Докурил почти — и ррраз! — справа в лицо прилетает с неба удар — рукой, кулаком… Что это?! Кулак неба? Длань небесная?.. Ты летишь влево три метра и думаешь: «Левша… Оно левша. Небо — левша…» Падаешь мордой в стальную рифленку: левой щеки и лба почти нет — кожура снята, счищена… Садишься на задницу. Тебе все равно. Ты уже бессмертен. Бессмертен от боли. От боли, которой нет. Она вот-вот полыхнет. Осматриваешься, оглядываешься: справа на рифленке лежит рука, оторванная от плеча по локоть. Ты на корячках подбираешься к ней: чья? откуда? да и рука ли это? жив ли ты? или уже вечен? А где Бог?.. В леворуком небе!.. Ты поднимаешь его руку… Он — кто? что?.. Это левая рука. Человеческая… Русская: на запястье часы «Победа»… Здравствуй, Война!.. Мне снится ваша поясница… По возвращении из Арабии (Египта) в Мурманск, потом на свою базу, тебя через неделю вызывают в штаб Отдельного полка МП и ВР, вводят в комнатку с вымпелом КСФ и потретом Ушакова — великого адмирала (никаких других официальных фоток с рожами коммуняк нет). Тебе что-то говорят, кладут в твою ладонь часы «Победа» на черном кожаном потертом ремешке. Вводят пожилую женщину — всю в черном. Она видит только тебя. Все эти молчи-молчи сдриснули мгновенно. Дверь закрыта. Ты — последний, кто видел ее сына… Его руку… Лицо твое подзаклеено, башка перевязана: пуля разрывная лопнула и засадлила тебе в надкостницу черепа пару осколков — игольчатых сломов металла. Лицо женщины, матери этого «левши», въехавшего тебе всей смертью своей в жбан, — это не совсем лицо. Это — лик. Лик незнания. Лик надежды. На что?.. Она здоровается. Нина Ивановна. Швея. Сын — Вовка, Вова, Володя, Владимир. Морпех. Вы… Ты его знал?.. Да. Знал… Как он?.. Как?.. Володя погиб геройски. Прикрыл меня и еще пару ребят. Разрывными его. Очередь. С самолета противника. Он спас нас. Он — спас… Оба разревелись. Она — узнала, как… Ты — вспомнил, как… Господибожетымой… Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас грешных…
Духовной жаждой томим… Жаждой знания, чувствования и сочувствия… Мне снится ваша поясница… Перевязанная кое-как набухающими, тяжелеющими бинтами. Недонесли. Сашу Кириллова. Гитариста. Молчуна. Любителя «Радио-Люксембург». Он познакомил тебя с Элтоном Джоном, с Deep Purple, с Сэмюэлем Барбье (ром), с Пако де Лусия, с Джоном Мак-Лафлином и Сашей Градским. Недонесли. Почки были погашены — обе…
Олег за полтора года костылинской жизни, но как истинный праведный Жилин, объехал всех своих ребят — солдатиков — живых и мертвых. И все — живые и мертвые — простили его. За все. За тупость генералов. За отупевшую и ослепшую Родину, обалдевшую в погоне за социализмом, а особенно — за коммунизмом. За свою неспособность спасти всех, накрыть всех своим небольшим крепким телом. Всех. И — страну… И полустанок железнодорожный, с весенней козой, с бабкой, колющей дрова, уже опять набравшиеся влаги, сырые и неподатливые…
Ты понимаешь, что нет никакой такой борьбы добра со злом, есть просто борьба борьбы с борьбой (но убедительнее об этом потом скажет иронически Юрий Коваль). Просто все: человек борется сам с самим собой — и в нем побеждает то добро, то зло. То зло, то добро в эпоху дефицита и кризиса гуманитарного сознания и гуманитарных решений, действий и поступков… Они уснули в полдень. Проснулись к позднему вечеру. Пили чай. Ели огромное красное яблоко-яблище. Резали его на ломтики швейцарским Ваниным-Колиным ножом.
— Мы — двоемышленники, — вдруг брякнул Иван.
— Это как это? — Олег поднял брови, обе посеченные осклоками Ф-1.
— Знаем две правды. Живем две жизни. Умираем две смерти. Сваливаем в две вечности. Бисубстанциональность. Социальное и личное, персональное.
— Трисубстанциональность. Полисубстанциональность. Многосущность, да?
— Ну да: социальное/бытийное/онтологическое/антропологическое/боже-ственное и т. д.
— Главное здесь — «и т. д.»
—? — Олег опустил порезанные брови.
— Духовное.
— Это религиозное?
— Нет. Не совсем. Шире и глубже. И выше.
— Куда тут выше-то?
— А в высоту. В пустоту. Перенестись. Побыть там — в ужасе этом прекрасном. Обжиться. Привыкнуть. Оглядеться-осмотреться. Присмотреться. Всмотреться. — Увидеть! Услышать! Учувствовать! Научиться знать! Научиться слышать. Как музыку в себе. Пустота — душа мирозданья. Строительная душа… А потом вернуться — и показать, рассказать, исполнить эту душу мира. Слушайте! И — слышьте!.. Духовность, по мне, — это процесс, а не действие одноразовое или поступок. Процесс непрерывный, как «жизнь-смерть-любовь-жизнь и т. д.» Это не бессмертие пресловутое и тупое. Это возможность и способность, жить, не умирая, и умирать, живя, и любить, умирая и живя. Настоящего нет. Значит, и времени нет. Есть, по Платону, только вечность и жизнь, жизнь и вечность. Вечность — это нескончаемый поступок жизни-смерти-любви-Бога-Духа и чуда…
— Ну ты даешь, Вань… Да-а-а…
— Знаешь, в последней командировке… Я знал, что меня убьют. 7,62. Две пули. Меня сегодня убьют, но смерть — не разлука. Точнее — неразлука. И пули прилетели. Обе — в обе ноги. По одной. Железная арифметика и тригонометрия, многомерность микрохирургии. Арифметика жизни и смерти. Тригонометрия и высшая математика как каркас гравитации любви. Такие дела.
— Ну и дела… Давай-ка кофейку глотнем. — Олег вытащил из черной заплечной сумки жестяную баночку румынского растворимого.
— Я такой знаю. Коля, дядька мой, привозил с Байконура. Он электронщик. Подполковник. За отца мне. Он и дед.
— А что ж он тебя от флота не отмазал?
— Сам пошел. Окончил Морскую школу ДОСААФ. Радист. Оператор РРС. Аквалангист и все такое.
— Пригодилось?
— Особенно плаванье.
— Сколько км приходилось?
— Ну, миль. Не км. Вдоль Индокитая как-то плыл. Заблудился. Засекли нас. Расстреляли. Катера дунули по пяткам. Никого не зацепило. Семь человек группа. Я комгруппы. Просто разбросало нас. Течением растащило. Плыл на ластах около двадцати миль. Морских. Это под сорок км. Ничего. Нашлись. Все вечно гудели: на хрен еще план «ё»?! Вот и пригодился. Открытый берег. Ночью. Светом делаешь «один-два», «два-один». За пять часов все собрались… Плохая была командировка. Петю Яковенко из Махачкалы — Махача Петюню — разнесло миной шальной уже на марше. Я шел за Петей (он — ведущий группы). Я виноват: нарушил инструкцию. Шел бы последним… Но гибель Пети и мой косяк помогли выполнить задачу. Меня, с.ки, пленили. Местные с калашами. Месяц грингопада играл. Ушел. Из подвала. Во время первого настоящего допроса. А до этого все молчали, коротышки злобные. Почти не били. Одиннадцать раз расстреливали. Стоял мордой к бетонке и знал: театр. Народный революционный театр имени Половины Пота — он уже начинал испаряться. Ушел легко. С оружием. Взяли меня с двумя ножами в бессознанке. Вернулся на сопку, откуда солнечного зайчика пускали по ихнему лагерю. Я просек: треугольник делают фонариком с точкой в башке. Мои салабоны. Молодцы. Ушли в Камбоджу. Кампучию… Несчастные они все там. Индокитай раздолбали и сожгли америкосы. Весь. Насквозь — от воды пресной до соленой…
— В мелких войнах нет побед. Есть бесконечные поражения. Обеих сторон.
— Это — точно. Интернациональный долг, твою мать, простите, товарищ майор.
— Средний майор.
— Не, старший. Старший. Нет, главный всеармейский майор, да?
— Коньяк в кофе?
— Не люблю. Батя бухал. Но с тобой — за милую душу.
— Подстаканник со стаканом, с кофе и коньяком — как Ф-1 в кулаке. Ф-1 закольцована… Раскольцуем?
— Твое здоровье, братишка.
— Твое, брат, братишка, братан… Я как-то вижу лимонку у Юрки в кулаке, ну и говорю, мол, осторожно, Юрик! А он, как училка химии, дополняет: «Н-н-не! Взбалтывать!»
_____
В дисбате? — Бери больше, кидай дальше — отдыхай, пока летит. Охраннички — братья- славяне с Украины и каракалпаки. Сакен Абылхапов меня, Вовку и Юрика жалел: таскал нам бацилу, ну сало там, мясо вареное, рыбу. Доставал за деньги спирту, но понемногу… Там закон такой: бей — да не убей, стреляй — да не попадай. Вертухаи с Западной Украины этого, видимо, не знали. В третьем и последнем побеге меня настигли у реки. Ноябрь. Зима заполярная. Стужа с ветром с Баренца. Х.рово. Думаешь, все: пиндец… И тут они — эти домбомебы с СКС-43. Огонь по мне. На поражение. Ну, с.ка, думаю, уйду — переловлю по одному. Я много уже чего умел — руками. А пули-то все окрест, моб твою ять. Буеносцы хреновы. Стреляют плохо, но пуля-дура — телагу мне на рукаве перепилила. А партизанскую войну объявлять уже поздно: устал я, декабрист десятого «А» класса школы № 128… И все-таки ушел, вспомнил деда, его Архангельск, где расстреляли моего прадеда и его отца. Большевиковцы-хреновцы. Ушел. Иду — бегу — иду — ползу дней пять. Кусок сала досасываю. Пиндец. Вырыл в снегу берложку. Залег. Сутки кемарил. Стихи себе писал: духовной жаждою томим в пустыне мрачной я влачился… — все ждал Гавриила. Музыку себе играл. Адажио из «Щелкунчика». «Июнь» Вивальди. Альбинони. Пёрселла. Баха — кончерто гроссе. В общем, Сталин Капут. Дохожу. Уже почти с отходом…
Олег, оторвал лицо от отраженного в черном вагонном окне своего лица. Оглянулся, как в пустыне Синайской:
— Вань… Ты это — кофейку с коньяком. — Иван глотнул медно-черной, горько-сладкой жидкости:
— Эх, водки бы…
— Не, старик, хорош. Инаф, так сказать. По-америкосовски… А дальше-то как? Что?..
— Смотрю речка, а на извиве — шуга идет. Умыл рожу. Пожевал шуги — и отрубился. Напрочь. Железно… И вдруг чувствую — Бог меня по лицу погладил. Тепло стало. Тихо. Стало быть ухожу — возлетаю. Тихо-тихо, но где-то в ухе маленькая собачка стонет, скулит, потявкивает. Джек?! Катя его «деденьке на Красный одала… Ну чта поделаш? Ешь конфеты в шкафу…» Шары подкатываю — ярко все. Снег. Небо — из снега. Река из снега. Я из снега. Даже снег из снега… И! — собачье лицо. Лицо собаки! Не волка, а маламута мазаного, не аляскинского, а саамского, кольского. Два лица мохнатых, заиндевелых. Три, четыре… Саамы спустили. Из упряжки. Увидели — собачки встали. Скулят и все в сторону излучины речной смотрят… Отпустили — ищи, спасай, добрей, помогай, грей… Срубился я по новой… Чую — плыву, как снег по снегу. В рай. Лежу в ихнем шалаше. Сижу. Пью чай соленый с салом, с маслом, с жиром в нем. Вкуснотища!.. Сказали они мне, мол, не сдадут. Сам сдашься. Или к финнам уйдешь… Не ушел. Отвезли меня команчи в зону. Доложили. Мол, песца ловил — ребятам пожрать. Мы там всех ели. По ночам. И крыс. И ворон. И кошаков… Господи прости!..
Олег закурил. Затянулся пару раз и протянул свою сигарету Ивану. Он жадно внял в себя табачище дымящее. Закашлялся. Рассмеялся. Олег тоже хохотнул-хмыкнул:
— Пис-сатели, бумагомаратели. Слава Богу, ты не Рубинштейн какой-нибудь, собиратель денег, премий, наград и любви народной. «За правое, бнядь, дело…» Не расстреляли ведь тебя, а?
— Не. Почему-то всегда в трудные, в гибельные куски времени и жизни вдруг происходит во сне и вокруг что-то такое, похожее на Золотое Сечение. Одна целая шестьдесят семь сотых беды и счастья, жизни и смерти, ненависти и любви. Не знаю, как это объяснить…
— Гавриил? — И шестикрылый Серафим на перепутье мне явился. Вам — Иван Васильевич Орлов… Не из князей ли вы, батюшко, а? Лик-то твой чересчур породист…
— Из них, отец родной, господин главный майор Всея Руси.
Выпили водки.
— Знаешь, Олег, как ночью на позициях вдруг начинается огневой хаос: все долбят абы куда. Долго. И вдруг — начинается, с небес, порядок. Сначала пулемет говорит внятно и по цели. Потом — говорит громче всех и всего — тишина. Это — Золотое Сечение жизни, смерти и любви. Хочется всего, выскочить из укрытия и пойти к противнику — обнять его, гада, и попросить прощения. За все…
— Ну, ситуации разные бывают… Нападение. Нежданное. Ночью. Тогда как?
— Землю свою, нашу, Богову — защищать. От всех — и внешних, и внутренних, сидящих наверху. С могучими бровями. С лысинами. С усами, с броденками, как у баб между ног в бане… Защищать… Олег, ты… Я знаю, как тебе хреново, Герою Союза… Ни кола ни двора? Ни жены, ни детей?
— Дворик есть и колышек есть — в Подмосковье (адрес напишу). Детей нет. Жена третья… — Иван подумал с холодком внутри: «И у меня будет три. Третья. Она будет последняя. Главная…»
Поезд в Свердловск приходил очень рано. В 4.30. Решили не спать.
— Знаешь, Олег, когда в бою, в рейде, на задании — решаем задачи, поставленные командованием, я чувствую себя частью целого сообщества, коллектива, подразделения, к тому ж я — комгруппы, главный. Я вообще растворяюсь в своих ребятах. Помогаю. Пинаю. Спасаю. Прикрываю. Меня отбивают от фланговых неожиданностей. Мы делимся патронами, гранатами, сухарями, водкой, шутками, наконец. Но я не теряю своей отдельности. Не отстраненность, а отдельность от того, что — мусор, суета, глупость, подлость. А этого хватало и хватает. И хватает всем и навсегда…
Поезд, дикий, Кзыл-Ордынский, шел ни шатко ни валко. Медленновато. В груди уже холодело и ныло от предстоящего расставания с Олегом… Лес и земля двигались навстречу с деревнями, деревьями и городками. На станциях виднелись синицы, на перегонах попыхивали снегири, в полях (очень редких) сеялись и веялись стаи чечеток. На вокзалах и вокзальчиках расхаживали по перрону галки, вороны и — реже — сороки. Они редко перелетали, взлетали и вообще, как казалось, не обращали внимания на наличие воздуха и неба. Иногда радовала глаз собачка, небольшая, рыжеватая и косматая. Или — кот на заборе, в снегу, как серая елочка после Нового года, которого больше не будет… Такая печаль была в этом кошаке, что сердце сжималось, жмурилось и поплакивало.
— Мы работали песком. Работали деревьями. Огнем. Землей и водой. Мы работали пустотой до тех пор, пока в нас не начинали стрелять. Господибожетымой, в меня стреляют!.. И я — стреляю в него. В кого? В противника?..
— В противника, Ваня. В гада этого ненаглядного…
Ни Олег, ни Иван никогда не думали о том, почему я? Почему меня? За что меня так? А? Двадцать три ранения старлея на заставе и годы лечения и покаяния перед родными живых и мертвых погранцов-пацанов, — не остановили внутреннего движения Олега — прежде всего к себе, потом — к миру и ко Всему, что этот мир держит. Коммунисты-империалисты. Чушь собачья. Котелок каши на дюжину мужиков; два рожка к АК-47 и семь гранат — на дюжину жизни и бесконечность смерти, ужаса и бытия.
Олег курил одну сигарету за другой. Иван смотрел в окно: за Волгой, за Казанью он переключился — Богом и движением — с чужбины на родину. С чужого/родного на родное/чужое. Ставшее уже почти чужим. Три и три вокзала: московские и Мурманск-Москва-Свердловск — это не шесть вокзалов, это ничья: три-три, это ничто: все с чистого поля, заснеженного, с тремя стожками сена за вагонным окном. А в это окно вжимаются твои горячие от слез глаза: круглый крест прицела СВД на твоей спине, башке, на лице твоем; десять ведер дерьма их самостекающих, самоистекающих говном туалетов в Лаосе, в периметре, где ты валялся контуженный и добровольно полумертвый с полуанглосаксонским хрипом в груди, — десять ведер каждое утро — на тебя выливают во дворике тюряги ихней; и ты узнаешь важнейшую информацию: в крепостишке этой 300–350 бойцов-карлихенов, узкоглазых, милых и злых, — триста — это не спартанцы, прорвемся — и вернешься из Камбоджи, где отсидимся, отъедимся лягухами и гадами, вернемся и возьмем то, что должны взять; стеклянное белье тюремное, стеклянная телага с номером на груди: 1155; это дата и год твоего рождения — все будет хорошо: тебя найдут собачки; ты поморозишься, но тебя отходят, выходят, и ты вернешься в зону через военную прокуратуру, а через семь месяцев со дня посадки тебя и корешей твоих заберет Николай Иванович — и спасет разведкой своей военно-морской; у медали (и у твоей — за отважность твою) есть третья сторона — ребро, кольцо ребристое, крепчайшее — не согнуть, не сломать, — кольцо божественное, кольцо чудесное, кольцо вечности…
Под утро вздремнули — секунд триста, как в секрете вторым номером. По очереди выходили из купе в туалет. Умывальник бил как душ. Набираешь пригоршню воды ледяной — и бросаешь ее с ладоней под сводчатый потолок вагона. Она возвращается потеплевшей. Стоишь голый, светлый и взволнованный, как до своего рождения… Выпили кофе. Без коньяка.
— После Лаоса, плена были санкции?
