Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 1, 2024
Денис Липатов — поэт, прозаик, критик. Родился в 1978 году. Публикации в журналах: «Нева», «Континент», «День и Ночь», «Крещатик», «Волга», «Урал», «Звезда», «Интерпоэзия», «Новая Юность» и др. Автор книг стихов «Другое лето» (издательство «Литера», Нижний Новгород, 2015), «Фигуры речи» (издательство ЭКСМО, Москва, 2021), книги рассказов «Науки юношей» (издательство «ДЕКОМ», Нижний Новгород, 2018). Живет в Нижнем Новгороде.
ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ
За доктором для Мишеньки послали еще вчера днем, но в нашу глухомань он приехал, разумеется, только сегодня утром. Но приехал так рано, будто приснился. И в самом деле, никто в доме не спал всю ночь, а под утро всех сморило, и доктор так долго стучался во все двери и окна, что уже начинал сердиться. Первой проснулась в сенях старая Григорьевна и спросонья, не разобрав или уже позабыв, что за переполох был тут еще накануне, стала предлагать доктору «чаю с дороги».
— Какой чай, дура! — огрызнулся доктор. — Где ребенок?
Тут она всплеснула руками, заохала, стала качать головой да причитать: уж, что за ребенок, что за мальчик, золото, а не мальчик, а такое горе.
— Дура! — снова выругался доктор и уже сам прошел в комнаты, оставив ее в сенях причитать да охать.
Тут уже навстречу выбежали мать с отцом, тетки, молодая Григорьевна, старшие дети. Сон будто рукой сняло. Все кинулись наперебой ухаживать за доктором: принять саквояж, пальто, шляпу, зонтик. И все что-то говорили, говорили, спрашивали, совсем ненужное и даже лишнее: как доехали, да сильно ли размыло дороги в уезде после вчерашней непогоды, да выставлены ли уже карантины.
— Где ребенок? — спросил еще раз доктор, едва сдерживая раздражение.
— Прошу! — сказал отец, указывая дорогу и пропуская доктора вперед. Было видно, что он не раздевался на ночь, а так и спал в одежде, и даже в очках, и сейчас тоже еще не успел ни толком проснуться, ни привести себя в порядок, ни даже сообразить вполне, что же происходит у него в доме.
В комнату к Мишеньке доктор никого не пустил, строго приказав только принести стакан воды, а лучше сразу целый кувшин, и сидеть ждать.
Мать, чтобы хоть чем-то занять себя, стала ходить из угла в угол, заламывая руки. Отец все пытался утешить ее, но безуспешно. Старших детей молодая Григорьевна увела на кухню завтракать. Тетки караулили у дверей в комнату Мишеньки: не прикажет ли доктор что-нибудь еще.
День, между тем, пошел в гору, и чувствовалось, что после вчерашнего ливня снова наладила жара: не было еще и восьми, а уже припекало.
В конце концов, всех опять сморило: и теток в карауле, и мать с отцом, и даже молодую Григорьевну с детьми на кухне, и уж, наверняка, и старая Григорьевна давно уже спала у себя в сенях, словно была она и не человек вовсе, а старая дворовая собака, которую за выслугу, вот, пускают иногда в сени. Даже доктор в комнате у Мишеньки — и тот, кажется, уснул. Откровенно говоря, он очень устал с дороги: тряслись всю ночь, да еще этот бесконечный ливень, колеи развезло, с пути сбились, два раза приходилось выходить и выталкивать коляску из непролазной жижи, промок до нитки, да и «селифан» мой в придачу — дурак дураком, все путает, зачем-то поехали в объезд! А здесь даже и чаю нельзя выпить. Так что вполне мог и заснуть, ничего удивительного. Во всяком случае, что-то напоминавшее храп, который уж никак не мог бы произвести семилетний мальчик, доносилось из детской.
Старая Григорьевна, между тем, опять проснулась раньше всех и стала шаркать по дому, скрипя половицами. Услышав чьи-то голоса в зале, пошла на них. Дверь была приоткрыта.
— Что вы теперь читаете? — спрашивала Маруся у доктора.
— Вы не поверите, но Чехова. Мне кажется, мы и сейчас в его рассказе. Кстати, довольно жестокий автор, а мало кто замечает. Вы только представьте, Маша: мы проживаем свою единственную и неповторимую жизнь, пусть иногда скучную и глупую, даже временами и пошлую, но неповторимую и единственную, и каждый о чем-то мечтает, на что-то надеется, влюбляется, разочаровывается, страдает, терзается какими-то вопросами, ищет на них ответы, ищет себя, а у него все это умещается на трех-четырех страницах рассказа, а иногда вообще всего лишь в одном абзаце. Обидно.
