Думающий стихи. Роман
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 6, 2023
Продолжение. Начало в № 5, 2023
1. Ивану снился сон
Ивану снился сон, в котором он не спал, а ехал в поезде бог весть куда. Поезд шел и не шел: вагон, кажется (как во сне) раскачивала сотня лысых и голых по пояс пацанов. Они беззвучно ахали, беззвучно кашляли и беззвучно матерились: вагон ускользал из двухсот рук куда-то не туда, куда надо. Если вагон сдвигался влево, то и рельсы перемещались и ложились левее прежнего прямо под ребристые, убийственно тяжелые колеса вагона. Вагон был свежевыкрашенным железно-дорожно-бурой краской с прозеленью.
Колеса стучали даже тогда, когда поезд зависал над бездной дальнего следования — на руках бритоголовых оборванцев. Колеса выстукивали на равнодушный слух однообразный ритм. Однако Иван слышал в нем бесконечное число вариантов: если поезд шел по прямой, то под ритм легко ложилась музыка от Моцарта и Вивальди до Стравинского и Сергея Прокофьева. Чаще Ивану слышались мелодии Вивальди — «Июнь» и «Декабрь» («Времена года») и Рахманинова (концерт для фортепиано № 2 in C minor, op. 18). На поворотах, долгих и скрипучих, а также над мостиками и мостами в вагоне звучал железноколесный рок-н-ролл («Битлз», «Deep Purple», «Led Zeppelin»), на участках торможения слышался джаз, а иногда — опера. На остановках — долгих, почти вечных — звучала тишина. В эти минуты и часы тишины Иван видел, как Поэт, Мелодист, Гитарист и Симпатяга с барабанными палочками, беззвучно топая по сцене, сбегают с нее и не менее беззвучно поют «Girl».
Иван пытался представить лицо Танюшки (так она себя называла; Иван впоследствии шарахался от таких уменьшительно-ласкательных автономинаций всяческих Людочек, Наташенек, Светочек, Юлечек и прочих Машенек)… Лицо не появлялось: память и воображение боролись друг с другом — и Ваня видел не Таню, а лицо Анастасии Вертинской. Воображение побеждало память — и от этого становилось еще горше: на три года рвануть вон из дому: куда? — в военкомате спросили, не без улыбки: «Иван, ты окончил морскую школу РЛС, ты радист и все такое, где хочешь служить-то, а?..» — «Во флоте», — ответил не без заикания Ваня. Пожилой майор, фронтовик (уж больно планки орденские широко и высоко теснились на левой стороне кителя), усатый и с похмелья, — поправил: «На!.. На флоте!» — Ваня спохватился: «Да, на… Хочу служить на флоте». Усатый и боевой офицер вдруг мягко приказал: «Покажи ладони… Пожалуйста…» Ваня показал ладони — они были покрыты мозолями от весла шестивесельного яла, обрамленными заводскими, «трудовыми» мозолями. «Хорошо, — кивнул майор. — Пойдешь на флот. Номер твоей команды здесь на листочке (четыре цифры). Отчаливаем третьего ноября в 1000 от площадки военкомата. Видел площадешку перед входом? — вот оттуда и пойдем на твой флот. Ясно?.. Ну, тогда удачи, не опаздывай… Свободен».
Поезд летел, качаясь на плечах бритоголовых полей и рок-н-ролльных лесов. Тебя влекут бог весть куда. Ты в тоске. До слез. Но! — ты получил свое одиночество поезда, набитого призывниками; одиночество толпы, строя, колонны, подразделения; одиночество кубрика; одиночество оружия, спящего в баталерке; одиночества душевного; одиночества душевного; одиночества душевного. Одиночество такое — это не совсем одиночество. Ты вдруг, с болью в груди, понимаешь, что главное свое одиночество нужно заслужить страданиями. Отчаяньем. Волей выживать и выжить. Силой мыслить и страдать («Я жить хочу, чтоб…») — мыслить и страдать то, что немыслимо и нестрадаемо. Все это влечет тебя не к людям, но к уединению. Уединение и одиночество — не одно и то же, — но, сливаясь в одно целое, они и есть человек. Они суть человек и поэт. Поэт в чистом виде, гибельном и счастливом виде. Поэт как таковой…
Вот теперь ты точно один. И стихи идут иные — идут сразу сверху и снизу, по вертикали: в точке пересечения — ты, музыка и язык… Да, ты — дудка, дудочка. Но на тебе нельзя играть. Потому что на тебе уже кто-то играет…
Поезд плыл на чьих-то плечах в Егоршино, в сборный пункт призывников, откуда ты уже следовал до места службы. И все — под конвоем. Егоршинская пересылка в те годы (первая половина семидесятых годов двадцатого века) — это одно зданьице — коробка бетонная: внутри трех, а то и четырехъярусные (сварные) нары площадью 12 м х 12 м, с двумя лестницами-трапами. Один трапик полудохлый вверх и другой — вниз. Беспорядок, толчея, красные от слез, от водки, от недо- и пересыпа глаза полусолдат и полуматросов, постоянно орущий динамик (внутри барака и снаружи): «Команда такая-то строиться на плацу». Плац — зассанный и грязный от осени и заблеванного снега пятачок асфальта и еле видной белой чертой, организующей строй.