— Месяц молчи-молчи мочили словесно в душу. Вмешался наш адмирал. Вытащил. Но сняли представления на «Красную звезду». Да и х.р с ней… С ним. Не в ордене дело. А — в жизни. Слава Богу, не вернули в зону — послали в пекло. Дали группу: семь человек со мной и три спеца. Спецы сгинули. По возвращении — даже не спрашивал ничего, и меня не трясли. Офицеры были. Боевые. Думаю, ГРУ («ГРУ» Иван произнес полушепотом — но колеса-то слышали!). Ушли — пропали. Связи не было. Мы отбили роту МП (остатки роты — 44 погибли), негроиды и наемники (кубинцы) зажали наших в овраге — пулеметами. Мы наемников ударили в ножи, молча. Обошли — с тылу. 17 штук их было. Гады. За капусту они рубились. Ну, и порубили мы их с капустой ихней. Из наемных пулеметов — прямой выстрел — дунули по негроидам. Юрка крикнул: — Пацаны, только в негров не стреляйте! Умоляю! — Черные разбежались. Остатки роты — 11 человек. И нас — 7. Прикопали ребят — и сожгли солярой: до моря далеко, авиации нет. Морды болят сильнее сердца: так, б.ядь, обидно было. Вывел всех к базе — 143 км по бушу, по ихним джунглям, прости Господи! Все остававшиеся — целы. Меня простили. Дали отдохнуть. А через три недели — в В. Америкосов доби… довыгоневывать на хрен. Довыгнали. И все. Пятая — опять в Египет. В Аравию, то есть. Ну и там меня, как уже говорил, прошили из РПК братья-евреи, англосаксы и французы. Такие дела…
Поезд подползал, вернее — вползал на привокзальные пути. Свердловск. Остановились. Вышли. Обнялись. Закурили напоследок. Майор вдруг вложил в руку Ивану что-то тяжеленькое, но маленькое, завертнутое в носовой платок.
— Вот. Он твой. Носи спокойно. Я добьюсь восстановления представления к награде. Ты заслужил… Не дергайся. Назад не возьму. Свой — восстановлю.
Они еще раз обнялись, и Ваня пошел по перрону к выходу в город. Пошел не оглядываясь.
_____
Вокзальный патруль его не остановил: он козырнул лейтенанту, а салаги зеленые, в сапогах, посмотрели на него как на пришельца. Как на призрака. Как на черное чудо на черном уральском снегу…
Иван вышел с площади к гостинице, сел на пятый трамвай. Осмотрелся в вагоне, деревянном с деревянными свободно болтающимися дверками («четверодверка»), вспомнил, как Юрик Пятилов вытащил его из-под колес, вытянул с рельса — спас ноги: они любили прыгать с трамвайчика (но — двойного!) на ходу, — вылетали из первого, бежали и запрыгивали, раздвигая деревянную четверодверку — во второй. Ваня сорвался. Упал. Покатился под второй вагон — под заднюю ось. Все. Кранты… Но Юрик, молодец! — выдернул его. А было им лет по десять — возвращались с тренировки… Кассы в трамвае не было. Кондуктора — тоже. Редкие пассажиры, в основном тетки с авоськами, набитыми снедью (где достали?! — магазины были всегда пустые или полупустые), подходили к чему-то и этим чем-то прошибали насквозь какие-то прямоугольные бумажки — не билеты, а нечто иное… Спросить было как-то неловко, стыдно и по-деревенски опасно — вдруг обсмеют?.. Он сошел на остановке «Первый километр» — и пошел пешком по Космонавтов до Восстания — а это километров пять. Ничего. Все нормально. Прогуляешься, морячок. Нога болела. Ты опираешься на трость правой рукой, в левой — дембельский портфель. Рыжий. Оранжево-рыжий. Кожаный, нелакированый. В нем — подарки, дембельский альбом и тройка тельняшек. И — все. Богаты мы, браток. Брат, братишка, братан… Стало темнеть. Или показалось? Поезд прибыл в 5.00. С опозданием. И — сразу вечер?! Воздух стал ощутим, он материлизовался и цветом, и шершавостью, и тяжестью своей… Где я был 12 часов?.. Спал?.. Где?.. Ты начинаешь психовать. Но тихо, медленно и глубоко в себе — не видно, не заметно, не опасно для окружающих… Эй! Кукан! Ты же, идиот, просидел весь день на скамеечке в привокзальном сквере, безлюдном, но очень закопченном. Ты купил три буханки белого, семечек — птицам, и пару пирожков с бутылкой лимонада — себе. Сидел в толпе воробьев, синиц, голубей, галок, ворон, сорок и даже снегирей. Они не дрались. Всем всего хватало. Ты ходил в «Продукты» еще раз за хлебом и прикупил пшена. — Привет, матросня, я вернулся…
_____
Ты шагал по тротуару мимо ПТУ, двух заводов — справа, и УЗТМ — слева. Ты шагал, прихрамывал. Сильно припадая на правую ногу. Старший матрос Орлов Иван Васильич, морпех, разведчик, авиатор, засранец, трус и храбрец, правдун и лжец, сочинитель и воитель, мечтатель и убийца, преступник и почти герой, полный идиот и полудурок, нет — двудурок: внутри и снаружи… Но! — шестикрылый серафим тебе, убогому, явился… И ты идешь навстречу ему. Тебя убивали — и ты убивал… Господибожемой… Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй мя, грешного!.. И ты — не живой. Ты почти живой. Часть тебя — та, армейская, умирает. Часть тебя — та, думающая музыку и стихи, оживает, крепнет — и дышит полным небом, набитым мутной и нечистой весной. Март-апрель — это морока городская. Это тебе не Баренц, скалы, шхеры, поля аэродромов, плацов и линеек, профилей кораблей, мореманов, идущих строем бог знает куда, стрельбищ и тренажеров и запахов соляры, керосина, бензина, машинного масла, офицерского и дедовско-го «Шипра», камбузов и резины, кожи, меха, теплых тельняшек и легких тельников, и полосатых же маек на пацанах, старшинах, офицерах и адмиралах, запахи песца, собак и прочих росомах, вонь угольная и чад кочегарок с проржавевшими душевыми, и запах женщин, девушек и жен офицерских — мичмановских, и аромат кофе, спирта и сигарет… В голове включается кусок музыки из фильма «Красная палатка» с Бриджит Бардо и льдами-торосами, обрушающимися в воду, в море, в океан…
Все — хорош… Хватит. Экономь, береги, прячь, ныкай, зашхеривай патроны и для АК-47, и для ТТ, и для СКС-43, и для СВД. Тырь их где попало. Тырь их в своем гнезде, в своей лежке… И еще — пару Ф-1. Одну для себя.
Ты останавливаешься у трамвайной остановки. Отступаешь за ларек. Ставишь портфель на страшный снег. Прислоняешь палочку-трость к стене киоска. Закрываешь ладонями лицо. Плачешь. Молча орешь, кричишь, воешь. Молча рыдаешь. Молча материшься. Молча молишься. Молишься. Молишься… Все — ты дома. Руки трясутся. Разгребаешь ботинком грязный сугробец — до чистого снега, — и умываешься им. Растираешь лицо. Достаешь из кармана платок носовой Олега, с орденом. Смотришь на орден. Кладешь его в нижний карман черного бушлата, потом резко достаешь обратно. Целуешь его. И кладешь во внутренний левый нагрудный. Полегчало. Идешь дальше — ближе к дому. Там Катя, Андрюха, ребята — все в соседних домах. Надо всех собрать. С водкой. И сидеть до утра. Вот, собственно, и все. Ррравнясь! Смирррно!.. Разойдись…
Он вошел в свой двор меж тремя домами. И двор, и дома стали другими — совсем уже маленькие. Усохли, что ли?.. Иван сел на скамейку напротив своего подъезда. Уже темно. Окна в пятиэтажке светятся не по-ленински, не по-хрущёвски, даже не по-брежневски, а как-то по-детски то ярко, то слабо — по-стариковски… Ты закуриваешь. Смотришь на тросточку. Встаешь. И — забрасываешь ее в палисадник с кустами смородины, рябины и сирени. Кусты еще костлявы и страшны. Особенно в темноте. Но уже чувствуешь, что они — оживают. Они живы. И ты жив. Взлетаешь, хромая, на третий этаж — а в дверях уже стоит Катя, мама, мать. Худая. А была — эх… Крепкая, полноватая, веселая… Обнялись. Катя заплакала, но легко и радостно, как ребенок. Ты на глаза — сухой. Ты плачешь в себя…
_____
Время застегнулось на все пуговицы. Старо время — на старые пуговицы. И полезло оно, поползло, стало разъезжаться — до растяжек, до прорех и распахов. То ли ты заблудился, то ли оно, то ли вы вместе заблудились. Навсегда…
Время обессучилось. Для тебя. В армии, на зоне, в командировках, в авиационном дослуживании, на флоте, в целом — все и все обнажено и обнажены. В армии все — голые. Заметные. И благородные, и подлые, и никакие. Время поменялось. Изменилось. Переменилось.
_____
Сидели за накрытым столом в однушке маминой (уже не-Ваниной: он знал, что жить здесь не будет, но — где? — не знал). Было весело. Всем. Весело до истерики смеховой и слезной. Только Иван был грустен. Причем, тосковал он и печалился в себя. Вот они — главные друзья-товарищи: Юрик, Вадик, Витёк, Алик Саетгалиев, Олег Ишмухаметов (шофер и бандит, но уважаемый-почитаемый разбойник), Света, Галя, другая Галя, которая была первой любовью, Надя, другая Надя и иные — все взрослые, здешние. Иван же сидел и пил водку — в пустоту: душа его еще не вернулась на Уралмаш. И сердце где-то застряло. В Казани? На трех вокзалах? В Питере? В Мурманске? В Североморске? На Рыбачьем?.. Он чувствовал, что здесь, за этим столом, он самый старший. Нет — самый старый. Он был растерян: почти ничего не слышал, не видел и не понимал… Усталость? Бросок в прошлое? В домашнее. В уралмашевское. В гражданское… На войне бывают дни и ночи полного отчуждения каждого от каждого и всякого от всякого, от кого-либо, от чего-либо, от времени и места сего, от всего на свете. От всего, кроме Бога и души своей… И нужен человек — всего один человек, общий для всех и всего связной. Он всех разбудит, растолкает и соединит. В своей разведгруппе ты был таким человеком. Ты приводил свою страну в себя, в сознание, в память, в ум, в душевное равновесие. Ты будил всех и возбуждал, и побуждал к действию. Ты учил всех и себя видеть на войне мир — место и время — каждой капелькой пота, зрячей и подвижной, — слышать каждым волоском — противника, чужое оружие, полет чужой пули, чужой мины, чужого снаряда. Ты знал врага всей шкурой и кишками. Ты понимал его всей землей Синайской, африканской, индокитайской и — русской, русской, русской. Ты его ощущал всем песком, светом, ливнем, ветром, огнем сигареты, плавным ходом затвора автомата, пулемета, карабина, пистолета… Песок, камень, земля и растения с водой и воздухом рассказывали тебе все, что знали о противнике, и все, что нужно делать дальше, как поступать, куда ползти, бежать, идти; где залечь — и не жить пару часу, чтобы воскреснуть и вдарить туда, где у него слабо… Все. Хватит. Хорош. Ты трясешь башкой и улыбаешься…
Мама сияла — лицом, слезами, новым платьем, летним. Брат Андрюха посматривал на братана, брата, братишку, Галя (первая любовь) постреливала по диагонали через стол в моряка, в его тельняшку, в медаль, в знаки и в орден «Красная звезда» на правой стороне голландки, ближний к ближней к Гале. Ребята шумели и расшумливались все больше. Включили магнитофон («Космос», дорогущий — Вадик припер) — негромко наплывала «Stairway To heaven»… Таня смотрела в тарелку. Ты ловишь ее редкий взгляд исподлобья: брюнетка, красавица, молчунья и мамина дочка. Киваешь ей и показываешь взглядом — выйдем на кухню?.. Вышли… Твоих зениц коснулся он… Таня, не глядя в глаза, тихо, почти шепотом сказала, что все, мол, кончено. Вот твои письма. Последние. Остальные затерялись. Куда-то делись. Ты взял пачечку конвертов. Машинально просмотрел даты на штемпелях. Два письма были толстые. Ты их помнил. Это — главные для тебя письма. Ты отделяешь их от стопочки и суешь в карман форменных парадных брюк, расклешенных, но слегка. Североморский, морпеховский клеш — скромный, строгий и вполне гармоничный, соответствующий ранней заполярной и уральской весне: снег еще теснит все, что обитает на земле, но и земля уже зашевелилась, но слегка, еще во сне и почти бессильно. Ты обнимаешь Таню. Благодаришь, что дождалась, что пришла, что красавица, что спортсменка и комсомолка. Вы возвращаетесь за стол — в комнату — и все видят ваши освобожденные от ужаса объяснения и разборок лица…
Нет. Это ты ее бросил. Давно. Еще в дисбате. Ты знал, что не вернешься. Или вообще, совсем не вернешься, или не вернешься прежним. Ты — гад. Этто тточчно. На рассвете народ начал расходиться. Пьяненький от вина и недосыпа и трезвенький от счастья видеть здесь и сейчас Ваню… Иван, проводив гостей, закрылся в кухне — Катя и Андрюха прилегли вздремнуть перед работой и школой. Он сидел, глядя в окно, набитое голыми ветвями тополей и стриженным по-весеннему небом. Счастье ударило неожиданно — под ложечку. Аж голова закружилась… Дома! Я! Живой! Дома!.. Дверь приоткрылась: Катя, причесанная и в парадном платье, негромко, почти шепотом спросила:
— Можно? Ваня? А?..
Иван кивнул, встал, вынул из-под кухонного стола второй табурет:
— Вот, мам, садись… — Тебе вдруг становится холодно. И — запах… Запах похорон, как привкус резины во рту, когда получаешь кулаком по губам-зубам.
— Ваня… Ванечка… Ваньша, мы тебе не стали писать, чтобы ты там, на флоте этом, с ума не сходил… (Ты весь сжимаешься — в кулак, особенно сердце и душа)… Дядя Коля погиб… Еще год назад. Мы молчали. Прости. Он сам себя… убил…
— Петля?
— Да, на рыбацком капроновом шнуре.
— Пил?
— Да. Запой… Просил у Веры денег на водку.
— Не дала?
— Нет. Говорит, мы со Славкой и Танюшкой на каток пошли… А Коля ей: идите. А я — в петлю. «Ну и вешайся», — говорит она — и ушли. А он — все это в ванной и сделал…
— Такие дела… Такие дела… Такие дела…
Катя вышла. Ты сидишь: твою роту… ее мать… еемать… твоюроту… Господибожеты-мой… Вот и все… Нет Коли… Ты плачешь насухую. И — в себя. И — окрест. И — в небо, где все мы соберемся. Уже собираемся…
_____
Дядя Коля умер. Кто это сказал — в рассветной полутьме? Фраза всклубилась темным, почти черным выдохом — не твоим, который тебе не вдохнуть… Ты и не вдыхаешь — ничего. Только выдыхаешь. Так не бывает. Детство не кончилось, потому что ты застрял в нем. В Шатрах. В дедовом доме-огороде-саде-покосах-рыбалках-картошках-любовях к зверькам и скотине, в дружбах с растениями и татарскими детьми. Отрочество кончилось. Юность кончилась, молодость прошла, а взрослость и зрелость отвернулись от тебя и стоят спиной к тебе, не оглядываясь. Дядство кончилось. Осталось дедство, бабство… Женщинство вокруг тебя клубится — мужиков мало, хотя война кончилась 31 год назад. Сплошное девичество — и твое младенчество, любовное и мужское, ходят кругами окрест девственности и бля.ства. Ты — девственник. Тебе 21 год, и ты — девственник. Ты еще и предатель — Коли, Тани, одноклассников, Шатров… — ты все променял на книжки и стихи. На тебя смотрят как на еннутого. Долбонеб хренов. Салага. Трус. Предатель. Всех бросил. Всех… Еще грядут жениховство, отцовство, дядство и тетство, — дедство. Но ныне ты — никто. Даже не старший матрос. Поднебка Северного флота. Твоюроту. Еемать. Такие дела…
Ты собираешься ехать в Шатры. Идешь на уралмашевский трамвай. Все смотрят на тебя — моряк… Знали бы, что надеть нечего, вот и шпаришь в парадной форме — весь черный-черный. Это от счастья, да?.. Бушлат с золотыми пуговицами. Беска — ленты заправлены за воротник бушлата, чтоб не хлестали по морде. Клеш и самоходы офицерские. Идешь себе, сопляк. А Коли уже нет… Ты едешь в сто пятом автобусе с Южной в Шатры. Народу мало. И тот — скелеты. Женские, в одевках и обувках. Перегрузился. Не сдохнуть бы от счастья, черного такого. Военно-морского и гражданского…
Восьмиквартирный «волчий» домик стал меньше — усох, скукожился. Квартирка деда и бабушки на первом этаже, слева. Стучишь — звонка нет. Дверь крепкая, глухая. Никого. Ты выходишь на двор, обходишь все три окна, заглядывая в них — никого. Форточка в «зале» приоткрыта. Звук… Как бы тихий, долгий, без конца и края — вой. Бабий? Детский? Звериный? Женский? Бабушкин… И ты видишь ее сквозь заросли домашних цветов («цветник»): сидит она в черном платке у круглого стола белого — и воет. Плачет. Ровно и неостановимо. Ты стучишь в стекло оконное. Замечает тебя. Пугается… Идешь в подъездик к дверям дома своего. Дверь открыта. Бабушка смотрит чужими глазами — на чужого… Узнает… Поднимает руки к плечам своим — накрест. Плачет. Ты обнимаешь ее. Закрываешь дверь. Вы садитесь в кухне на табуреты. Ты куришь — впервые — в Шатровском доме. Коля — бабушкин любимчик. Кольша… В дверь стучат. Громко. Настойчиво. Долго. Ты открываешь — тетя Таня Кутлина… Русская, из курчан ссыльных, вышла за татарина. Бабка-Кутлиха все ворчала по-татарски и молилась каждый час, стоя на коленях на циновке-коврике, за упокой убиенного коммуняками мужа. Это их гуся Ваня грохнул засохшим коровяком — точным попаданием в длинную, безразмерную шею. Неслучайный «выстрел». Но убивать не хотел — мальчишка шестилетний. Самозащита. Превысил, так сказать, степень и меру обороны… Тетя Таня как стояла на пороге, так и сказала — громко, внятно и спокойно, слишком спокойно:
— Приехал Ваня? Вернулся? Тетя Наташа, поздравляю. И наш Серёжка… Привезли Серёжу в ящике, а в нем алюминиевый гроб. Вань, не знаешь, как открывается он?..