— Какой ты выдумщик, — перешла на «ты», боже мой, сердце так и зашлось. — А мне вот кажется, что все это чей-то сон, Мишеньки, например.
— Ничего удивительного, — пролепетал доктор, пунцовея и чувствуя, что начинает говорить глупости. — Кризис миновал, все в доме спят, кто-нибудь видит во сне и нас.
— А знаешь, — подошла почти вплотную и сделала большие загадочные глаза, — Когда мне будет тридцать лет, я тоже начну писать прозу. — Это она уже почти прошептала, словно доверила тайну.
— Вот и Мишенька, судари мои, уж такой сочинитель, такой выдумщик! — а это старая Григорьевна влезла. — Пойдут, например, с деревенскими ребятами в лес или на речку, а вернутся, он такого порасскажет: и у медведя-то они обедали, и на волке-то катались, и с лисой в карты играли! И чего только не придумает!
— Уйди, дура!
— Чаю не хотите?
— Уйди, говорю!
— Ну как знаете…
— А может это и не Мишеньке все снится, а вот… ей, например? — засмеялась Маруся, указываю на старую Григорьевну, которая вдруг, словно во сне, превратилась в медведицу и, встав на задние лапы, обиженно заревела: «Только и слышишь от вас — дура, да дура! А я, между прочим, в колхозе ударницей была, а не дурой, и больше всех дикого меда сдавала и трудодней больше всех имела! Меня в Москву на съезд депутатом возили, а я там Сталина видела, и на свадьбе у Хрущёва гуляла, когда его замуж за Гагарина выдавали! А вы все свое — уйди, дура, да уйди, дура!»
Господи, что за околесицу она несет… или мы все тут угорели?..
А ведь и правда, какой-то дурацкий разговор получился тогда, а вот надо же — до сих пор помню. Больше двадцати лет минули, а помню. И кстати, Маруся, милая моя Маруся, где твоя проза? Написала ли хоть страничку?..
Старая Григорьевна, меж тем, давно померла, а молодая зовется теперь старой, хотя новой молодой Григорьевны нет и в помине. Половину дома на лето стали сдавать дачникам: в двух верстах от нас прошла железная дорога, и наша деревня уже не такая глушь. Мишенька тоже давно вырос, кончил университет, и теперь практикующий юрист. Адвокат. Женат. Двое детей. Миша и Маша. Или Маша и Миша. Я еще путаю. Им по семь лет, они близнецы. Каждый год, в день рождения, отец фотографирует их вон у той старой карусели. Маша говорит, что когда вырастет, не станет выходить замуж, а будет сочинять книжки. А у Миши вчера случился жар, его знобило, вызвали по телефону доктора, послали за ним коляску, но ждут его только сегодня, и всю ночь никто в доме из-за Миши не спал, даже дачники — и те — приняли участие: сходили с фонариками в лес, набрали для него малины.
А под утро всех сморило, и поэтому никто не услышал, как в кабинете у адвоката сначала долго и беспокойно трезвонил телефон и, так никого и не дождавшись, обиженно замолк, а потом в тишине, затянутой ряской комариного писка и мушиного жужжания, скрипнула дверь детской, и оттуда, словно золотая рыбка, выпущенная обратно в аквариум, выглянул семилетний мальчик.