Спать на четырехэтажных нарах вповалку было невозможно — спали только те, что с водочкой внутри торчали здесь неделями, а то и месяцами… «Господи, как мы фашистов-то придавили с такой организацией», — думал Иван. В этой зоне бродили патрули. Шмонали всех. Даже на площадки лезли, чтобы потрепать денежных кавказцев. Но: подлость сменяется беспечностью; беспечность — подлостью. Закон простой. Он понимается за два-три часа. И ты быстро учился учиться искать уединение и краткую горькую свободу… В драки Иван не ввязывался, помнил свою левую: ну их на хрен, этих диких будущих бездельников, хапуг и вояк…
Целую неделю Иван и ему подобные кантовались на пересылке. Но однажды утром, в восемь ноль-ноль, по селекторному радио объявил сорванный криком и водкой голос местного подполковника: «Призывник Орлов Иван Васильевич! На построение! Твоя команда такая-то, направление на флот, мать твою (сказано уже в сторону, видимо, наливающему опохмелительный стаканчик)!.. Иван схватил рюкзачок-сидорок свой, слетел по трапику со второго уровня гигантских железных нар вниз и выскочил на волю: свет врезал по глазам — и небо, и прожектор. Он подбежал к линейке — и встал, повернувшись небритым лицом у бетонного барака (щетина-борода у Вани была иссиня-черная с сивым отблеском, а волосы на башке были русые, почти светло-русые, как у Печорина — чем Иван осторожно и втихую гордился). Номер флотской команды сменили, и Ваню теперь повезут не на Балтфлот или ЧФ (Черноморский), а на Тихоокеанский или Северный (так тихо, почти на ухо, сказал ему флотский старлей, парень высокий, крепкий и трезвый)… Через час Ивана втолкнули в вагон спецпоезда (снаружи пассажирского, внутри зэковского, с табличкой места назначения «СФ»). «Ну да, не Москва же или Питер… А жаль…» — подумал Иван и взобрался на верхний, третий, ярус-полку-шконку, черт поймешь… Он уснул сразу. Ехали долго. Две недели — на Кольский полуостров. Ваня бывал в Москве, в Ленинграде (Питере) и в других городах и городках — на соревнованиях. Чаще — метал диск. Всегда был в призах, иногда выигрывал. А вот в баскет выигрывал всегда: «Уралмаш» юношеский/юниорский громил всех…
Словосочетание «Кольский полуостров» тянуло за собой другие: «Баренцево море», «Финляндия и Норвегия», «Справа, на карте — Русский Север, или Архангельск, где расстреляли прадеда и прапрадеда в один позднеосенний большевистский денек; а также Вологда и, ближе к Кольскому, Северодвинск… География моя, красавица, поволокла бог весть куда и зачем…
Иван, засыпая, чувствовал свою убитость разлукой с родными и друзьями. И одновременно — тревогу; тревогу до боли в сердце: что-то случится. «Что-то случится», — стучали колеса. Он не мог пока вместить в себя стремительно расширяющийся мир. Но себя — настоящего, внутреннего, думающего стихи и музыку — он держал в себе крепко. Он вцепился в себя, думающего и страдающего, словно последний кусок жизни, расколовшийся, как льдина, — и теперь этот ледяной, теплый, жаркий и огненный овал льда тащил его за собой. Да, география меняется, но путь твой — с музыкой и стихами — остается прежним, неизменным и единственным.