— Лучше не открывать…
— Но там окошко. Он лежит. Лицо целое. — И тут вмешалась Наталья Григорьевна, главная бабушка Шатров:
— Ваня не пойдет. Прости, Татьяна. Нельзя смешивать… Все это… Господи, прости…
Тетя Таня глянула на Ваню, на отмеченную железками грудь, на тельняшку и уже негромко, почти на слезе медленно проговорила почти в сторону:
— Заходи. Потом. Паша вскроет. Сейчас. Через час заходи. Хоть по стакану водки на помин души…
Татьяну не любили ни соседи, ни поселковые. Грубая она была и злая… Но здесь — горе… Ваня кивнул… Бабушка с охами и вздохами рассказала, что Серёжа Кутлин отравился древесным спиртом. «Что б нам было с шести бутылок, кабы водку гнали не из опилок…» Смерть шоркнула наждачком, напильничком, оселком по сердцу — но уже вдогонку. Смерть армейская… До Афгана оставалось несколько лет, когда на убой послали салаг, полудетей, еле обученных. А в семидесятые гибли только «воины-интернационалисты», то бишь неплохо выдрюченные, с устойчивыми навыками, доводимыми до рефлексов — не умирать, не гибнуть, не подставляться под огонь, под нож, под партизанскую тактику афро-азиатов. Николай Иваныч, бааальшой начальник, часто повторял, пофыркивал, поборматывал: «Твоя, сынок, задача — не умереть: живой ты шороху наделаешь и прикурить дашь…» Воевали в основном слепцы, доживающие свой век офицеры и старшины войсковой разведки, или ВР, а также подразделения разведчиков и начинающих диверсантов — срочников, но прошедших в армии и на флотах подготовку в спецшколах… Кроме того, гибли по дурости деревенско-городской пацаны, оказавшиеся впервые вне дома, так сказать, «на природе», которая, как известно, убирает все лишнее и вредное. По глупости гибли от пьянки, от неосторожного обращения с оружием, техникой, печами (особенно на северах, где всякий идиот разжигал уголь в печи, предварительно плеснув туда авиационного керосина — хлопок, взрыв-взрывчик — выдох Агни, вечного, индийского и повсеместного), от драки неуемной, от лихости древней, как Агни и Кали, богини азиатского зла, от тупости и необразованности, от скученности и скуки. На зоне однажды сгорел барак (финский, дерьмовый, но деревянный) после охоты на крыс. Сгорел с сидельцами-штрафниками. Ночью. А вечером три догадливых и догадливых гада решили избавить свое тюремное жилище от крыс. Закупорили пять подвальных отдушин, а шестую, одну, оставили. Сунули туда шланг от пожарки и дунули туда пену огнеборную. По мере наполнения подвала, из свободной отдушины-окошечка рванули на волю крысы — десятки, сотни. Кто-то шутил — миллионы. Правда, много. Невероятно много. Два урода стояли над отдушиной — один с керосиновой лейкой, а другой — с факелом зажженным. Хозяин зоны был в курсе и лично присутствовал… Крыса, это умнейшее и древнейшее животное, которое однажды погрызло Ване помороженный палец на левой ноге, — выскакивала от удушья — пена давила — на воздух, ее поливали керосином и поджигали факелом — тыкали в спину. И все… Всех победили. Фашисты. Всех укорячили. Век воли не видать… А ночью где-то занялось в районе фундамента — и барачище на 200 арестантов сгорел с арестантами, т. к. природа завалила оба выхода бетонными плитами (двумя) с хлипких навесиках на дохлых столбиках полугнилых над двумя крылечками. А на окнах — решетки. А решето хрен сдернешь — оно вбетонировано в железобетонную окантовку барачных окон. Такие дела…
Тогда сгорел поставщик сигарет татарин Никулин, которого все звали — для весу — Юрием Никулиным. Вертухай Сакен тогда стал таскать еще сигареты. А это труднее — они объемные и не растекаются по грелкам, велосипедным камерам и огнетушителям.
Вечером пришел дед. Иван Иваныч вышел на пенсию, но подрабатывал в пекарне. Сначала он год разгребал кое-что на очистных сооружениях, но перебежал в пекарню — запах лучше, легче и сытнее. Ваня к Кутлиным на поминки не пошел — бабушка не пустила. Он уехал утром, так как спешил попасть на собеседование в университет: Юрик Пятилов сделал вызовы из обкомов КПСС и ВЛКСМ — и в Мурманск-Североморск, и — в универ, ходил к ректору, который все понял и разрешил присоединиться к рабфаку (на филфаке) с опозданием на полгода. Юрик умел убеждать: мол, герой, медаль, орден и т. д. и т. п. (а ордена-то и не было тогда — он появится только осенью. Смешно.)… Вечером Ваня видел похороны татарские — до захода солнца (хотя солнце уже село). Он стоял у кухонного окна в темноте и видел людей рядом с красивым гробом, освещенных фарами двух грузовиков. Ваня не досмотрелся до лица покойного. Видел только нос. И подумал, что дети в деревнях хоронят не человека, а нос, который виден им в единственном и одиноком числе. Гоголь прав. Нос — главное. Нос бессмертен. Но ужасен. Особенно в гробу…
_____
Все, что было пережито, как тебе казалось, — вдруг оказалось впереди: прошло сквозь тебя вторично, но свежее, известное тебе, но тем и страшнее и живее. Прошлое всегда в будущем. В настоящем — автобус, пеший путь через весь город с юга на север — от Южной до Уралмаша… Все социально радостное и печальное отмечается. Например, Октябрьский переворот, или ВелОктреволюция — революции, коих будет еще с десяток. Брежневское время застряло в себе, как «во многом мясе малое дерево», или заноза в заднице. Это не время, а календарь в голове у слепоглухонемого. Все хотят есть, пить и веселиться. Но — не работать: отработала свое Россия по Великим стройкам и лагерям. Даже выходным дням радуются. Или горюют у Вечных огней. А то, что поэзию Мандельштама не замечают вот уже сорок лет (и не будут замечать еще сорок) — это ничего — никуда не денется энта паезия. И шестикрылый на перепутье… Не пропустить бы. Не не заметить бы… А то и давай Есенина споем. Или Маяковского вскрикнем. Или распустим коллективную эмоцию под Дунаевского, Исаковского, Пугачёву с Арлекиной некоей, под барачное искусство страны Советов. А в театр сходим. В музкомедию — для слабоумных и отупевших. В цирк. Посмеемся. Кто в армии служил, тот в цирке, в зоопарке и на театре не смеется. И не плачет…
По пути Иван зашел в военкомат. В районный. Свой — родной. Отправили в кабинет № 1, к майору, который долго молчал: сначала смотрел Ванино личное, видимо, дело, досье, блин; потом еще дольше смотрел Ивану в глаза… «Щас вербовать будет. Точно… Вербовали уже: в учебке, в трибунале, в зоне — молчи-молчи, молчи-молчи. Добрые дядьки с глазами доброго Берии. И все, с.ки, в очках. Молчи, брат, молчи…» У майора — облом. Он улыбается. Ты думаешь: одной бы рукой шею свернул — правой ли, левой — треугольником локотным. Сявка. Фрайер политический… Встали. Майор вдруг сурово произнес: «Ты, старший матрос, служил в морской авиации КСФ. Так?!» — «Да. Так точно». — Ответил Ваня. Сделал кругом. Вышел — не хромая. Вышел вон. Прямо в гражданскую жизнь.
Он шел по улице Ильича. Подумал: после Брежнева-старичка надо бы подобрать такого, чтобы и у него было отчество «Ильич». Наш Ильич, наш Ильич, наш Ильич, в общем-то Super Star. Super Star, Super Star, Super Star — это наш Ильич… Ллойд-Уэббер опередил на Уралмаше Высоцкого и «Маруську».
* * *
Воздух раздвинулся. Небо приблизилось. И все стало высоким и широким, как вольная душа…
Ты поднимаешься домой на третий этаж по косым бетонным хрущёвским ступеням. Медленно — умаялся. Нога не фурычит. Завтра собеседование в университете… А душа считает ступеньки — на каждую, кривую-косую-облупленную-округлившуюся — произносит имя бойца, привезенного в Мурманск в холодном упокоенном виде. В те годы еще не было наименования «Груз-200», — говорили о мертвых, раненых и целых: холодных столько-то, теплых столько-то, горячих… Горячих всегда, слава Богу, было больше. Душа произносит имена всех подряд: ей все равно, убит ты, ранен или выскочил живым и здоровым; у нее — все живые: Петя (Яковенко), Дзинтарс (Вашилишунс), Кирилл (Смирнов), Олег (Медведев), Юра (Дмитриев), Володя (Симаков-Симак-Сима) и, естественно, Юркино «Мейне мутре арбайтен ин кольхоз!..» Ступенек мало. Иногда ты останавливаешься — припоминаешь облик, имя, характер пацана, убитого, раненого, уцелевшего. Ступени кончились — и душа заплакала. Не успела. Не успела всех назвать.
_____
Иван — вдруг и весь сразу — обессилел. Он сел на ступеньку, уже принадлежавшую четвертому этажу, достал пачку — последняя сигарета. Хлопнул по другому карману — запасная здесь. Закурил последнюю, глубоко затянулся. Пустую пачку открыл — будет пепельницей. Подъезд был пуст, чист и сумрачен — окна за зиму закоптились. Заводы, то-се. Весной помоем эти окна. По теплу помоем. Посветлеет…
На перепутье мне явился…
Ты понимаешь, что в «Пророке» три стихотворения: первое — начальная строфа, второе до трупа в пустыне и третье: «Как труп в пустыне я лежал…» — и до конца. «Первое стихотворение» — это человек превращается в поэта. «Второе стихотворение» — ангел, архангел и душа преображают тебя, его, меня, их в гения, то бишь в того, кто слышит, видит и знает то, о чем не ведает никто. Даже не догадывается, что есть Нечто — и оно способно тебя приобщить, пристрастить к себе. Внедрить в себя… А теперь иди на все восемь сторон. Все равно — сторона одна, и она вверху. По вертикали. Она отвесна, навесна, откровенна и прикровенна. «Исполнись волею моей…» — это и о воле пространственно-временной, о воле и свободе быть там, где должен быть поэт по воле, по свободной воле Господа, Космоса и Природы. По воле души, разума и сердца. По воле жизни, смерти, любви и воображения…
Ты отдышался после подъема на третий этаж, после наплыва памяти и боли душевной, а теперь не можешь отдышаться от Пушкинской догадки, которая истиннее любой правды… Ты вскрываешь вторую пачку. Куришь. Три подряд… Открывается дверь в твою квартиру — мать. Она знала и знает, что ты здесь. Сидишь и думаешь стихи свои и не свои — больше, чем твои, родные. Страшнее. Ослепительнее. Темнее. Прекраснее.
— Заходи?..
— Ага. Сейчас. Иду… А что?..
— Тебя гости дожидают (так по-деревенски сказала — это от волнения). — Иван не спросил, кто там и какие это гости, — он знал. Снял ботинки, беску и бушлат. Прошел в кухню. За столом сидели Арефьев и Сергей Печерский, уже майор МП, а Иван Иваныч в погонах кап-раза, капитана первого ранга. Офицеры встали. Обняли Ваню по очереди. Сели втроем — Катя что-то еще приставила на стол и добавила бутылку водки. Арефьев с серьезным видом произнес:
— Отверзлись вещие зеницы… — Иван ответил в тон, в мелодию:
— Иван Иваныч — имя традиционное для Орловых.
— Орловых-Черминских, — дополнил Иван Иваныч и спросил: кого хороним?
— Тезку товарища майора. Серёгу Кутлина, дружка детства.
— Где он служил?
— В Пермской.
— Дело знаменитое. Семь дембелей испили метанола. Крышка. Всем. Жаль… Помянем.
Все выпили. Мужики — сидя. Катя — стоя. Помолчали.
— Перстами легкими, как сон… — Арефьев смотрел в глаза Ивану. — Пишешь? Думаешь?
— Думаю постоянно. Пишу… Вернее, записываю — редко.
— Певец во стане русских воинов… Представление на орден восстановлено. Кто-то постарался. Некий Герой Советского Союза, забайкалец. Погранец. Молодец…
— Случайная встреча. На вокзале. В поезде. В купе. Он ребят своих прикрыл и вытащил на Даманском… и ни пяди грязи не отдал китаезам.
— Он стихов-то, часом, не пишет?
— Кажется, да… Глаза у него, как у иконописца. Весь посечен осколками. Без ноги. Но служит. Майор…
— Майор — значит «старший». Старшой. Хороший парень… В девятнадцатом веке почти все поэты — воины. Денис Васильевич Давыдов, Константин Николаевич Батюшков, Боратынский, Лермонтов, Полежаев… А нынче, в двадцатом, одни студентики, революционеры, комсомолишки, евреи, мещане, проходимцы партийные… Странно: поэзия и война. Да?
Печерский закурил:
— К концу девятнадцатого дворянство духовно исхудало. Засиделось. Зажирело. Обнаглело. Онтологическая наглость — быть лучшим по рождению. Духовная жажда уже не томила. И пустыня осветилась электричеством и синематографом — смотри на себя, любимого, смотри — не хочу, до усрачки смотри, Господи, прости!.. Но перепутье-то осталось! И явится на него, как на дежурство, шестикрылый — только не для этой разночинной и совдеповской шушеры. Коммунистические университеты… Дурь полная. Гиль. Гниль. Мрак. Энтузиазм бурьяна. Ни крапивки не видать…
— Да-с, господа офицеры и один матрос-медалист, тема худая. Видная насквозь… Ваня, мы в Свердловске проездом. — Арефьев глянул на ручные часы, диковинные. — Через час едем в Шатры к дяде Ване Орлову-Черминскому. Катя — с нами? — Катя кивнула и почему-то неожиданно для себя покраснела. — И — дальше, во Владик, на Тихоокеанский. — И обратился к Ване: — Ты завтра экзаменуешься? — Да, собеседование, диктант и сочинение.
Печерский хохотнул, но негромко, изящно:
— Как я провел этим жизнем в тюряге и в разведке… Хорошая тема…
— Нет, я напишу о Тютчеве и о том, почему я не могу не думать стихи и не смею записывать их…
* * *
Катя и офицеры быстро собрались и уехали на машине, присланной из УрВО. «Жаль, что водила — не моряк», — подумал Арефьев. «Хорошо, что водитель — не матрос, а зеленый старшина», — подумал Печерский. «Вечером вернусь, — подумала Катя, — завтра на собеседование Ваня пойдет в своей морской форме…»
Иван стоял у окна, на которое надвигалось весеннее небо.
* * *
Мать вернулась поздно. Быстро поела и ушла в свой закуток, образовавшийся за шкафом, где стояла старинная кровать с никелированными шариками на спиночных стойках. Комната была одна. Небольшая. Закуток занимал около двух метров всей площади прямоугольника жилого, так сказать, помещения, или треть его. Остальные две трети этой общесемейной спаленки занимали сервант с посудами, диван двухсотлетний, шоколадного цвета, кожаный, почти барский, кабы не потертости; круглый стол с малиновой скатертью из рыхлого бархата; два-три стула убогого вида; пара табуретов, резных, деланных дедом, и раскладушка, ставившаяся параллельно к дивану, на котором сейчас спал очередник Андрюха: завтра наступит Ванина очередь — маяться на этом насекомом, складном, дюралевом сооружении. На подоконниках двух небольших окон стояла дюжина глиняных горшков с цветами — домашние сады, как говорила бабушка.
Иван прочитал все письма. Выбрал себе два — о Лаосе и гитарке, остальные аккуратно сложил в стопочку, перетянул медицинской резинкой и положил — осторожно и ровно — в помойное ведро… Уже светлело. Он разделся, сторожась страшного диванного скрипа, лег и загадал себе проснуться через час — в 6.00. Как раз хватит собраться и доехать до университета. Собеседование в 418. В 418. В 418…
_____
Когда уезжают гости, в доме становится пусто, еще более — чем в мире. Мир, теперь уже иной, не такой, как прежде, не впускает тебя — и ты, что бы ты ни делал, топчешься у входа туда, где шевелится и шумит род человеческий… Иван вспомнил о своих письмах, которые вернула Таня, нашел их под телевизором, вскрыл конверты и сел читать. Пришел из школы брат Андрей, покопошился в кухне и вышел вон, не сказав ни слова. Иван принялся за письма. Он читал их, особенно два (одно из дисбата, другое — послелаосское, посткомандировочное). Он читал их так, будто эти письма были адресованы не ему, да и сочинены не им самим. Будто некто писал тебе. Так — просто, для памяти…
Из первого письма
<…> он исследует. Наблюдает. Познает. Осознает и далее… Разведгруппа из семи морпехов оказывается в Лаосе. Задач много: во-первых, обозначиться в этом неспокойном месте (если Восток дело тонкое, то Юго-Восток — тончайшее), т. е. стратегически: показать друзьям — противникам (двум-трем державам), что мы ЗДЕСЬ, и войти в состояние контакта-неконтакта-полуконтакта с предполагаемыми визави (не с лаосцами, естественно: они заняты своими делами политико-партизанского характера). Во-вторых (тактика), прогуляться вглубь (весьма неглубокой) страны, ознакомиться с окрестностями, достопримечательностями, кое-какими людьми и нелюдьми. И, в-третьих: главное. Обнаружить нечто, очень нужное всем — и нам, и англосаксам и прочим друзьям-товарищам… И — группа пошла. Джунгли. Холмистые. Не те джунгли великой Амазонии школьно-географического характера, а полусухой лес-подлесок с огромным количеством насекомых и гадов (как в Индии, например; в Анголе, там кусты да огромные кочки то ли травяные, то ли тростниковые — жуть; а в Северной Африке — там песочек, везде, и в ботинках тоже). Идет группа. Командир (нарушая предписанный порядок) — первый, во главе колонны по одному с интервалом ровно на разрыв мины — и летучей, и лежачей, и прыгучей. Слышатся редкие хлопки миномета (одиночный аплодисмент), которые чреваты через 7–10 секунд ответным групповым аплодисманом. Клакеры хреновы. Окказиональный (на арапа) обстрел окрестностей военной базы. Демонстрация бдительности и ужаса тихой вечной войны. Группа идет. Навстречу (с неба) — мина. Прямое попадание в морячка, следовавшего за командиром. Командир летит — боком — в сторону, точно на север (поближе к Родине), и, контуженный, катится с холма, по откосу вниз — прямо к товарищам военным. Низкорослым, однолицым и неловким, как инопланетяне. Пятеро останавливаются и — бегом — уходят вверх: двое, кажется, убиты. И — командир. Однако последний жив. Его берут в плен. И он приходит в себя в бетонном полуподвале какого-то строения военно-промышленного образца (ох, уж этот Рембо с его бамбуковыми клетками и кагебистами, подбирающимися с электродами к его бесценным гениталиям…). Контузия серьезная. Тотальная. Кровь идет из всех телесных отверстий. Но настроение — бодрое. Потому что — страшно. Не за медальки, которых лишат, если выберешься, а за ребят, окопавшихся на вершинке холма. Три недели его никто не трогает. Он лежит на бетонке, предварительно вымазав своей кровью комбинезон. Ходит он, что называется под себя, в штаны. Играет немощного, обезумевшего от контузии идиота. Стонет. Его рвет кровью — и он слабым голосом издает англо-матерные звуки с добавлением волшебного слова «God», что-то вроде «Oh, my God…» Ясно: узнают в нем русского — расстреляют. Морского котика — отдадут за выкуп. Все просто. Кормят: миска риса и миска воды. Половину съедает, половину разбрасывает окрест себя. Воду выпивает всю. Но миску отбрасывает от себя на метр — не пил я ее, вашу вонючую воду.