МИХАЛ МИХАЛЫЧ СЪЕЛ БУМАЖКУ…
Михал Михалыч съел бумажку. Представляете? Ну, то есть, разумеется, не вот просто так сидел-сидел и вдруг ни с того, ни с сего взял да и съел. Нет, конечно. Что он, дурачок, что ли? Все-таки старший лаборант-электротехник на кафедре физики. Перед этим он еще кое-чем удивил… Ну, во-первых, когда на Горького половина автобуса вышла, а другая половина зашла, а потом другая снова вышла, он, неожиданно проворно и даже нахально для такого «обсоса», каким выглядел, занял самое козырное освободившееся место — у окошка, да еще и над печкой. Продышал в замерзшем стекле проталинку, протер ее перчаткой и стал что-то там высматривать. Ну, а уж потом, ближе к Политеху, когда проехали и Острожную площадь, и Варварку, и стали выруливать уже на Минина, а в автобусе осталось совсем мало пассажиров — в основном только мы, студенты, — он удивил второй раз. Видимо, отогревшись и насмотревшись в проталинку, Михал Михалыч решил отобедать и, ничуть никого не смущаясь, извлек откуда-то из бездонных подкладок и карманов своей куртки довольно-таки массивную жестяную консервную банку, из другого кармана также невозмутимо выудил складной консервный нож, и, даже не сняв перчаток, принялся эту банку, этим самым ножом, остервенело вскрывать. Тут же выяснялось, что это была тушенка. Выяснялось также, что на обратной стороне ножа, в рукоятке, была спрятана еще и маленькая вилочка, которую Михал Михалыч виртуозно высвободил, просто тряхнув ножом в воздухе, как будто сбивал температуру в ртутном термометре. Совершив все эти манипуляции, — весьма ловко и быстро, надо сказать, что, безусловно, требовало некоторой тренировки, учитывая, что совершались они все же в движущемся транспорте, — Михал Михалыч принялся эту самую тушенку с аппетитом, и даже не особенно торопясь, поедать. В смысле, вкушать, есть, пережевывать и поглощать. Здесь он, правда, проявил меньше ловкости и сноровки: умудрился расцарапать об острые края банки свой длинный, похожий на клюв, нос, заляпать в желе запотевшие линзы очков. Мы только присвистнули от удивления и с интересом на него уставились: успеет ли он все доесть до своей остановки, то есть до Политеха, то есть и до нашей тоже: ведь как раз на лабораторные по электротехнике мы и ехали, то есть и к нему, значит, ехали, потому что он там — старший лаборант, а мы — студенты. Кажется, теперь уже все пассажиры, кто еще оставался в салоне, смотрели на него, нисколько этого не скрывая. Даже водитель, и тот заметил его в зеркало и даже сбавил скорость. Другой бы подавился. А этот нет, ничего, сидит себе — ест.
Мало ли чудаков на свете?
А Михал Михалыч, и правда, не обращая ни на кого внимания, сидел себе, ел тушенку из банки, поглядывал в окно, в ту самую проталинку, которую он прежде продышал, иногда о чем-то вздыхал, посматривал снова в банку, выуживал оттуда еще один кусок мяса, отправлял его в рот, снова жевал, снова вздыхал, снова смотрел в проталинку.
Смотрел и думал… Думал, что он, наверное, похож на старого воробья или подбитого камнем галчонка-переростка, что ему уже сорок три года, что он неказист, не женат, беден, почти нищ, жалок и убог, что жизнь вообще пошла кое-как наперекосяк, что в свои сорок три он всего лишь старший лаборант, что студенты над ним смеются, если вообще замечают, что из общежития его, наверное, скоро «попрут», и что придется тогда возвращаться в Урень, а там никого, все уже умерли, а работа только в леспромхозе, а он такую, наверное, уже и не сдюжит, и что хорошо бы тогда вот так ехать и ехать в полусне, в полупустом автобусе, на теплой печке, словно Емеля, смотреть в окошко, есть тушенку, снова смотреть в окошко, снова о чем-то думать, наверное, о том, что похож на старого воробья, что неказист, одинок и беден, и никому до тебя нет дела, никто в целом свете о тебе не беспокоится, ни у кого за тебя не болит сердце, никто не будет тебя провожать во тьму или встречать на шумном вокзале, и что до чего же это на самом-то деле хорошо, что всегда так и хотел, так и мечтал жить, и вообще глупо жалеть, глупо оглядываться, что все идет, как надо, как и должно было быть, что есть в этом его одиночестве и в этой его бедности и своя прелесть, и своя свобода, и даже своя поэзия. Он даже вообразил себя на минуту пушкинским Евгением из «Медного всадника», хотя кому здесь грозить? Разве что мухинскому Буревестнику, даром, что тот пеший, но уж если погонится, то шажищи у него такие, что догонит в два счета. Погонит на север, нагонит бурю, Волгу перешагнет, как ручеек, догонит до самого Уреня, загонит в гроб, в медвежий угол, в леспромхоз этот, будь он неладен.
Погрузившись в эти свои размышления, Михал Михалыч и не заметил, как доел уже всю банку, и теперь вилочкой, зачем-то обернув ее салфеткой, выуживал последние остатки желе и жира.
— Ой, мама, смотри: дяденька бумажку съел! — восхищенно сообщил на весь автобус чей-то ребенок.
Михал Михалыч вздрогнул, испуганно взглянул сначала в салон, а потом на свою вилку, на которой и правда, салфетки уже не было. Он даже не поверил с первого раза и, сняв очки, снова принялся с интересом ее разглядывать. Нет, не было салфетки. Зачем-то он даже спрятал вилку в рукоятку ножа, потом снова достал ее оттуда, на этот раз, сняв и перчатки, вертел и так и эдак, смотрел со всех сторон: салфетки все равно — как не бывало. Видимо, задумавшись, он и не заметил, как проглотил ее, всю уже пропитавшуюся жиром, а все, наверное, подумали, что он специально, от жадности или бедности, чтобы и тот жир, которым салфетка пропиталась, не пропадал. И что теперь? Половина автобуса — его студенты, которые сейчас к нему же и придут. Хоть на работу не ходи. Засмеют.