Ты думаешь во сне, в котором ты не спишь: «Вот я и дома. На севере жизни моей. Жизни ужасной, толпяной, грязной, полупьяной, злой. Жизни теплой от блевотины пережравшихся будущих матросов Северного Флота. Жизни музыки твоей и стихов… Да. Да. Да, эту жизнь нужно оборонять, заслонять ее другой жизнью — человеческой — от человеков же, от их коллективных мыслишек, чувствишек, порывчиков, словечек, речуг и диких языков — симпатичных и родных тебе соотечественников… Ты любишь Тютчева и Лермонтова… Господи, они и не слышали имен этих, более родных, чем имя современной жизни, чем имя смерти, любви и гармонии…»
Вдоль вагона, в котором ехал Иван, и обратно кружили три сквозняка: один источал запах усталых, перепившихся, а теперь уже просто печальных, давно немытых мужичков, в которых превратились вчерашние парни; другой — казенный, воняющий машинным маслом, исписанной бумагой, туалетом, вечно занятым, едой, тоже казенной, не пахнущей едой — каша полухолодная с каким-то жиром, — жиром неведомых животных, инопланетных, убитых на двух великих войнах четырнадцатого и сорок первого года; третий пах креозотом: будто разрезали огромный железнодорожный апельсин, распахнули его — и носят теперь эти остро пахнущие дольки из конца в конец поезда, из сна в сон, из сна в явь, из яви в сон — и обратно; вместо косточек в этом ж/д апельсине ржавели гайки и болты, а еще он был грязно-черным веществом протухаюшего времени и гниющего пространства…
Если вытянуть шею, подобрать тело, как бы сжимая его в перекрученное осиновое бревнышко, опереться рукой о верхний край рамы вагонного окна, то можно было смотреть в незатянутую железную шторку часть окна на страну, которая оказалась — в черно-белом ноябре — очень одинокой (деревеньки, села, городки, хуторы, бараки и постройки для жилья на переездах и редких станциях), огромной и пустой. И если бы не леса, горы, возвышенности, реки, речки и ручьи, то можно было бы заплакать от тоски-печали и от страха, от одиночества и от любви к этой откровенной убогой стране, состоящей из нескольких построек — между большими городами — и необъятной, неоглядной пустоты.
Прощай (и здравствуй) немытая Россия,
страна рабов, страна господ…
Вот везут тебя из нищеты сквозь нищету в нищету… И эта нищета — часть твоей страны, которую ты призван (осенний призыв в армию, на флот) защищать. От кого?.. Не от господ ли? Не от водки? Не от равнодушного и веселого, хмельного существования? Не от себя ли самого?..
Иван смотрел в Россию, сквозь Россию, сквозь слезы и шептал:
Наедине с тобою брат
Хотел бы я побыть
На свете мало говорят
Мне остается жить…
Начало семидесятых годов двадцатого века: ни церквей, ни домов высоких…
А если спросит кто-нибудь
Ну кто бы ни спросил
Скажи им что навылет в грудь
Я пулей ранен был…
Тебя поцелуют в ноги сразу две пули — через год…
Я умер честно за царя
(слава Богу, не за Ленина-Сталина, а за царя-в-голове…)
Но плохи наши лекаря
(это точно: в полевых условиях)
Зато родному краю
Привет я посылаю…
Да — слезы. Но — никто не видит. Надо бы поплакать в себя — и Ваня перенаправил слезы — в сердце, в душу, в спинной мозг…
Отца и мать мою едва ль
Застанешь ты в живых
Признаться, право, было б жаль
Мне опечалить их
Но если кто из них и жив
Скажи что я писать ленив
Что полк в поход послали
И чтоб меня не ждали…
Отца своего Иван уже почти не помнил, но знал его хорошо: казачок-то видный был и Сталина любил, и бабу свою бил. Катю жалко… Она сейчас только о тебе и думает… Господибожетымой…
Соседка есть у них одна
Как вспомнишь как давно
Расстались обо мне она
Не спросит все равно
Ты расскажи всю правду ей
Пустого сердца не жалей
Пускай она поплачет
Ей ничего не значит…
Через три года Иван бросит Таню, которая, поджав губы, тащила его под венец, то бишь в ЗАГС… Да, тут полное несовпадение. Литература и жизнь, так сказать…