Иногда в камеру заползает солнечный зайчик, бледный и размытый, и пишет на противоположной от окна стене кружок с точкой. Это ребята. Его ребята. Он молится. Просит Бога, чтобы не пускал их сюда. Не прорваться: гарнизон — человек 300. Значит, то, что ищем, — здесь. Это хорошо… Через три недели к нему в камеру приходят трое: старший офицер с белым носовым платком в правой руке (в правой — это хорошо), офицер помладше с бамбуковой палочкой в правой же руке (о, это тоже очень хорошо), но бамбук какой-то такой не Рэмбовский, а скорее удилищный: верхушка удочки, тонкая бамбуковая вица. Третий — унтерофицер с АК-47, который смотрится в его ручках (все — низкорослые, как семиклассники) как трехлинейка, как винтовка Мосина образца 1908 г. Старший заговорил по-своему. Средний — по-русски. Младший аккуратно пнул в лицо: пленный от удара не заслонился, но успел разглядеть — сапог наш, советский, на подошве рядом с каблуком цифра «39». Карлик милый. Милый карлик… Карлик у Кеши украл прахоря… Средний перешел на английский. Пленный оживил свои глаза, сделал взгляд осмысленным, хотя и не хрена не понял: юго-восточный англо-суржик почему-то напоминал татарский — так, если бы говорил ребенок, сюсюкающий и не признающий шипящих и сонорных звуков. Старший брезгливо поглядывал на загаженного, в кровяной коросте «котика». Средний наслаждался своим чудесным произношением. Младший переложил автомат в правую руку (о, Боже, как это хорошо!), а потом вообще выпустил его из руки и держал эту родную для пленного волыну за ремень (длинный! — о, хорошо), покачивая автомат, как люльку для 30 (+1) шмелей (хорошо, да? — шмелиный улей). Пленный ругнулся, застонал, попытался повернуться, лечь на спину — средний помог: пнул в лицо, пнул в плечо, пнул в живот, пнул в … «Вот и все. Хана вам, пацаны,» — подумал пленный, овладевая автоматом (это легко — сначала ногой — садясь, потом рукой — уже стоя, потом три коротких по коленным чашечкам (отключка моментальная и надолго — болевой шок: это вам не кино и не телевизор). И — ходу. Ушел просто: не спеша, мимо вышки — и влево. Умел ходить рядом с неслепым так и с такой скоростью, что становился невидимым. Все. Буш. Лес. Подлесок. Долбаная джунгля…
Группа в сборе. Минус один. Его звали Петя. Через пару месяцев его матери вернут Петины (папины) часы «Победа» и вручат Орден Красной Звезды (в то время рядовой состав орденами почти не награждали, только — посмертно; а так все — медальки, белые и рыжие)… Через неделю группа ушла в Камбоджу, где месяц ребята кушали лягушек, ящериц и гадов. Еще через месяц лаосскую базу смела диверсионная группа, вслед за которой прошла группа чистильщиков. Дело было сделано. Нечто было обнаружено и взято. Остальное — сметено к чертовой матери… Схема такая: разведка — диверсионная работа — зачистка.
* * *
Очень похоже на писательскую работу: замысел — осуществление замысла — правка. Подготовка к написанию (нулевой текст в виде плана) — черновик — чистовик… Сначала разведка неизведанного (познание с параллельным влюбливанием в предмет текстотворчества, или пленение автора этим предметом: мука мученическая). Потом полное разрушение пленившего тебя предмета с последующим воскрешением его в вербальном, текстовом виде. И, наконец, зачистка, работа с черновиком, доведение его до совершенства, почти до пустоты (с точки зрения обывателя)…
Из второго письма
Самодельная гитара. Запретная. Противозаконная. Ворованная — у государства, у трибунала, у зоны, у дисбата, у охранников. Как говаривал один школьный учитель физики, «Изготовляется легко — применяется широко», — но тайно, по ночам, в холодном бараке с насыпными стенами (финны научили), звучит она шепотно, без визга, но внятно и вольно. Моя первая самодельная «гитара» была сооружена в 1974 году на Кольском полуострове, вторая — в том же году в Африке, и третья и четвертая — в 1975 году в Юго-Восточной Азии. Для того чтобы сделать такую «гитарку» нужны три вещи: во-первых, доска; лучше не фанерка, проклеенная и с пропиткой: она не звучит, а вякает и постанывает, а еще вскрикивает на резкой перемене аккорда, — нужна досочка, лучше смолевая (сосна, елочка) — она мягче и шепот у нее почти человечий; сухая такая досочка с уральским ароматом смолы и скипидара, с запахом леса, дома, свободы — редкая вещь в Заполярье; такая длинная (полметра) дощечка (длинная — для зоны, где все на хрен запрещено: железное, стеклянное, длинное (негабаритное) и напоминающее волю); так вот, дощечка эта, по щечкам ее бледным, протирается спиртом (покупали на бешеные деньги у местных поселенцев-спиртоносов) — и проступает фактура, узор древесный — как иероглиф воли и независимости от вертухайства; потом дощечка сохнет под телом твоим — ночами, — вернее, между телом, одеялом и засанным матрасом, на котором ты лежишь бывшим и будущим (по окончании срока) матросом — дощечка должна лежать под спиной (задница, бедра, колени ее прогнут, изогнут, изуродуют) ровно и точно вдоль позвоночника. Через месяц гриф, а это 9/10 всей гитары, — готов. Во-вторых, нужна тончайшая и длиннейшая стальная проволока, которой армируют защитную одежку морпехов (тех, что из разведки: наколенники, налокотники, набедренники, в общем весь комбинезон штурмовой, а также и бронежилет). Проволочка эта не ломается, не рвется и не сгибается пополам. Брали ее опять же у спиртоносов-табаконосов-бациллоносов («бацилла» — это сало, реже мясо, колбаса, которая сдавала владельца охране своим неистребимым запахом дома, семьи, воли, человечности и праздника). В зависимости от длины дощечки-грифа, нарезались струны количеством от четырех до семи (семиструнная гитара в те поры была более в ходу, нежели шестиструнная, благодаря стараниям цыган и Владимира Семёновича Высоцкого). К струнам добывались, опять же у свободоносов, колки — любые: гитарные, балалаечные, от домры и даже скрипичные. В-третьих, нужен был оцинкованный бачок литров на 15–20, на худой конец — оцинкованное ведро. Емкость устанавливалась в лежачем положении как раз напротив струн нашей заполярно-гавайской гитарки. Звук залетал в оцинкованный колокол, тот в свою очередь резонировал и распространял — шарообразно — музыку. Это как поэт работает с языком, разумом, сердцем и душой — и по воле Божьей воссоздает поэзию, обитающую за колючей проволокой нашей планеты… Одним словом, заслушаешься…
Делали 10–11 ладов. Одиннадцать — лучше: от ноты До (открытый аккорд) до ноты До (закрытый аккорд) в одной тональности. Но я не знал и не знаю (после армии я бренчал в кабаке на ритм-гитаре и пел русские народные — блатные, хороводные, и также Битлов и Маккартни на вроде бы как английском языке с листочка на пюпитре, где оригинальные стихи Леннона, Маккартни, Харрисона и Старра были изображены в русской (кириллицей) транскрипции)… В бараке пели мы всякую муру (и «Мурку» тоже: пацаны-сидельцы почти все были деревенские, 18–20!, драчуны и вольные трактористы; они городского романса не знали, но уважали «Мороз» и «Черного ворона»). Юра, мой кореш по учебке морпехов, научил меня петь, может быть, самую суровую и печальную песню невольников.
Ванинский порт
Я помню тот Ванинский порт
И вид парохода угрюмый.
Как шли мы по трапу на борт
В холодные мрачные трюмы.
На море спускался туман.
Ревела стихия морская.
Лежал впереди Магадан,
Столица Колымского края.
Не песня, а жалобный крик
Из каждой груди вырывался.
«Прощай, навсегда, материк!» —
Хрипел пароход, надрывался.
От качки стонали зека,
Обнявшись, как родные братья,
И только порой с языка
Срывались глухие проклятья:
— Будь проклята ты, Колыма,
Что названа чудной планетой.
Сойдешь поневоле с ума –
Отсюда возврата уж нету.
Пятьсот километров — тайга.
В тайге этой дикие звери.
Машины не ходят туда,
Бредут, спотыкаясь, олени.
Там смерть подружилась с цингой,
Набиты битком лазареты.
Напрасно и этой весной
Я жду от любимой ответа.
Не пишет она и не ждет,
И в светлые двери вокзала, —
Я знаю, — встречать не придет,
Как это она обещала.
Прощай, моя мать и жена!
Прощайте вы, милые дети.
Знать, горькую чашу до дна
Придется мне выпить на свете!
Автор неизвестен. Ну да, народ у нас — самая неизвестная, немодная, не-в-тренде субстанция, которую загоняют в трюмы, в храмы, на помойки, в шалманы, в спальные районы, в разоренные школы и вузы, в партии, в корпорации, в офисы, в бутылку, в шприц, к черту на кулички. Идешь по трапу в вонь и в холод — и плачешь в себя. За такую жизнь человек наплакивает в себя целое черное, горькое море. И плачет он до тех пор, пока не начинает понимать, что свобода — это не то, что все считают свободой. Свобода — она есть ты. Внутренний ты. Свобода — сущность надуманная, измеряющаяся в объеме своем и в качестве своем — рублем, долларом, властью, силой и абсолютной безнравственностью, когда природная нравственность (и гуманизм) замещена общественной моралью, демократией и любым другим видом насилия. Суд — этап — зона; память — любовь — вокзал. Вокзал забирающий и вокзал возвращающий. Миф о правосудии, о правомочии и о правовластии материализован в теорию, методологию и способы насилия.
Мы пели то, что добивало нас, уничтожало до конца. Мы гибли в вонючем морозном бараке. Мы плакали. Мы разрушались. Но: кончалась песня — и мы воскресали, преображаясь в сильных и бессмертных, в молодых и красивых.
Звук у запрещенной гитарки был нежный, страдательный, но творительный. Иногда я играл «на квадрате» рок-н-ролл, а потом однажды объединил в один сразу три «квадрата» — и вышла иная музыка, очень похожая на ту, что я услышу в 1976 из магнитофона — Deep Purple. Ричи Блэкмор — первый рокер — и необычайно вариативный («Smoke On The Water», да?), а барабанщик Йен Пэйс — вообще гений: он ритмует сразу во все стороны — и вперед, и назад, и влево, и вправо, и — даже — вверх и вниз!.. Мы пели «Прощайте, скалистые горы…», «Северный ветер», «Окурочек». Ох, уж этот окурочек в красной помаде…
Из колымского белого ада
шли мы в зону в морозном дыму,
я заметил окурочек с красной помадой
и рванулся из строя к нему.
«Стой, стреляю!» — воскликнул конвойный,
злобный пес разодрал мой бушлат.
Дорогие начальнички, будьте спокойны,
я уже возвращаюсь назад.
Баб не видел я года четыре,
только мне, наконец, повезло —
ах, окурочек, может быть, с «Ту-104»
диким ветром тебя занесло.
И жену удавивший Капалин,
и активный один педераст
всю дорогу до зоны шагали, вздыхали,
не сводили с окурочка глаз.
С кем ты, стерва, любовь свою крутишь,
с кем дымишь сигареткой одной?
Ты во Внукове спьяну билета не купишь,
чтоб хотя б пролететь надо мной.
В честь твою зажигал я попойки,
всех французским поил коньяком,
сам пьянел от того, как курила ты «Тройку»
с золотым на конце ободком.
Проиграл тот окурочек в карты я,
хоть дороже был тыщи рублей.
Даже здесь не видать мне счастливого фарту
из-за грусти по даме червей.
Проиграл я и шмутки и сменку,
сахарок за два года вперед,
вот сижу я на нарах, обнявши коленки,
мне ведь не в чем идти на развод.
Пропадал я за этот окурочек,
никогда не кляня, не виня,
господа из влиятельных лагерных урок
за размах уважали меня.
Шел я в карцер босыми ногами,
как Христос, и спокоен, и тих,
десять суток кровавыми красил губами
я концы самокруток своих.
«Негодяй, ты на воле растратил
миллион на блистательных дам».
«Это да, — говорю, — гражданин надзиратель,
только зря, — говорю, — гражданин надзиратель,
рукавичкой вы мне по губам».
«Окурочек» — великие стихи. Здесь не только «кто не был, тот будет, — кто был — не забудет». Здесь главное: «Диким ветром тебя занесло…» Мы пели: «Вольным ветром сюда занесло». А вот арестанта туда занесло как раз диким ветром… «Десять суток кровавыми красил губами / Я концы самокруток своих…» — губная помада вольняшек и кровь зека. Кровь зека на самокрутке — губная помада Судьбы. Кровью помазанная земля наша, опять ты — за холмом…
О. Мандельштам
Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета:
Губ шевелящихся отнять вы не могли.
Губ окровавленных — и шевелящихся, как волосы воздуха, тронутые бесконечным движением стихов. Где? — Всюду: и в душе, и в земле, и в небе. Особенно в небе.
Пели мы и хрень всякую: «Над рекой, над речкой…», «Сидели мы у речки у вонючей…», «Как на кладбище Митрофановском / Отец дочку зарезал свою…», «Дождик осенний, слякоть бульварная…», «В луже солнце, в луже дети…», «Аэропорт, аэропорт…», «Синий лес до небес…» и т. п., — но вот в чем дело: музычка незатейливая, извлеченная из неказистой гитарки выворачивала стишки наизнанку, а на изнанке, как водится, распускались нитевые узелки и шевелился узор невероятный, страшный и прекрасный — узор жизни нашей и судьбы общей, несчастной, но молодой, ужасной и красивой.
В зоне нашей дисбатовской жизнь происходила разнообразно, многоэтажно и стереоскопично. Толпа штрафников, осужденных военным трибуналом, была едина: все сидели за ерунду. Кто-то старшину на хрен послал. Кто-то подрался неправильно. Кто-то старослужащему челюсть сломал. Кто-то что-то украл и съел. Кто-то устав такой-то нарушил изрядно. Кто-то, как в анекдоте, пионера в попу клюнул (ну, политика — то, се), кто-то слегка дезертировал, но был пойман на вокзале г. Мурманска, кто-то в самоволке неделю проболтался, кто-то попортил военное (боевое!) имущество. Но толпа эта распадалась на группы (скажем, морпехи, подводники, моравиаторы и проч.). Группы состояли из конкретных, персональных несчастий. Я, например, жил, как все: работал в карьере лопатой, топал в строю, жрал тухлую треску и хлебал баланду. Это жизнь утренне-вечерне-дневная. Но была еще и ночная жизнь с едой запретной (не скажу ЧТО и КОГО мы ели, чтобы не пугать девушек и хипстеров), с редкой и ужасной выпивкой, с нашей заполярно-гавайской гитаркой и песнями, с книгами, которые я, перевирая и «улучшая», пересказывал, диктуя коллективу единомученников любовные письма на волю, домой, в никуда, с молчаливыми драками, дуэлями и, конечно, с дружбами, когда дружбаны, земели, земы и кореша мучительно и печально поддерживали друг во друге жизнь. Была еще и другая жизнь — своя, внутренняя. У меня — со стихами моими. Я их запоминал, чтобы забыть и сочинить новые. Не записывал. Но — все равно был всегда полон стихов, музыки и отчаяния.
«Из дома вышел человек»
песенка
Из дома вышел человек
С дубинкой и мешком
И в дальний путь,
И в дальний путь
Отправился пешком.
Он шел все прямо и вперед
И все вперед глядел.
Не спал, не пил,
Не пил, не спал,
Не спал, не пил, не ел.
И вот однажды на заре
Вошел он в темный лес.
И с той поры,
И с той поры,
И с той поры исчез.
Но если как-нибудь его
Случится встретить вам,
Тогда скорей,
Тогда скорей,
Скорей скажите нам.
Я (и некоторые другие) как раз был таким человеком — исчезнувшим для всех, но не для себя и Бога. Чувство и состояние неволи убивали меня. Легко сказать: я внутренне свободен. Такая свобода должна была иметь некое материальное воплощение. А материальный знак свободы и воли давал возможность выбора: жить или умереть, жить умирая или умирать живя, — или просто жить. В себе. Плакать в себя. Думать и говорить — в себя. Любить и ненавидеть — в себя. Не зависать в несчастье, в беде, в катастрофе — но жить — в себя. Бутылочное стеклышко. Осколочек. Я нашел его в куче угля, которым топил кочегарку. Заныкал его. Ночью зашлифовал (как тот скребок из Каменного века) и заточил с одной стороны. Размером он был с советский «железный» рубль. Им можно было легко вскрыть вены. И он всегда был со мной — тырил его то в одежке, то в обуви. И родилось во мне, и укрепилось, и успокоило меня новое состояние и ощущение: хочу — живу, хочу — не живу. А это уже свобода. Свобода и воля выбора в главном. Это меня и успокоило. Я стал другим: я перестал бояться уродства своего существования и смерти. Вы, гады, приручили мою жизнь, швырнув меня за колючку. А я приручил — смерть. Я тогда чувствовал, что Бог не просто понимает меня, но и одобряет такой ход моих печальных дел.