Вздохнув, Михал Михалыч спрятал в карман свой складной ножик, пустую банку тоже сунул куда-то в куртку и стал пробираться к выходу — автобус подъезжал уже к Политеху. Здесь только он заметил, что расцарапал до крови нос об острые края банки, и стал теперь тереть его платком, которым до этого протирал заляпанные жиром очки.
В дверях он поравнялся с мамашей того самого ребенка, который так радостно сообщил на весь салон об его конфузе. Мальчишка смотрел на Михал Михалыча с нескрываемым восхищением: еще бы — такого фокуса он никогда не видел — чтобы человек прямо в автобусе, как у себя дома, ел из банки тушенку, а потом еще съел и бумажку! И хотя мальчишка и был восхищен, но все же немного стеснялся и прятал половину лица за материной рукой. В его мамаше Михал Михалыч признал одну из студенток с кораблестроительного факультета, у которых тоже были сегодня лабораторные по электротехнике, а значит, и она ехала к нему, а ребенка оставить не с кем, и выходит, хочешь — не хочешь, а придется с ним познакомиться. Знакомство Михал Михалыч решил отложить до лабораторных работ, на тот момент, когда студенты соберут уже все цепи, разобравшись, наконец, со всеми амперметрами и вольтметрами, а он, проверив, правильно ли они их собрали, сможет спокойно попить чаю у себя в лаборантской. Ах да, спокойно не сможет: вот же, сегодня он еще и нянька. Михал Михалыч состроил гримасу и показал мальчишке «козу». Тот, однако, совсем не испугался, а наоборот засмеялся.
— Здравствуйте, Михал Михалыч, — сказала его мамаша и посмотрела заискивающе.
Михал Михалыч что-то буркнул в ответ. Тут автобус подъехал к остановке и, еще даже не успев до конца остановиться, распахнул двери.
Ступив на ступеньку Михал Михалыч почувствовал, что нога его предательски подвернулась и заскользила куда-то в сторону и вверх. «Этого еще не хватало», — только и успел подумать он, замахав в разные стороны руками, ища опоры, и хлопая ими, словно крыльями.
Все мы посмотрели на него с испугом, потому что автобус еще двигался, пусть и замедляясь, а Михал Михалыч уже вылетал в открытые двери.
Но, против ожидания, Михал Михалыч полетел не вниз, под колеса, а, и правда, обратившись то ли в галчонка, то ли в вороненка, вверх на дерево, на огромный и разлапистый клен, который, весь запорошенный снегом, рос тут же, на остановке. Видимо, для галчонка и даже для вороненка Михал Михалыч был все же еще тяжеловат, потому что клен слегка встрепенулся и просыпал часть снега со своих веток вниз, на разинувших рты прохожих и прочий люд, собравшийся на остановке. Но больше всех такого поворота не ожидал, похоже, сам Михал Михалыч и теперь, усевшись на ветке, он с удивлением разглядывал себя. Достав из кармана свой складной нож и повертев его в лапке и так и сяк, он все же выкинул его в снег: теперь, когда у него такие острые когти и клюв, он ему был не к чему. Пустую банку решил все-таки оставить: вдруг пригодится что-нибудь спрятать. Очки. Очки вещь полезная; тоже повертев их в лапке, Михал Михалыч водрузил их обратно на клюв и посмотрел вниз. Внизу столпились все мы: пассажиры, студенты, те, кто был в это время на остановке и даже те, кто еще не доехал до своей, тоже вышли из автобуса и собрались внизу у клена, задрав головы. Даже водитель, и тот, вышел и с удивлением смотрел то под колеса, то на дерево. Наконец, кто-то, набравшись смелости, крикнул:
— Михал Михалыч, а как же лабораторные?
В ответ Михал Михалыч издал какой-то странный звук, что-то среднее между клекотом и карканьем, при этом из горла у него вылетела та самая скомканная салфетка, которую он нечаянно проглотил в автобусе. Прочистив таким образом горло и набрав в легкие побольше воздуха, Михал Михалыч радостно гаркнул еще раз:
— Идите к черрррту! — и, высвободившись из своей, теперь такой необъятной и не нужной ему куртки, захлопав крыльями, полетел прочь.