Снегири взлетают красногруды…
Скоро ль, скоро ль, на беду мою
Я увижу волчьи изумруды
В нелюдимом, северном краю.
Будем мы печальны, одиноки
И пахучи, словно дикий мед.
Незаметно все приблизит сроки,
Седина нам кудри обовьет.
Я скажу тогда тебе, подруга:
«Дни летят, как по ветру листье,
Хорошо, что мы нашли друг друга,
В прежней жизни потерявши все…»
«Волчьи изумруды» — это Северное сияние. Это сияние не сияет, но, находясь в постоянном движении, осматривает сей мир фронтально, горизонтально, а иногда, всполошившись, распространяет свой взор вверх, швыряя себя, нет — зашвыривая, — в вертикаль. Словно, обозревая этот свет, запоминает его черно-белую сущность, его снега, белее белого, и серое, черное, измученное вещество людей, пропадающих в белом.
Случались у нас и побеги. Такой «рывок» совершил и я… Поймали меня сразу — за соседней сопкой. Били трое суток в три смены. Ничего. Выжил. Стерпел. Когда меня раскатывали и поливали водой — жидким льдом, и мочились на меня, и плевали в меня, — я думал стихи. Я уже не боялся. А че бояться-то, все равно помирать. Уж лучше так — в горячке телесной и в красоте, которая обретала красно-малиновые оттенки по краям души моей, а в середке, в центре сознания текла во мне музыка, или — не музыка, а то, что всегда предшествует стихам. Предваряет их… Спустя несколько лет я встретил одного из охранников, лупивших меня, — хохла — на Ярославском вокзале в Москве. Он меня узнал — почувствовал, и — узнал. Утек за киоск газетный. И я — медленно и верно — за ним. Иду и думаю: дадут от 12 до 15 лет. Не, ну на хрен… Подошел. Посмотрел ему в глаза, а они — детско-поросячьи какие-то, добрые и покорно-погибельные. Сказал я ему: живи, гаденыш, и помни, кто ты и что ты, и что я всегда рядом, я — ЗНАЮ — тебя. И ты знаешь меня, бандеровец хренов. И Он знает все. Живи, так сказать, и помни. Живи и жди…
Из дисбата нас вытащил Николай Иванович, большой начальник, — Юру, Вовку и меня. Ему нужны были именно мы — отчаявшиеся и готовые на все.
Иван, не дочитывая письмо до конца, на клочке бумаги дописал следующее — то, что произойдет после дембеля, до которого еще нужно было дожить: «Юры и Володи уже нет: один был найден повешенным три года назад, а второй застрелился на даче под Питером. Мы вместе прошли пять командировок. Демобилизовался я из морской авиации, куда был переведен после госпиталя в 1975 году. Ходил после Египта с палочкой, которую забросил в палисадник перед подъездом нашей уралмашевской хрущёвки, чтобы мама не психовала. И — сразу перестал хромать. Походил туда-сюда, посмотрел на окна нашей однюшки — светятся, и в кухне, и в комнате. Сел на скамеечку перед подъездом. Закурил. Снял бескозырку — и заплакал. Такие дела.
Мать рассмотрела меня в окне — сумерки. Взобралась на подоконник и окликнула меня в форточку… И вспомнил я, что в дембельском рыжем портфеле есть у меня заветная тетрадь — кончается уже. Надо бы купить новую…»
1. НЕ СМОТРИ В ГЛАЗА СОБАКЕ
Он оделся, предварительно скрутив с голландки наградные железки. Снял со стены круглое полуметровое зеркало, подошел к окну и увидел себя: бледного, почти лысого (как три дня после бритвы), — высокий и широкий лоб-шарабан, как говорили пацаны в детстве, или — «лобастый затылок» — в юности; сломанный нос, но горбинка спасала — спрямляла его кривизну; нижняя челюсть отъезжала то вправо, то влево, но прямо никак не стояла — тоже перелом; улыбнулся себе и кому-то еще; улыбнулся себе, идиоту; улыбнулся яркому свету весеннему — и заплакал. Лицо его сразу изуродовалось — стало, как у Чингисхана. У хана Чингиза было всегда грозное и заплаканное лицо. Так думалось Ивану. Он качнул зеркало, держа его перед собой на вытянутых руках — и облил круглым зеркалом, почти огромным, свое лицо и плечи, а потом залил им всю кухню. Зеркало отошло от лица и плеч — и плеснулось сквозь оконное стекло во двор, в тополя, на кучки снежные, на качели, на скамейки, на дальнюю помойку, на воробьев и голубей — этих дворовых, городских шнырей, которые, бедняги, подбирали с холодной, почти расснеженной земли, все, что бралось в клюв…
На трамвае он доехал до остановки «Первый километр». «А где двадцать пятый?! — Подумал он. — Двадцать пятый будет через четыре года…» Дальше, до университета, он шел пешком. Неспешно. Встречные горожане поглядывали на него, приглядывались, узнавали морскую форму — и улыбались. Иван тоже улыбался им, но коротко, не широко, а чуть-чуть озабоченно: что там впереди? Возьмут? Или провал?.. Он огляделся, пройдя под мостом: это была еще привокзальная земля, нечистая, пахнущая креозотом, мазутом и скоростью чужой жизни, проносящейся в железнодорожных вагонах мимо и сквозь Свердловск. Здесь было больше диких кошек и собак, тоже нечистых и озабоченных голодом. Здесь еще встречались бродяги, алкаши и бичи (бывшие интеллигентные люди), оставшиеся без крова, без семьи и без работы. Один из них вынырнул из-под глубокой и темной каменной опоры (левой) моста, догнал Ивана и, стесняясь или как бы почти стесняясь, протянул к нему грозную ладонь, сложенную лодочкой. Он был почти красив, в мятой и уже драной одежде, но в почти новой шляпе из 1930-х годов. Иван остановился, бич подошел ближе: он был грациозен, насколько грациозен — настолько и вонюч. Запашист. Ваня вынул из кармана трешку — подал, положил в грязную лодочку, кивнул чуваку, который по виду был чуть старше его… Ты смутился. Ты никогда не краснеешь — ты бледнеешь, как дед, как Катя: и ты можешь оказаться под мостом, и над тобой будут хе.ачить поезда. И ты будешь всю дорогу подмостную хотеть, жаждать жрать. Ты будешь мечтать о коммунизме и жратве… Твою роту!.. Какие душегубы разорили и выгнали в чисто поле — под мост — этого человека.
Так море древний душегубец
Воспламеняет гений твой
Ты славишь ли рой золотой
Тирана грозного трезубец
Не славь его в наш грустный век
Седой Нептун земли союзник
На всех стихиях человек
Тиран, предатель или узник…
Так Александр Сергеич Петру Андреичу писал. Отписывал. Пошучивал невесело и грубовато. А надо бы еще злее и страшнее, ужаснее…
Воспламеняет гений… А твой гений что воспламеняет? Али ты, братец, бездарен?.. Вот сейчас и узнаем…
Он прошел по улице Мамина, который захотел быть Сибиряком. Средненький, уже почти советский писатель. Сочинитель… Дошел до Главного проспекта, ныне Проспекта Ленина, повернул направо: перед ним был университет им. А. М. Пешкова, ныне Горького, Сладкого, Кислого — на любой вкус. Слева стоял Яшка, в скверчике, в кустах. Памятник Свердлову, распорядившемуся архинаилучшим способом судьбой императорской семьи… Мог бы быть проспект Романовых, а памятник не этому злобному карлику, но Пушкину и Вяземскому…
Здание Уральского университета было абсолютно, насквозь серого цвета, который имел даже по-волчьи сизый оттенок, как мох под заполярным снегом. Храм науки. Ты прошелся вдоль колонн и ступеней с востока на запад — это вход в Храм… Боже, неужели ты сюда, туда, в Это Место войдешь? Проще с семи тысяч с парашютом и кислородной маской… Людей почти нет. Никто не выходит из высоких массивных старинных двустворчатых дверей высотой с нижний край баскетбольного щита. И никто — не входит. Лекции, да? Все учатся… Так, старший матрос Орлов, хватит бздеть! Вперед! Смело — вперед… Двери не тяжелые — они тяжеленные, будто коня тянешь за повод или ротный миномет отрываешь от земли. Вошел. Прямо — лестница и еще одна, — обе широкие, как объятия Баренца. Налево и направо — гардеробы. Слева, справа и рядом с центральной лестницей, мраморной, — три зеркала: фланговые зеркала обычные, большие, современные, но центральное — главное — зеркало такое огромное, будто в него должен ежедневно и ежечасно смотреться если не Гулливер, то Пётр Великий — точно… Ты стоишь перед огромным зеркалом в золоченой, с лепниной, раме и понимаешь, куда ты попал… Вот от гардероба, правого (для профессуры, да?), вышел мужичок, невысокий, упитанный, с пузцом, с лысиной в клокастой рамке сивых волос, — это профессор. Точно профессор… В голове включился Бах — фуга за фугой… Нет, раздеваться не буду. Сниму (блин, уже снял) бескозырку. Расстегну бушлат — он короткий, как пиджак. Сойдет. А там, если почувствую конфуз, сниму. Положу куда-нибудь. Хоть на пол. Наука, профессоры — настоящие и… матросня… Да-с. Шел в комнату — попал в другую… Ты поднимаешься по центральной широченной мраморной лестнице, идешь мимо здоровенного бюста Пешкова, на мраморном основании которого золотые буквы налеплены: «М. Горький». С какого такого перепугу, господа, профессоры?! Ты наматываешь на свой внутренний спидометр 592 шага, около двухсот метров до тех пор, пока не находишь 418-ю аудиторию и пока не узнаешь что здесь, в этой части здания, нет — во всем здании шесть крыльев и восемь закрылков на четырех этажах, где расположены ректорат и иные служебные каюты, а также филологический и философский (третий этаж и для философов плюс часть четвертого), а также факультет журналистики. Вверху, прямо под верхней палубой слева и справа — подъемы на чердак (ох, видимо, громадный), или курилки. Перекуриваешь — две сразу, по очереди: первую быстро, вторую с чувством, с расстановкой. Время 8:45. Идешь к 418-й аудитории. Стучишь в дверь. Она открывается. З-з-здрасте… Навстречу тебе летит старческо-юношеский клик «Войдитя!» Ты смущаешься — и шаг твой в морпеховских (непарадных) ботинках (берцах, гадах, от-ступни-и-до-колена, ножной налокотник) — брюки навыпуск — становятся тверже. Ты, не мотая башкой, осматриваешь комнату, которую здесь зовут аудиторией: три ряда столов-парт, но крупнее, чем в школах и благороднее на вид, под широкой, как карта СССР, учебной доской коричневато-зеленоватого цвета стоит стол, длинный, с лакированной столешницей, почти черный, три стула — на них сидят по флангам две старушки и посередке, между ними, худющий брюнет в очках, в сером пиджаке; бабушки одеты в одинаковые коричневые платья с пелеринками и широкими белыми кружевными воротниками, раскинувшимися до плечей. Перед каждой университетской персоной стояли листики А-4, загнутые домиком, на лицевой стороне, которых было написано — по порядку, слева направо: «Воля Ильинична», «Григорий Владимирович» и «Сталина Иосифовна».
— Проходите, молодой человек. Присаживайтесь. Не «садитесь» — а, как в трибунале, «приседайте»… Твою ж роту!.. Ты осторожно усаживаешься на венский стулик, он ноет под тобой. Ты вскакиваешь. Снимаешь бушлат. Кладешь его на рядом стоящий стол-парту, снова усаживаешься, стульчик стонет, ты смущаешься, бледнеешь, но не улыбаешься: твоя задача прорваться сюда, в университет, поэтому надо этих товарищей переиграть, обойти, ударить с тылу, а лучше сверху, с горки, со скалы…
Сталина Иосифовна продиктовала Ивану очень короткий диктант со словами «песчаный», «оловянный», «брусчатый», а также словосочетанием «птентсы пестчат». Быстро проверила и резюмировала: «Четыре. “Философский” пишется в середине, перед суффиксом с буквой “ф”». (Ваня еще лет десять писал это слово с буквой «в» в несчастливом для него несуффиксе — гиперкоррекция. Влияние на мозг бывшего моряка (а бывших не бывает) русской деривации: суффикс (русский) всегда сильнее финали в греческом существительном «философ»…) Начиналось собеседование. Варианты современного русского языка? Стилистические? Ведущий жанр русской прозы? Рассказ? Неверно. Идейное содержание художественного словесного произведения? Разное? Какое? Он-то-ло-ги-чес-ко-е?! Объяснитесь… «Невыразимое» Жуковского? Да, Василий Андреевич поэтически выразил главное: невыразимое как объект художественного познания. Гносеология? Да. Но — главное — художественное. Например?
Первое: «Что наш язык земной пред дивное природой…»
Второе: И разновидное с единством согласила…»
Третье: «Но льзя ли мертвое в живое передать?..»
Четвертое: «Невыразимое подвластно ль выраженью?..»
Пятое: «Святые таинства, лишь сердце знает вас…»
Шестое: «Пророчество великого виденья…»
Седьмое: «Ненареченному хотим названье дать…»
Восьмое: «Обессиленно безмолвствует искусство…»
Девятое: «Предчувствие создателя в созданье…»
Десятое: «И лишь молчание понятно говорит…»
Хватит! Достаточно! Спасибо. Три пары очков (–3, –1, +4) с гневной диоптрией расплющили воздух между собеседователями и собеседующимся. Достаточно! Мы выпускаем на филфаке учителей русского языка и литературы, которую вы понимаете неверно, ложно, схоластически, в отрыве от страны, от истории, от народа, от Революции, от Великих Побед, от компартии, наконец!.. Вы хотите стать учителем? С вашими фантазиями и с вашим заиканием? Что это за медаль у вас? «За отвагу»?.. Григорий Владимирович, что же вы молчите? Сталина и Воля чересчур разволновались: судьба Ивана была решена — прочь из храма науки, культуры и идеологии… Григорий Владимирович? Не молчите!.. Знаете, Сталина Иосифовна и Воля Ильинична, дорогие вы наши и уважаемые глубоко, в том числе и этим юношей… парнем… мужиком… Вон усы у него и шрамы на голове… Воевали? Иван промолчал — он перевел взгляд на стену, на которой была написана мелом, затерта тряпкой и вновь написана загадочная фраза на инглише: «God is dead». Да нет, Он жив. Он здесь. Сейчас здесь. Чуть-чуть подумает — и поможет… Мы ведь должны выпускать не только учителей, но и… литературоведов, литературных критиков, писателей и поэтов. Вы пишете? Иван, Васильич, вы пишете что-нибудь: прозу, стихи, что-то другое?.. Да. Я думаю стихи; иногда, очень редко записываю их… Да и как можно? — после таких вот стихов:
Дано мне тело что мне делать с ним
Таким единым и таким моим
За радость тихую дышать и жить
Кого скажите мне благодарить
Я и садовник я же и цветок
В темнице мира я не одинок
На стекла вечности уже легло
Мое дыхание мое тепло
Запечатлеется на нем узор
Не узнаваемый с недавних пор
Пускай мгновения стекает муть
Узора милого не зачеркнуть…
Сталина Иосифовна, это Баратынский? Нет… Анненский… А?.. Воля Ильинична, это точно Серебряный век — некий упадочник, апологет аполитичного, асоциального и буржуазного письма, стиля… Безыдейность полная. Абсолютная… Сталина и Воля махнули ручками: одна левой, другая правой… Я свободен?.. Так понимаю, глубокоуважаемые, что я провалился… А прочитайте еще что-нибудь! — Григорий Владимирович снял очки, под ними оказались молодые усталые глаза… Почитайте напоследок, хорошо?.. Иван вдруг понял, что последний выстрел — за ним… Николай Алексеевич Заболоцкий — «Гроза»:
Содрогаясь от мук пробежала над миром зарница
Тень от тучи легла и слилась и смешалась с травой
Все труднее дышать в небе обласный вал шевелится
Низко стелется птица пролетая над моей головой
Я люблю этот сумрак восторга эту краткую ночь вдохновенья
Человеческий холод травы вещий холод на темной руке
Эту молнию мысли и медлительное появленье
Первых дальних громов первых слов на родном языке
Так из темной воды поднимается в мир светлоокая дева
И стекает по телу замирая в восторге вода
Травы падают в обморок и направо бегут и налево
Увидавшие небо стада
А она над водой над просторами круга земного
Удивленная смотрит в дивном блеске своей наготы
И играя громами в белом облаке катится слово
И сияющий дождь на счастливые рвется цветы…
Ну вот, опять декаданс: темница мира, муть, стекла вечности, трудно дышать, сумрак восторга, вещий холод и даже порнография (это словечко было произнесено полушепотом). Ивана попросили выйти минуть на пять-десять… Совещались полчаса. Позвали. Взяли на рабфак филфака. Но не на филфак. Филфак надобно заслужить. Комсомолец? Молодец, моряк. Отважный. Старайся. Учись. Читай классиков марксизма-ленинизма. Читай классиков пролетарской литературы. Читай учебники. Учись. Учись думать и жить по-ленински принципиально, идеологически верно; учись коммунистическому, а не декадентскому отношению к миру. Ты зачислен. Спасибо товарищам из Обкомов КПСС и ВЛКСМ. Они тебе верят. Верят в тебя…
Ты выходишь на волю. На волю коридорную в пятьдесят метров длиной. Ты думаешь: «Что ж… Очередной казенный дом. Вспоминаешь бабушкино «вон ты ччто удумал…» и дедово «косим до ветлы, а там паужин — и домой» с добавлением «рысь-старуху смотреть и волкам молодым аплодировать». Ты смеешься — но в себя: место-то казенное, строгое, важное. Это тебе не с фланга обойти оборонительную линию противника. Это тебе не игра со снайперами. Это тебе не костер под землей, в ямке, жечь, чтобы разогреть тушенку. Это тебе не жирафью башку, отгрызенную гиенами, подложить пацанам в палаточку, чтобы утром услышать: «Командир!.. Ты зачем жирафа загрыз?!» (это в Южной Африке, но поближе к экватору). Улыбаешься, как деревенский дурачок… И снова в голове звучит голос деда: «Вот такую вот штуку удумкал…» Ты дико устал: мозг кончился. Почти кончился. Остались одна-две клетки, они еще живы. Но! — еще парочка нейронов, еще одна попытка, одно усилие мыслить, — и эти клетки мозговые — серые — захлопнутся: и все — безумие… Ты опять смеешься. Две блондиночки в серых (зимних!), на ватине, сарафанах обходят тебя, идут от тебя, как те две клеточки головного мозга твоего…
Иван стоял у стены — спиной к стене, а не лицом, как в Лаосе перед имитационным расстрелом. Он стоял один и чувствовал полное одиночество в этом чужом месте, мире, времени, веке — в этом уже чужом воображении: в государственно-научно-учебном воображении. Ты выскочил — с трудом — из военно-морского воображения, из его ставших почти родными пределов — и сразу попал в нечто казенное, в казенное воображение вождей, Свердлова, Ленина, Горького. О, Пешковское воображение — «Мои университеты»… Ты стоишь один, обособленно от этого мира — как в снегопаде. Идут снежные заряды — в лицо, в глаза, в уши, в сердце — один за другим. В тебя будто снежная пушка бьет, накрывает белой пеленой. Заряды — каждую минуту. Чаще. Чаще. Как миномет… И вдруг в тебе возникает музыка: Северное сияние разворачивается долго, бесконечно, как разноцветный, но прозрачный, шуршащий гигантский фантик конфетный… Последствия контузии?.. Но внутри тебя это сияние звучит, играет, как шарманка — разнообразно, не повторяясь, — но! — исполняя одно и то же… Устал ты, парень…
Ты идешь в деканат. Что-то пишешь и подписываешь. И — видишь инверсионный след пули под водой — он перед глазами, в глазах, в тебе… Но если по башке щелкнет — глаза вспучатся. Дело известное. Выпучишь шарики, может быть, навсегда. Ты, тряхнув головой, идешь на свет — сквозь снегобой, сквозь баренцову воду, сквозь себя. К выходу. Казенному выходу из казенных коридоров и аудиторий казенного заведения. Учебного. На воле — светло. Тихо. Только через минуту-другую начинают стучать и звенеть трамваи, сигналить автомашины. Их немного, поэтому в центральной пустоте города они слышнее. Они оглушительны. Ты заходишь через Ленина в ЦГ (центральный гастроном), покупаешь бутылку водки. Идешь в кафетерий. Берешь два стакана томатного сока. Один выливаешь в цветочный горшок на подоконнике. Наливаешь его до краев. Водка сладкая. Холодная. Из второго стакана с соком делаешь пару глотков — и закуриваешь. Кафетерщик молчит. Опускает глаза — мол, пусть себе морячок успокоится… Ты выпиваешь еще стакан. В бутылке еще остается водка. Но ты благодаришь подавальщика и выходишь вон.
Городской черно-серый, черствый снег, проперченный копотью, грязью и солнцем, еще похрустывал, но — в тени домов, прикрывавших восток. 11:50. А у ЦГ уже кучкуются алкаши и передовики производства. Труд, конечно, делает из обезьян людей, но социалистический труд, коллективный и по сути коммунистический, делает из людей пьющих и твердеющих на глазах, как последний снег, неработающих работяг: мы делаем вид, что работаем, а Брежнев делает вид, что платит нам зарплату. Зарплата за делание вида: Пава, изобрази! — Умри, несчастный…
— Эй вы, трое! Идити оба сюда! — мужичок под два метра махнул рукой приятелям — те засеменили к нему, оскальзываясь, скалясь в похмельных ухмылках, в которых было более серьезности, чем во фразе «Коммунизм — это социализм плюс электрификация» или «Социализм — это коммунизм минус электрификация». Силлогизм. Парадокс. Каламбур. Или: «Интеллигенция — это не мозг, это г. нации» — сия сентенция forever… Заболела нога — весна. Заболела весна — нога. Раненая. Правая. Заболела душа. Главная. Единственная. Жизнь — это когда «На углу стояли трое: он, она и у него…» А ты все еще девственник. Интересно получается: стихи? отстраненность? музыка в башке? Сноровка и бесшабашность оперативная в поле боевом? Выполнение задачи, поставленной?.. Ты улыбаешься. Встречные прохожие это видят и понимают…
Сердце открылось, расправилось, распахнулось, но в прошлое и одновременно в будущее. Настоящего нет. Это все спектакль. Театр. Политический театр. Уже почти шестьдесят лет пьеса идет — все никак не уйдет на хрен, к классикам марксизма-ленинизма, к убийцам от Сталина до Че Гевары. Оххх… Люди привыкают ко всему. Дед говорил: человек не свинья — ко всему привыкает. Люди мыслят (если это вообще возможно: чаще мышление подменяется расчетами и планированием с башкой, сунутой, как в таз с пельменями, в прагматику. Плоскостное (не просто плоское, а вечно-плоское, одностороннее) мышление черно-белое: это плохо, а это хорошо. Сферическое мышление не двуаспектное, не примитивное, но множественное, полиаспектное, многосторороннее: 1+n, а не 1+1. То бишь 2х2 не равно четырем. Никогда. Всегда: 4+n. Потому любое государство способно наклонить плоскость народно-бытового-прагматического мышления то влево, то вправо: и все катится туда — под уклон, к коммунизму, к Свободе, к Справедливости, к новой жизни, к началу черт знает чего, к тому, чего нет. И ты забываешь, находясь на этой плоской дорожке, да еще и наклоненной вниз, что, когда ты моешь задницу, — задница в это время моет твои руки…
Не смотри в глаза собаке… Это был привокзально-проспектоленинский бобик. Мелкий. Худющий. Несчастный, бездомный, но живой. Ты вспоминаешь, как брат Андрей продал тебя — профукал щенка Джека: «Ну чта паделаишь! Еш канфеты ф шкафу…» Ешь конфеты, братва, страна, социализм с ленинизмом и прочим антагонизмом… Ты заходишь в «Продукты», покупаешь дюжину вонючих беляшей, холодных, как подмышки крокодила. Кормишь собачонка. Гладишь его. Стоишь над ним, ждешь, когда закончит уличную трапезу. Бобик съедает пять беляшиков — остальные начинает разносить по газону и закапывать в серый, перченый снег — заначка, значит, у него получается. Как в дисбате.
Телефонов в те поры не было. Никаких. Стационарные встречались по семьям редко — только у начальников и блатных граждан, но блатных от слова «блат». Даже шутка была: у тебя там (в нужном месте) блат? — нет, сестла… Поэтому в каждом доме, дворе, семье, компании был свой посыльный-разносчик вестей, или добровольный вестовой — паренек с «Запорожцем» или мотоциклом, или, на худой конец, велосипедом. В компании бывшего десятого «А», или «Декабристов 10-го «А»», это был Юрик Пятилов, который после службы в армии купил, с помощью предков, мотоцикл. Чехословацкую «Яву-350», красный, с никелированными кишочками, блестящий и блескучий агрегат — для гоньбы и выгула девчонок. Иван зашел к Юрику (он жил через два дома), предложил съездить в Город, то есть в центр Свердловска: Уралмаш располагался на северной окраине, или отшибе, города, и здесь, когда уралмашевцы собирались в центр, обычно говорили: «Я — в Город, на Колхозный (например) рынок, или в театр, или в кафе». На Уралмаше был всего один кабак «Север», да и тот — воровской. Туда несудимые не совались… Декабристские настроения в кругу бывшего десятого «А» подросли, расширились и обострились: в середине семидесятых годов 20-го века в советском обществе произошла серьезная социальная сегментация: богатые (партийная номенклатура; начальники; чиновники; бандиты; подпольные цеховики-миллионеры и проч.) и бедные (особенно барачники, врачи, инженеры, учителя, подсобники, дворники, почтовики и т. д.); московские и остальные: СССР был разделен на 15 республик, на 15 столиц и на 15 нищих провинций; Москву не любили — даже сами москвичи; РСФСР, то бишь Россия, имела крепкую башку, но конечности и остальное в этом нездоровом социальном организме-государстве уже онемевали, «отнимались», отлеживались до мурашек, до боли нестерпимой (к примеру, Новочеркасск и каждый второй колхоз); Москва и Россия — это противостояние стало крепнуть, и все чувствовали приближение перемен. Брежнев во внутренней политике был вегетарианцем, а народ просто хотел жрать: магазины в провинциях были безнадежно пусты. И люди, помнящие историю, ждали и растили в себе новых Пестелей, Рылеевых, Каховских… Но государство порождало своих «слуг народа». Так, некто Кирилленко, первый секретарь Свердловского обкома КПСС, порезал весь скот на Среднем Урале, победил в соцсоревновании, уехал в Москву и стал членом Политбюро ЦК КПСС. Этого монстра ненавидели все уральцы — уральцы, которых боялись Вермахт, СС и прочие гестапы во время Великой войны. Это чудовище, его пример, породит через несколько лет еще одного, но не последыша, а гиганта политического секса, приспособленца и мимикриста — Ельцина, который взорвет (все ж таки строитель был, батенька) несколько храмов на родине своей, а также Дом Ипатьева, где была уничтожена вся семья Николая Второго (Романова); потом этот Борис (так на Урале называют до сих пор поросят: Боря-Боря-Боря) расстреляет Парламент и отдастся с небывалым политическим сладострастием бывшим комсомольским вожакам — экономистам, американцам и жуликам с Одесского Привоза-таки. И его на Урале (да и во всей России, из которой Москва само-собой исключалась) ненавидят… И будут ненавидеть…
* * *
Иван давным-давно привык к двойной жизни своей: снаружи чувак как чувак, как таковой, а внутри — чужой, думающий стихи и слушающий музыку из головы и с небес, а иногда из шума растений, из голосов птичьих, из тишины ночной, из грохота города и шепота деревенской жизни. Быть одному там, в себе — всегда, — это нормально, это естественно, это от Бога. Ничего не поделаешь: душа отстранилась от мира сего, обособилась, отвернулась от социального. Социальное — примитивно. Быть в социальном — противно твоему существу, но легко: твоя форма — со всеми, ты смеешься, балагуришь, но твое содержание автономно, как подводная лодка. Ты хохочешь и плачешь одновременно — в себе, в глубинах своего иного, внутреннего, существования: это жизнь рыдает в тебе…
Тебя мучают «Pink Floid» и Бетховен, Элтон Джон (его медляки) и Рахманинов, «Deep Purple» и почему-то «Щелкунчик» Чайковского, адажио. В твоем думании стихов, или в сознании и осознании этого думания, видны слои (как пласты сигаретного дыма в блиндаже перед рейдом по тылам противника) — этажи и уровни музыки, образов, звуков речи, интонации (твоей и не твоей), голоса (твоего и птиц, растений), голоса воды, огня, леса; поскрипывание звездного неба, прогибающегося под шагами тяжелого и невесомого прозрения. Одним словом, не смотри в глаза собаке: или она тебя приручит, или ты ее возьмешь, бездомную, в братья-сестры, или вас приручит любовь — да так, что смерти забоишься, разлуки не стерпишь, соли — не хватит в душе слезы солонить… Не смотри в глаза миру, чужому тебе; не смотри в глаза музыке — оглохнешь, не смотри в глаза стихам — онемеешь (а ты ведь и так — сам по себе — немтырь), не смотри в глаза любви — разлюбишь: люби любовь, люби ее, потупив взгляд; не смотри в глаза смерти — она, сука, полюбит тебя; не смотри в глаза беде — она не отпустит тебя… Нет! — Смотри в глаза собаке, любви, смерти, беде, счастью, жизни, миру. Смотри — и прорывайся сквозь них и сквозь себя — к себе. Прорывайся, загибаясь, умирая, воскресая… Посмотри в глаза собаке. Смотри, вглядывайся. Помещайся в карем пространстве любви, печали, тоски, голода, жизни и веры. Веры в чудо.
Собрались у Ивана. Попили чайку. Парни — на троих грохнули чекушку водки, мерзавчик, четушечку, малютку белобрысую, — на кухне, втихаря, быстро и отчетливо, как в армии после отбоя в учебке. Парни об армии не говорили — ни-че-го. И так все понятно: глупость, дурость и воровство, дедовство, стариковщина и дедовщина, а еще и дембелевщина, забитость, закрытость, улыбание солнышку — в себя, смех — в себя, слезы — в себя. Мужики об этом не любят говорить. Юрик служил в Германии — в ГСВГ, Вадик — в стройбате, Ваня, по его словам, в морской авиации (медаль получил за отвагу на пожаре, который случился на расходном складе ГСМ, прямо на аэродроме в пятидесяти метрах от десятков капониров (земляных валов — укрытий боевых самолетов ИЛ-38, Ту-16 и первых СУ), от соседнего базового склада ГСМ (шрамы и хромота, прихрамывание — случились из-за пожара тож). Ни слова о МП, о командировках, от дисбата до разведшколы, об Африке, Ближнем Востоке и Индокитае: к чему? Да и подписки пугали и обязывали отречься от болтовни: болтун — находка для шпиона… Выпили — как раз по рюмке пузатой на пасть и вернулись из кухни в комнату, где девчонки тарахтели — весна… Встали — поехали. Трамвай, троллейбус, пеший ход, «Космос», потом Дворец молодежи, полуподвал (опять подвал!), кафе. Сдвинули два столика. Заказали все, что нужно. Руководил застольем Юрик Пятилов, невысокий крепыш. Много болтали, смеялись. Чувствовали себя как в отъезде, как в чужом городе, месте и времени. Вадик Телицын рассказал стройбатовскую байку о себе: подхватил он где-то лобковую вошь. (Вот тебе и Stairway to heaven!). Обрили его всего: даже бровей не оставили. На разводе на работы поставили его перед строем. Старшина, еще та дубина, охарактеризовал Вадика как неисправимого самовольщика и ходока (маленького, умного, серьезного Вадьку! Да он был самым добрым и чистым из нас!), заставил перед строем вывернуть карманы гимнастерки, штанов; приказал разуться, провернул каждый сапог, пошарив, утопив руку в голенище, во влажной внутренности сапог солдатских, старых, скошенных и протертых до дыр и трещин в местах соприкосновения оных и шорканья их же друг о дружку. Посмотрел военный билет. Глянул на два письма (скорочтение, да?!), что-то процитировал: «Милый Вадюся, люблю тебя до гроба…» И, наконец, обнаружил в пачечке бумажной фотографию, слабую, молочно-мутную с Джоном Ленноном, который поет, почти касаясь губами микрофона, сжатого в кулаке… «Ну вот, — возопил сверхсрочник, — хреносос!» Стройрота вся мгновенно передохла от хохота и попадала телами солдатскими на плац, на траву, крашенную зеленой краской и солнцем пыльным в казахстанской степи…
Рядом со сдвоенным столом уралмашевцев веселились кавказцы. Мужики, без женщин. Ваня прислушался: азербайджанская речь (он легко угадывал по звуковому облику, по интонации и по темпу речи любой язык — индоевропейский, прибалтийский, кавказский и даже тюркские различал, и юго-восточноазиатские узнавал — особенно вьетнамский, а также китайский и монгольский. Ваня любил, как музыку, французский и итальянский, а испанский воспринимал как русский — фонетически и интонационно, правда темп речи у испаноязычных ребят слишком высок, резв и неудержим. Что это было? Языковая, речевая интуиция?..). Азербайджанцы пили много — коньяк. Естественно, азербайджанский. Через часок азербайджанская микродиаспора (это, естественно, были в основном торговцы — всем на свете: оружием, наркотиками, проститутками, просто девицами, коих тайно увозили в Бакы, тряпками [турецкими] и, конечно, овощами), эти мужички, все — самые сильные, хозяева вечерне-ночной жизни больших городов и огромные друзья мусоров [а некоторые из них были сами ментами] — как-то заскучали, заозирались, осматривая полупустой огромный полуподвал с полупосетителями, забежавшими сюда перекусить или остаканиться. И вдруг — о чудо! — они увидели компанию, в которой было пять девчонок и всего три (!) пацана. Они стали что-то выкрикивать на своем великом и могучем языке и откровенно ржать, втыкая в воздух вилки и ножи. Одноклассники притихли и насторожились — запахло дракой: три-то три, но каких! — уралмашевских, да еще и спортсменов, а еще и отслуживших в армии, и еще все трое в тельняшках (Ваня подарил), выглядывающих из раствора рубашечных воротников. Один, самый мелкий и самый черненький, значит, самый смелый, — прыгласил — громко, на весь зал — девочек к нему за обильный закавказский стол, а мальчиков послал по-русски далеко. Все: драка становилась неминуемой. Призрак драки покрылся плотью, и у этой плоти были дугласо-фербекские усики и жирные от жареного барашка пальцы…
Ваня прочитал ситуацию множественно: мы, так сказать, победим, но… Мусора, КПЗ и все такое… Решение было принято за 2–3 секунды: Иван поднялся и двинулся, широко улыбаясь, к столу противника — к главному, уже почти немолодому, но здоровенному азеру, у которого было гладкое лицо и глаза навыкате, как обезьянки-игрунки.
— Эй, параламэнтор, да?! — вскрикнул самый малый из них, коротышка.
— Да! — ответил Ваня, подходя к переднему краю. — Со всем уважением, дорогие!.. — Он неожиданно принагнулся, будто бы к шнурку развязавшемуся, моментально — обеими руками — ухватил пластмассовый с железными ножками трон вожака уважаемых торговцев, поднял его с лупоглазым вождем («о, морда-то бериевская», — подумалось ему) и без раскачки, финальным движением метателя спортивного молота вышвырнул оба предмета — султанчика и его трон — сквозь витринное огромное окно кафешки на улицу. Дядя приземлился удачно. Он, как сидел в кафе, так и продолжал сидеть в креслице своем, но уже на тротуаре с выражением лица покойника, лежащего в гробу. Иван, почти не двигаясь, положил на линолеумный пол легкими, но отключающими от света толчками-ударами трех ближних к нему, вскочивших и легших полежать. Остальные замерли. Окаменели.
Иван подошел к метрдотелю:
— Сколько мы должны?
— Двадцать пять. Выходите — быстро — через кухню, там стоянка такси — всегда 3–4 машины.
— Спасибо за вечер.
— И тебе, сынок, спасибо. Окоротили падлу. Удачи.
— Удачи.
_____
Метрдотель был женщиной, огромной дебелой дамой. Эта дебелость была уже почти метафизической, идеальной: грудастость, ягодичность, мордастость, ляжечность и тотальная увесистость при подвижной одрожалости плоти и тела — все это стояло и вибрировало в памяти, в воображении Ивана, пока они возвращались в такси — цугом две тачки — на Уралмаш. Да, блин, наш ответ Кавказу… Тьфу ты — Закавказью…
_____
Пока ехали в машинах, все понемногу успокоились, особенно девочки: у Светки Кусковой перестали дрожать губы, у Тани Алябьевой зарумянились щеки, раздвигая сероватую бледность лица, как яблочки алые — снег, остальные защебетали, как птички, как пеночки, которые уже пролетели сквозь город на Север, на Родину: они перемещались огромными стайками — малюсенькие, бледненькие и светлые. Уралмашевские старушки сыпали пшено — везде: и на последний черствый снег, и на тротуары, и сухие проплешины земли, образовавшейся вокруг чугунных круглых, как боевые щиты древних русичей, люков, запирающих провалы-ходы к канализации и трубам парового отопления. Весна… Решили пойти к Кусковой, девушке крупной, черноволосой, горбоносой с хорошей улыбкой. Света и Ваня были в классе на особом счету, особенно у преподавателей, которые побаивались и ту, и другого за то, что все знали, помнили и умели поворачивать учебные ситуации то в сторону призрака науки, то в область цирка (особенно Ваня). На выпускных экзаменах случилась катастрофа: у Светы умерла мама за месяц до первого экзамена. На очередной экзамен по иностранному языку она пришла с накрашенными ногтями, что возмутило членов высокой Комиссии: как?! Ногти?! Накрашены?! У нее мать умерла — а она?! Поставили ей, «круглой отличнице», трояк. Ваня тогда встал, послал всех подальше и побежал за Светкой. Она рыдала. Ваня обнял ее. Вытер ей слезы и сказал: жди! — он вернулся в экзаменационную аудиторию, то бишь класс и, заикаясь, сказал Комиссии, что знает инглиш тока на трояк. Мол, плохо, слабо знает. Ставьте, без пожалуйста, «три» — и я пошел, — поведу Свету Кускову домой — плакать. Спасибо вам, товарищи гуманисты-коммунисты! Ка-му-ни-сты х.еновы. И — вышел вон. Но с трояком — для матери… Такие дела.
* * *
Компания завалилась к Светке. Она жила с отцом-вдовцом и младшим братом в частном домике на улице Коммунистической, убогой и страшной, даже с виду: развалины старинных слободских еще, деревенских домиков, хаток, сарайчиков прозябали в центре массива каменно-кирпичных домов хрущёвского домостроя (пятиэтажки) и первых брежневок — девятиэтажек, строенных с башенками и с простенками. В доме все засуетились. Накрывали на стол, открывали бутылки, доставали соленья (огород-то был свой), варенья и компоты… Иван ушел в Светкину комнату — в темничку, махонькую и уютную, стул и два шкафа с книгами, в основном с собраниями сочинений Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Гончарова и других хороших ребят. Кроме того, во втором шкафчике на верхней полке стоял многотомник Джека Лондона, а прямо под ним, на второй полке выделялся ростом пятитомник Бунина лазоревого цвета, изданный в пятидесятых годах, то есть этот Бунин был почти ровесником Ивана… В голове включилась музыка, мелодия из фильма «Красная палатка», сочиненная Зацепиным, который работал на фильме в паре с Эннио Морриконе. Эта мелодия мучила тебя уже несколько лет, и возникала она в тебе в самые трудные минуты, часы и дни твоей жизни. Ты листаешь томик Бунина со стихами и понимаешь, что это — счастье проживать свой вариант человечества, человеческого существования, жизни, судьбы, любви, женщины, вечности… Вот — счастье…
Застолье угасло к двум часам ночи. Все разошлись (жили все до одного рядом, в сотне, в двух сотнях метров от дома Светланы, да и от школы родной, где было много баскетбола, дурости, игры, дружбы и тоски).
Иван остался ночевать у Светы, в ее комнатушке — с книгами и любовью-дружбой, в которой дружбы было больше. Но…
Утро. Света ушла очень рано — ехать до политеха, где она училась на теплофаке, далеко. Иван встал, оделся, умылся, обошел дом — пусто: отец Светки на работе, братишка на учебе, на уроках в 128-й школе, родной и ненавистной для Вани, да и для многих иных, читающих, думающих и что-то там свое воображающих…
На душе было — смутно. Пусто. Или пустовато, если бы не стыд, радость, неловкость, идиотизм этой сельско-городской советской жизни, смущение — и радость: все — я — мужик. Всеятеперьмужик. Стыдно, радостно, подспудно скверно, подспудно чудесно, но стыдно. Как сказал один немец, не битый русскими, четыре года длился бой, а мир не наступал, — солдат махнул на все рукой — и смертью героев пал. Иван вышел из дома-домишки, запер дверь, ключ припрятал за подкрылком крыши низенького сарая и нырнул сквозь ветки весенней, уже ожившей калины — в калитку. Он медленно двинулся в сторону Северного кладбища и Коммунистической: страна-колхоз. Местные люди, человеки, все одного возраста уже повыползали на волю поближе к магазинам, лавкам, гастрономчикам в надежде раздобыть пойло. Сначала филки, капуста, денежки — а потом пойло. Одеколон, лосьон, чернила (красное порошковое вино на спирту), в наилучшем случае водочка в мерзавчиках. Или что-нибудь аптечное. На спиртовой основе… Питекантропизм местного населения удивлял и давил на совесть, на душу, на сердце, которые начинали побаливать, как застарелый перелом челюсти, руки-ноги, запястья, пальцев (казанков, изуродованных в постоянных драках). На одной из калиток под кнопкой болтался тетрадный листок в клеточку с надписью, сделанной химическим карандашом: «В доме водки нет! Остатки спят на огороде или в доме № 17». Здесь, в этом райончике, на Коммунистической, вдруг запахло дисбатом, бараком, костром, голодом, горем, вертухаями и каторжниками с лопатами, ломиками и кайлушками, нечистой, несвежей едой, человеческой, телесной и иной грязью — и, вообще, несчастьем, непреодолимым, мощным, наглым и страшным, как детский сон после прочтения сказки Погорельского «Черная курица». Здесь все было — погорельское, но — весеннее, солнечное, с голубым небом и почти открывшейся землей, избавленной от снега, из-под которого показался мусор, сор, дрязг и ужас всех и всяческих отходов человеческой жизнедеятельности. Иван развернулся — резко, как на плацу, и быстро пошагал прочь отсюда — из этого теплого, милого кому-то привычного и родного ада.
Ты идешь сквозь весну — городскую, поселковую, рабочую, похмельную и грязную. Идешь в лето. Ты думаешь о себе, о своих стихах, об университете, о том, что ты стал мужчиной, о стыде, о радости, о счастье, которого нет, о покое, которого нет: есть только воля и терпение. Писать, думать стихи, читать — и жить только этим. Публиковать свои опусы? Рано еще. Да и зачем? А ведь хочется… Ты вспоминаешь пятую командировку — в «Арабию». Ты бежишь. Это атака. На хрена твою группу погнали на пулеметы? Чтобы всех положить? Ты мчишься со своим АК-47 — и запинаешься левой ногой о проволоку, ржавую, стальную, торчащую из белого песка, не оглядываясь, ты бежишь дальше. В левом ботинке захлюпало. Пот? Кровь? Да, кровь. Видно, царапнуло. И в этот момент кто-то или что-то бьет тебя тещиным карандашом — ломом — по правой ноге, и тоже ниже колена. Падаешь. Лежишь в отключке. Очнулся. Приподнял башку: правая нога откинута в сторону зигзагом, словно у нее два, если не три коленных сустава… Пуля? Две? Осколок?.. Где публиковаться? И главное что публиковать? Этот бред полутютчевский? Да-а-с… Дела-а-а.
Душа в тебе сегодня жила отдельно. Частный сектор жилого массива (а был еще и узэтээмовский промышленный — сотни гектаров выжженной и промасленной до планетарной мантии земли), это деревня — слобода заводская, — жила своей жизнью, вполне определенной: родился, проболтался полубеспризорником по болотам окраинным, по кривым от мусора улочкам, по рынку-базарам, по хатам-малинам — и пошел в школу, точнее, зашел в школу и вышел сразу же после пятого класса — в жизнь развеселую и разголодную, шпанскую, хулиганскую, пьяную с детства коренного, дотянул до армии — не взяли: недовес, беззубость, туберкулезность и т. п.; зато живешь половой жизнью со всем, что движется, зато сидишь, где надо — ходка за ходкой; зато ножичек, паханчик, бандерша, дочки ихние… Годам к 20–25 тебя убивают в драке, в деле, на зоне. Все. Бессмертная душа оказалась изначально смертной. И религия не спасла — ни языческая, ни христианская, ни коммунистическая, ни воровская. Сердце плачет кровью, когда видишь этих ребятишек пяти-семилетних — у них взрослые, если не пожилые, лица попрошаек, хитрецов, тунеядцев и христопродавцев… Живые смертные души. Смертные ли? А ты, засранец, бессмертен, да?! Книжек обчитался, облюбили тебя — перелюбили, правильный, да? — семьи своей помощничек, да? Бандита, кавказского шулера, в учебке подрезал, грохнул (ну, согласно Постановления и Приговора Трибунала), с подругой переспал, урод, да?! Умный, бнядь, чистенький, моб твою ять, долбомеб, буеносец х.енов, герой — ж.па с дырой… Медалька за отважку у тебя? Да?! А здесь люди. Гибнут. А ты? Что ты сделал? Сделаешь?! Поедешь на БТР к обкому партии и рас.ерачишь этих го.донов: съехались «Волги» к Обкому — съехались волки к обкому… А дальше — что? — пулю себе в лоб? Декабрист, да?! Пестель х.енов. Убийца. Боже, Боже, Боже мой!.. Душа болит. Душа гибнет. Душа уже давно живет отдельно от тебя…
Публиковаться? Публиковать — что?! Стишки про птичек? Про любовишку надуманную?.. Ну, про небо — это да. Нужно. Тут ты, может быть, и прав. Про вечность. Про Бога. Про дождь и про снег. Про душу измотанную, измученную пошлостью и подлостью «общественной жизни»? Божегосподитымой…
Вот и школа твоя. 128-я. Экспериментальная… Эксперимент педагогический, производимый с тобой и над тобой, — не удался. Ты остался Ваней. Ваней Орловым. Ваней Орловым-Черминским. Красавцем-уродом. Немтырём. Ты плачешь, как девочка, по ночам. Нервы? Хренервы хреновы. Что тебя мучает? Кто? Люди? Ты? Нет. Что-то еще. Что? Может быть, ты псих?.. Господь испытывает сильных. Нас енбут — и мы крепнем. Над рекой над речкой рос с березой клен, в белую березку был тот клен влюблен… Отражается небо в лесу, как в воде, — и деревья стоят голубые… На свете счастья нет. Но есть покой и воля… Где они обитают-то — эти покой и воля?..
Не публиковаться — а дождаться настоящего, подлинного, истинного, сильного, нет — могучего голоса, стихотворения, соответствующего Абсолюту… Не известность, но вестность: быть вестником Абсолюта. Не возня социальная — но работа ума-сердца-души (душа — отдельно и отдельна!) до изнеможения, до проникновения в середину, в ядро, сердцевину, в сердце ужаса поэзии и красоты.
Он дошел до перекрестка Коммунистической с Пустырем. Это и, вправду, был пустырь. Абсолютный пустырь. Но казался ему не пустырем: вернувшиеся к нему детские глаза видели каждую ямку, каждую рытвинку и канавку. Здесь жгли костры в темные вечера после занятий в школе. Здесь разговоры разговаривали, беседы беседовали, смеялись, горевали, молчали в ожидании домашних издюлей за провинности, отмеченные в дневниках. Здесь ты сидел один у костерка, жалел Катю: тебя в третий раз исключили из школы (сначала изгнали с уроков литературы и русского языка — навсегда) за «лишних» Белинсковских людей. Директорша все же пожалела тебя — прикрыла большим бюстом, перманентно кучерявой шевелюрой и партбилетом… Остатки заборов от снесенной деревеньки — здесь был когда-то конец города и Уралмаша. Здесь произошла твоя первая оборонительная и победная драка с кучкой взрослой шпаны, блатных, приблатненных — вы с Юриком Пятиловым, скользя на кожаных подошвах «корочек», «кор», отмахивались от серьезных пацанов. Здесь ты узнал свою левую: два попадания левым крюком через руку (а ты ведь длинный был парнишка) — два нокаута. Печально, но классно… Коммунистическая и с другого своего конца завершалась предкладбищенским пустырем: весь этот «коммунизм» простирался, таким образом, от пустыря до пустыря, что соответствовало учению Маркса-Энгельса-Ленина и Сталина, а также — от школы № 128 до Северного кладбища. Школу окончил, прошелся по Коммунистической — и на кладбище, в земельку. Вернее — в глину, желто-красную, в которую первыми, судя по надписям на крайних памятниках русского, татарского и еврейского отделов кладбища, — легли некто Плотников, некто Ишмухаметов и некто Мебель, причем могилы с фамилией «Мебель» занимали треть иудейского погоста…
На пустыре между школой и коммунизмом встречалась мебель, тоже неживая: какие-то дряхлые скамеечки, табуреты подломленные, стулья надломеленные и даже шкафы перекошенные — как знак иной, бытовой, геометрии, обнявшейся со временем, — да так крепко, что из всех щелей сыпался деревянный прах. Были здесь и панцирные металлические сетки кроватей — три штуки, облюбованные любовью, ночной, пьяной, запретной и похотной, потной, почти потайной… На заднем краю пустыря стояла инвалидная кресло-каталка, древняя, как самодержавие. Оно стояло так, что лицо сидевшего в ней человека было направлено прямо в Ивана, который катал в мозгу, в его лингвистической впадине слово «влагалище»: «влагать», «влага» (окказиональное), «владеть» (окказ.) «Окказ.» звучало в твоей башке как «отказ» (на твой безумный мир один ответ — ОТКАЗ!..)… Лицо старика в инвалидной коляске было знакомо: лет 60–70, точнее не определить — алкаш; глаза зеленые с карим, нет — карие с зеленым, нет — зеленое от солнца, значит — карие, карие, карие — восточные… школьные… пятый класс… Петя! Ревматик с печальными очами… Молчаливый умница. Он! Точно — он. Боже мой, что с ним… Да-а-а…
— Ваня, здравствуй…
Петя говорил из-под земли: глухо, негромко, невнятно, заикаясь, медленно, но — со слезой, почти радостно. Слезы, внутренние слезы, размыли это утро, как молоко пролитое, по сердцу твоему и душе, по всему твоему существу — внутри тебя… Что делать? Что делать?..
— Здравствуй, Петя…
Петя сидел в коляске, растирая колено левой, еще не до конца скрюченной ревматизмом и ДЦП рукой, ладонью с длинными, почти белыми пальцами.
— Петя, ты как? Совсем плохо? — Петя улыбнулся, но не жалко, не рабски покорно этой сучьей жизни, а радостно:
— Вот, живу сейчас на улице. На пустыре. Сладил себе шалашик… Но скоро здесь дома станут строить. Я хренею. Мне-то ничего не дадут — ни подвала, ни чердака, ни подъезда… Перееду в сады, поближе к кладбищу, где вдоль дороги мертвые с косами стоят… Видал — миндал?
— Ага, стоял. Видел. Плотников, Мебель, Ишмухаметов.
— Хха. Точно…
— Знаешь, Петь, поехали ко мне. Что-нибудь придумаем. Накумекаем. Поскребем в затылке.
— Поскребем — вшей пое.ем… К тебе? А там же мать твоя, Катерина Ивановна, она меня из пнизды чьей-то вытащила… Зачем? А?..
— Катя будет рада. Жить будешь за шкафчиком. Телек тебе притараню.
— Точно притаранишь? Я в «Мире животных» люблю.
— И я люблю. Особенно Згуриди. И Пескова уважаю. Там еще «Клуб путешественников».
— И «Кинопанорама». С девками-красулями. Ништяк.
— Ага, ништяк… Поехали?
Ехали диким полем пустыря, огибая канавы, рва и ямы, а также насыпи дохлого опрессованного гравия-щебня и кучи мусора, появляющегося здесь бог весть откуда. Ехали мимо школы, так сказать родной. Вспомнилось стихотворение Чухонцева «Во сне я мимо школы проходил и, выдержать не в силах, разрыдался…» То ли моностих, то ли дистих — все стихотворение как пробуждение, продирание глаз, вытирание слез… И ты схулиганничал вслух: «Во сне я мимо школы проходил и, выдержать не в силах, матюгнулся…»
_____
Пересекли пустырь. Выехали на родную улицу Восстания — прямо к «Новинке», к старому, обшарпанному магазинчику, за которым покоился обширный двор-свалка, прикрытый забором и ветхими дощатыми воротами. Из «Новинки» — один за другим — выходили солдаты, молодые, из «ВВ», то бишь вертухаи, из было голов 15, у каждого в руке была мороженка «Морозко», за 12 копеек штука. Они кое-как построились. Прапор, молодой, еще сам парнишка, скомандовал: «Вперед!» — так и побрели зеленые человечки со своим мороженым, со своими переживаниями, терзаниями и со своей армейской неволей, и за крохотным неровным (шли не в ногу) строем тянулся невидимый, призрачный шлейф, парок, дымок несчастья, счастья, беды, предчувствий — хороших и нехороших — Петя и Ваня аж зажмурились: таким густым был этот призрачный хвост душевного неравновесия, стеснения и обиды на судьбу (два года тебя, моб твою ять!). Дымок этот, парок, душок неустроенности иногда обретал цвет — серый с серебром и пеплом, цвет густой и нестойкий. Его видели все, особенно птицы. Собаки бродячие и вольные коты остановились и смотрели на это чудо-юдо.
Они остановились — коляска вскрикнула передней осью. «Надо будет новую доставать — Катя поможет, у них там, в больничке, наверняка есть такие колымаги», — подумал Ваня. Закурили. До Ваниного дома оставалось метров пятьдесят. Ниче, перекурим это дело: Ваня подрагивал сердцем и душой — как отнесется Катя к новому жильцу?.. Хотя… у них в однушке постоянно кто-то жил: родственничек, знакомый, сбежавший от родителей одноклассник, — мама все улаживала, ее уважали, все ж таки врач, гинеколог и к тому же акушер; полУралмаша народилось с ее помощью. Посмотрим, сказал слепой — Ваня усмехнулся: лучше послушаем, сказал глухой; не, сказал безрукий, давайте потрогаем; не-не-не, сказал безжопый, лучше посидим на диване; не, сказал безротый, лучше водки выпьем; нет-нет-нет, сказал безногий, безобеихногбезногий, лучше пешком за газировкой сбегаем; ну что вы, господа, сказал бездушный, давайте уж лучше девушку полюбим, а?.. Ниче, прорвемся. Вынырнем. Осмотримся. Отдышимся. И — спать… Петя заметил задумчивость Вани и спокойно, никому, прямо в узкое уличное небо произнес, негромко, не заикаясь, но внятно и твердо: «На хрена до хрена захреначиваешь — выхреначивай на хрен!» — Ваня, улыбаясь, ответил: «шШел хрен по хреновой дорожке, встретил хрен хрена на окошке: — Здравствуй, хрен! — Пошел на хрен. — Схватил хрен хрена за хрен и выкинул на хрен!» Они заржали по-уралмашевски, как шпанята малые. И поехали к подъезду. «Слава Богу, третий этаж, а не пятый», — подумал Ваня. «А какой хоть этаж-то, я ведь забыл, Вань», — Петя был напряжен, скован, но счастлив: ну, выгонят, хоть согреюсь, поем, отмоюсь…»
_____
Мать была дома — забежала перекусить. Все-таки завотделением роддома, блин — имеет право. Увидев Ваню и Петю в коляске, она ничуть не удивилась, но улыбнулась как-то обреченно: Ванька вслед за котятами, ежами, птичками и щенками приволок целого человека. Большого. Нет, мелкого… Настоящего. Живого… Да это же Петя наш. Школьный товарищ Вани… Ох, как он усох, изболелся, измучился…
_____
Петю посадили в горячую ванну. Пришел Андрей. Организовали Петин закуток за большим платяным шкафом, где раньше спала Катя («за шифоньером», как говаривала она). Иван принес еще одну раскладушку от соседей (вернее, купил за трояк старую скрипучую стрекозу, сделанную из дюраля и брезента, а также крючков, стальных суставов и пружин). Теперь все в порядке: они с Андреем будут спорить, кому нынче спать на диване, а кому на раскладухе. Миру — мир, как говорил министр обороны СССР маршал Антон Гречко.
_____
Помывка Пети длилась недолго, но с определенными трудностями технического характера: коляска — встать — слезть — раздеть — вскарабкать Петю в ванну и в обратном порядке, но — уже чистого и в чистое одеваемого Петю, помолодевшего лет на тридцать. Бритье Петиного лица (кто, интересно, брил мингрельского вождя?!) длилось недолго, как финская война накануне Великой, чисто, быстро, но с кровью (ох, как трудно брить чужое лицо, если ты не барбер-барбье!), уточнили — с малой кровью. В дверь позвонили и сразу стукнули в косяк два раза кулаком. Дверь открыли, вошел участковый Смирнов Михаил Михалыч, старый капитан милиции (он был не из мусоров и не из бывшего СМЕРШа, он был фронтовик, потерявший семью во время войны — голод съел его жену и двух пацанов). Михалыч был невысок ростом, худ, но крепок, как Ванин дед Иван Иваныч: страдания и непосильный труд, голод и беда сделали этих людей иными — прежде всего добрыми и непомерно сильными и самостийными, вольными — и внутренне, и внешне.
— С новосельем, Пётр! Как устроился?
Иван подумал: блин, и часу не прошло, а Михалыч тут как тут.
— Прописку какую делать? Временную?
— Постоянную. — Катя наливала чай, пряники и дешевенькие, но вкуснейшие вафли розоватого цвета уже лежали в огромной хрустальной чаше (единственная вещь из прежней жизни с инженером-казаком).
— Ну, смотрите… Ладно… Все сделаю. Давайте паспорта. — Михалыч закурил, выдувая из себя густейший дым от папирос «Север» в открытую форточку, под которой он сидел — боком к подоконнику (кухонька крохотная, но вмещала она порой в себя человек 12–15).
— Ваня, как дела? Университет? — Иван кивнул и улыбнулся улыбкой дурака — это от удовольствия и призрака счастья, который часто подгоняет к нам молодость.
— Ах, чай-то какой! Дембельский… Спасибо, Катерина Ивановна. Пойду. В паспортный — за пропиской для Петра, а потом — рвану достраивать коммунизм на проклятой Коммунистической… Ох, уж мне этот частный сектор. Лодыри. Земля, участки пропадают. Ни черта не садят-не сеют. Ни черта. Одна крапива да голожопки — сказочные и реальные, как приговор суда.
В эту пору еще не произошла смычка милиции, мусоров с преступным, так сказать, миром. Менты гоняли шпану, воров щипали, проституток воспитывали, а бандитский контингент уважал милиционеров-фронтовиков, побаивались их «ТТ», кулака и поджопников… Михалыч ушел. И сразу в дверь кто-то опять позвонил. Михалыч что-то запамятовал или кого другого принесло? Катя открыла — в прихожую (два квадратных метра) уверенно шагнула бабушка-училка из соседнего дома, которая подарила когда-то давным-давно, при царе Горохе, Ване книжку стихов Цветаевой «Версты».
— Добрый день, товарищи соседи. Где Ваня? Отслужил? Молодец. Наслышана. Герой, говорят.
— Ну что вы, Тамара Андреевна, так себе морячок. Морячок авиационный.
— А отвагу-то где проявил — на взлетке, в воздухе или выполняя интернациональный долг? Интернационал — великое дело, мероприятие, политика и заурядная человечность… Ну, где тут новосел? — Она прошла в кухню, где сидели Петя и Андрюха.
— Добрый день, Пётр! Вот тут тебе кой-какая одежка, денежки и гостинцы. — Тамара Андреевна, совсем уже старушка, маленькая и сухонькая, присела на краешек табуретки, прикоснулась губами к чаю в чашке:
— Остыл. Болотинка вышла… Ладно, ребяты, пойду я. — И вышла из кухни: — Не провожайте. Отмечайте Петра новоселье…
Наконец, остались все свои. Петя пил чай — медленно, аккуратно: левую руку его потряхивала то ли болезнь, то ли волнение… Ваня почувствовал ком в горле, ушел в ванную, закрылся, пустил воду и заплакал-заревел, как мальчишка пятилетний…
Минут через пятнадцать-двадцать в дверь снова позвонили и даже пнули пару раз для убедительности. Катя открыла: перед порогом стоял наряд милиции из трех человек (третий, видимо, водила). Катя не успела и рта открыть, как увидела, что вслед наряду на лестничную площадку третьего этажа поднялся Михалыч с двумя сетками-авоськами в руках: Катя разглядела и хлеб, и колбасу, и яйца (на подложке 30 штук), и четыре литровых бутылки молока (по сосуду на каждого члена семьи), и торт вафельный огромный, площадью полметра на полметра, и две бутылки дорогого портвейна, и кульки с конфетами, печеньем, пряниками и мармеладом. Михалыч глянул строго на ментов, и те молча развернулись и почапали вниз к своему воронку…
_____
Михалыч выпил еще чашечку чая, заваренного на смородиновом листе. Посидел-покурил и обратился с вопросом почему-то не к Пете, а к Ивану:
— Что за фамилия такая — Крутивертибутылкин? А, Петя? Погоняло, что ли, кличка такая, да?
Петя и Ваня молчали. Они сидели в кухне втроем — Катя убежала на работу, а Андрюха покандыбал к дружкам играть в свою любимую игру купи-продай-поменяемся: в ход шли виниловые пласты, нумизматика, марки, этикетки всех мастей и коробки (пустые) из-под сигарет-папирос… Петя молчал. Иван знал, что фамилия Пети была Заякин, видимо, Михаил Мизалыч разыгрывает пиеску.
— Так вот, парни, Заякин — это по Петиной материнской линии. А по бате Пётр есть Крутивертибутылкин. Говорят в 1919 году какой-то писаришка, из первых советских долбомебов, выдал документ Петиному новорожденному папаше, влепив туда этого Крутивертибутылкина по той причине, что накануне Калиновское начальство (села Калиновка на севере Уралмаша) отдыхало с барышнями, выпивали и крутили бутылку по очереди — кому с кем целоваться. Барышень тех, естественно, расстреляли под утро как контру. А фамилия-то эта как раз и родилась: Крути-верти-бутылку. Такие вот тут дела. Так они обстояли, да и стоят до сих пор…
Петя разомлел после ванны, горячего чая и стакашка винца:
— Михалыч, Ваня, вот вы мужики правильные, грамотные и заслуженные. Вот скажите мне, пожалуйста, зачем барышень-то постреляли?.. — Он помолчал и вдруг произнес, возможно, самую длинную фразу в своей жизни: — Ленин — трус, гаденыш, пламенный дрочила, безжалостный папашка. А Сталин — изверг, но он был больной: в нем сидела пара Ноев, но ковчег он так и не изладил, не смастырил, не заделал. Хрущёв — страшный и смешной карапуз. Брежнев — слабак… И вот они, эта братва все разорили, всех по миру пустили, все переиначили. Устроили тут, забабахали пиндец полный, а у пиндеца этого кликуха, ну погоняло: крути-верти-российка… — Здесь Петя резко замолчал, уронил на пол чайную ложку, а потом положил на стол стоявшую рядом с ним пустую бутылку из-под «Порто» — и крутанул… Михалыч закурил и выдохнул с дымом: — Я ни хрена не слышал. Да и убогий ты, Петя, юродивый, блаженный. Не говори про эту крути-верти никому, да?
— Ага, Михалыч. Я все понял. — Петя крутил бутылочку, а Ваня глянул на Михалыча: тот — точно, отчетливо — ни хрена не слышал. Недослышал… И они все — втроем — рассмеялись.
— Шульберт, харем! — медленно и осторожно серьезнея, твердо сказал Михалыч. — В политику не лезьте. Пятьдесят восьмая статья — еще рабочая… Скоро все переменится. Ждите. А я пошел — прописку делать. Крутивертибутылкину. И они опять рассмеялись, но уже сдержаннее, не доходя до уровня ржания, или ржаки, как говорили молокососы.
_____
«Шульберт-Харем (Харэм)» — значит «хватит, хорош, стоп!» Это было уралмашевское словечко, комсомольско-блатное, или приблатненное — это уже точно. Петя смотрел на Ивана почти с любовью, но чуть-чуть настороженно: не выгонит ли? Так смотрят животные на человека: лошади, собаки, кошки, коровы и куры — им всегда нужно видеть человека, следить за ним, за его глазами, за его движениями, чтобы контролировать его нрав и знать, когда он что-нибудь принесет и даст тебе — живому животному, умному, полезному и доброму — пожрать… Смысл есть во всем. Ты вспоминаешь: смысл жизни — в самой жизни… Но ты хочешь почувствовать и понять смысл жизни и существования бытия. Жизнь бытия… Боже мой… Какая тут политика, а? Общество? Государство? Капитализм-социализм-феодализм-рабство… Рабство… Демократия-либерализм-рабство. А где справедливость? К деду, к Пете, к народу? Где? Нет ее: нет свободы, братства, равенства. И не может быть. В этой квартирке есть прихожая, туалет, проход в кухню, ванная, комната (одна!), кладовочка малюсенькая и балкон, а — да: еще три окна (одно заложено книгами наглухо, т. к. выходит оно на север, на холод, на дубак, на Заполярье, на тундру, на Ледовитый океан); в квартирке 19 стен и переборок, 6 дверей и три батареи (батарейки) парового отопления. И ты здесь — несвободен. Ты свободен только в лесу, на озере, в горах, в океане, а пустыне, в степи… Ты — дикий. Русские все дикие. Мы не рабы. Мы — дикие. Все русские дикие: и тюркские, и германские, и финно-угорские, и еврейские, и другие, другие, другие. Мы не рабы! Мы дикие. И свобода у нас в душе, братство — в сердце, а равенство — в голове… Господи, или мы — дикие рабы, не помнящие родства, для которых история — это полухудожественная словесность в черновой записи, и ее можно и «нужно», «архинеобходимо» (по-Ленински, да?) подправить, подпереписать, приподписать, придосочинить… История для нас — это некая беллетристика, это все придуманное и надуманное. Значит с ней, с историей, можно делать все что угодно. Прагматика рабства? Прагматика дикости? Одностороннее — идеологическое — отношение к себе, к миру, к истории. О человеке забыли и здесь, и на Западе, и на Юге, и на Востоке. О человеке забыли на земле и на Земле. На планете. Цивилизация уткнулась мордой в прагматику. И ей хорошо: тепло, комфортно, уютно, клево, прикольно и железно, как говорили в России до 1980-го года.
_____
Ваня съездил в университет (это слово мысленно он писал и произносил с прописной буквой «У»): занятия на рабфаке проводились пять дней в неделю, но в две смены у всех, — первая смена — учеба, вторая — стройка. В стык с главным корпусом (вдоль проспекта Ленина) возводилось современное шестиэтажное здание (для матмеха и истфака), где рабфаковцы занимались отделочными работами. Главное — это палуба, которая должна представлять собой «мозаику», то бишь растворную стяжку (цементный раствор) таскали по единственной лестнице в носилках, тяжеленных и неудобных, как в дисбате; затем в жидкий раствор вонзали длинные узкие полоски стекла, а само растворное поле засыпалось мелким разноцветным камушком, все это выравнивалось гигантским деревянным шпателем на могучей ручке (шпатель напоминал палубную швабру — «машку» корабельную). После высыхания и окаменения этого поля (весь пол в переходе из здания на Ленина в здание на Тургенева: боже мой! — Ленин и Тургенев встретились — сразу представляешь омерзение, которое испытывал Иван Сергеич при встрече с Владимиром Ильичом, так сказать, нет — прямо сказать стычка, смычка (насильственная) творца и деятеля-разрушителя…)
Во дворе Иван увидел мальчишек, играющих в футбол («Бразилия – Аргентина», дом № 19 — «Бразилия», дом № 23 — «Аргентина»), затем, после игры, победившая команда играла два тайма по 30 минут со сборной СССР — с пацанами из дома № 21, в котором как раз и жили Орловы. Ваня был сильно удивлен, когда увидел в воротах «Бразилии» Петю, на коляске; Петю, не пропустившего еще ни одного мяча! Так, надо бы его взять в нашу команду (СССР), тем более Петька живет сейчас в доме № 21. Контровая, решающая игра должна была вот-вот начаться, так как «Аргентина» продула 0:3. Ваня вмешался в ход футбольной истории двора. С Петей все уладили: он стал вратарем сборной СССР, дома № 21, то бишь поменял гражданство («Уже в третий раз, — подумал Ваня, — Коммунистическая — Пустырь — Бразилия»), ништяк — страны стерпят, человек — важнее!..
* * *
Мозаичный пол в переходе на Тургенева напоминал широкий ручей или узкую речку, такую прозрачную, что, казалось, донные камушки лежали и блестели на поверхности воды. Ты любил здесь бывать: ходить, расхаживать туда-сюда, стоять с рабфаковцами у окна и курить втихаря, чуть ли не в рукав, как на палубе боевого корабля, коробки — в ожидании краткого монолога боцмана или дежурного офицера: пиндюли были неслабые, но добрые — пацаны шли не титьку сосать, а пропадать в буше, в пустыне, в горах, в прибрежных океанских и прочих водах, выполняя — ценой жизни — задачи, поставленные командованием и начальником всей на хрен разведки. (Где ж твои воины-разведчики, думаешь ты — и грустишь, и тоскуешь по усталости и по силе, которая в тебе появилась в нужный момент… Эх, где вы, пацаны?.. А я вот, блин, в универе — балду валяю. Дитмара Эльяшевича Розенталя прочитал один раз, как приказ и приложения к нему. Знаю — наизусть. От зубов отскакивает…)
Учились на рабфаке легко и весело. Иван помалкивал. Относился ко всем рабфаковцам уважительно, как к бойцам из другой разведгруппы или из роты диверсантов (вслух так на флоте не говорили), или из штурмовых подразделений, или из чистильщиков, которые умели работать, воевать и молчать… Ты сидишь на занятии, сначала решаешь, что это — лекция? семинар? практическое? лабораторное занятие; потом понимаешь, что ты сидишь на кентавре и тихо, плавно так едешь на нем в страну Ликбезию. Ликбез чистой воды. Преподаватели не дергали Ивана, уважая его заикание и знания, в которое медленно, но верно превращалась Ванина начитанность…
Кузнечик похож на человека. Или наоборот? С Петей было — наоборот. Когда он отрывал свой зад от сидения инвалидки и пытался встать, приподняться, нашаривал ногами сушу, твердь над собой, под собой, перед собой, окрест себя. Он был ловок, как многие неленивые и жизнерадостные инвалиды. Он легко и в точечку-тютельку отбивал мячи, летящие в ворота, — руками, ногами, головой. Изредка он выкарабкивался из коляски, как краб — их своего схорона, и тогда он очень напоминал кузнечика: его попытка шагать безвольными уже ногами казалась насекомой походкой. Походкой человеческого насекомого. Иногда он отбивал мяч задницей, реализуя второе значение дома № 21 — «очко»: первое, понятно, выигрыш в карты набором двадцати одного очка; второе было еще понятнее — очко есть ж.па. Вот такие вот дела. Такие вот мысли были в голове слушателя рабфака Ивана Васильевича Орлова (Черминского): «Черминский» пока оставался за скобками современной истории пролетарского государства… Особенно хорошо Петя-колясочник играл в чижика — он наглухо перекрывал зону своего «дома» и отбивал чижика (ромбический деревянный четырехугольный малюсенький брусочек с заостренными обоими концами и с метками на боках: I, II, III и IV), отфигачивал чижика резко, точно и мощно туда, где был «дом» супротивной команды — прямо в середку, через головы «сторожей»… Русский бейсбол, блин… Еще Петя лучше всех играл в чику: разбивал стопку монет, установленную на асфальте, битком (свинцовая лепешка) с первого раза. С ним не играли — боялись. Играл только Ваня (в шутку, но азартно) — все равно у него с Петей один карман. Когда Петя, изображая насекомого, совершал нечто невероятное (например, 10 раз кряду — чика!) пацаны хором выдыхали: «Молодчик!» — то бишь, «молодчина», «молодчага».
На рабфаке много было литературы, языков (русский и иностранный, у Вани — английский), истории и путанного, тупого, демонстративно беспомощного обществоведения. Иван помалкивал: помнил поучения деда, Арефьева, Коли покойного (Царствие Небесное) и комроты Печерского, но главное, точные и безжалостные (по отношению к любой идеологии) наставления Николая Иваныча, начальника разведки МП СФ. Знай — и молчи. Делай добрые глаза. Делай туповато-усердное выражение лица. Но — молчи. Молчи-молчи. Молчи-молчи повсюду. Даже на Уралмаше, даже в Шатрах, даже в универе (ну там-то каждый пятый — стукач). Не бойся. Но — молчи.
Рабфак казался Ивану какой-то неопределенной промежуточной жизнью. Рабфак — промежуток между жизнью и жизнью. Между жизнью-1 и жизнью-2. Внутренний Иван постоянно и строго контролировал Ивана внешнего: молчи-молчи…
Продолжение в следующем номере