Соседом по вертикали (как птицы лежачие), занимавшим полку под Ивановой шконкой, оказался парень, небольшой, худенький, с вечно плаксиво сморщенным лицом. Такое лицо, если не точно это, Иван видел потом — уже на флоте несколько раз: будто человек этот — Илюшичев, Илюшин, Иляйкин или Илькунакбеков — был чем-то напуган навсегда. Напуган не тем, что происходило вокруг, не миром — а самим собой: болью, недосыпом, недомоганием, недолюбовью, недружбой и нежизнью вообще. Напуганный самим собой однажды ночью вдруг закричал, завизжал, заорал, завыл и запел: «Он убьет меня! У него нож! Он хочет меня убить!» И т. д. Прибежали сопровождающие, или морской, но сухопутный, поездной конвой. Ваню обыскали. Иван показал свой малюсенький складной швейцарский ножик, подаренный Колей. Нож забрали. Забрали и Ильчина. Куда-то увели. Один из морячков строго посмотрел на Ивана. Иван криво улыбнулся и, не опускаясь с полки, поставил кулаки себе на колени: казанки набитые, пальцы ломаные, руки длинные. «Сука, боксер… — Подумал пристальный и строгий мореман, — Спи давай, браток… Псих поедет в санитарном вагоне…»
Обошлось. Без мордобоя и мата. Без выбитых зубов, сломанных челюстей, пальцев, носов, рук и ног. Победила ночь. Ночь — это дружба человека со сном, сна со сном и человека с человеком, если они лба смертельно устали и готовы к немедленному отбою.
Иван проснулся от зычного, прокуренного навылет голоса:
— Ну, где он?! — капитан-лейтенант лет пятидесяти, видимо, не единожды разжалованный фронтовик вырвал из полумрака вагон-зака Ванино лицо, — это у тебя нога хрена короче?! А?! — каплейт долго смотрел ему в глаза — и вдруг улыбнулся:
— Вот твое холодное оружьице. Швейцарское? О-о-о, ножище! Штык! Десантный нож! Консервный нож морпеха! — Он положил складной ножичек (Колин!) в ладонь Ивана и, оглянувшись на морячков, сопровождавших его, произнес:
— Помните, морпехи высадились в Африке, а какой-то карась из них орет: «Ребята, только в негров не стреляйте!..»
Каплейт хлопнул изуродованной рукой Ваню по колену, торчавшему с полки.
— Я, сынок, капитан Арефьев, из тех, из декабристов. Я тебя запомнил. Пишись в мой список — повезу вас в учебку морпехов… Ты, это, только никогда не стреляй в негров. В Африке. Это — люли, а не носер, или «no, sir’ы!» Понял?.. — Он подмигнул Ивану и скомандовал:
— Пошли дальше! Одного своего нашли. КМС и перворазрядник по двум видам — это харашо… Эх, хараша была Параша, краше не было в селе…
Все ушли. Ваня полусидел-полулежал на своей полке, сжав в кулаке Колин ножик. Складной. Родной. Швейцарский. И вдруг сквозь сопение, храп, бубнеш и шепот призывников он расслышал — издалека, как из будущего: «Запомните. Орлов. Наш парень. Запишите. Нормальный боец будет…» На соседней верхней полке-шконке зашевелился парень. Огромный. С коленями, выпершимися в воздушное пахучее пространство «купе», как две башки, обтянутые штанами цвета хаки. Здоровяк, не открывая глаз, присел, вытащил точным движением пристенной руки из-под подушки цвета асфальта дохлую вареную курицу. По-прежнему не открывая глаз, великан скушал ее — в себя так, будто просто засунул ее — всю — в рот и проглотил. Куриные косточки, опять не глядя, он сунул под кусок асфальта, когда-то бывший подушкой. Прилег. Выпятил двухкамерный зад без таблички «Холодильник ЗИС (имени Сталина)». Вздохнул так глубоко, широко и высоко, что заскрипели вагонные перегородки. Иван улыбнулся — в себя — так, чтобы никто не увидел. «Хорошее парнище, — подумал он, — попадем в одну часть — подружимся. Буду читать ему стихи, петь песни, он будет плакать, плакать, плакать — и весь Северный флот замрет, призадумается, улыбнется и тоже заплачет, и тоже — в себя, чтобы Бог не увидел…»
Иван лежал на спине, подтянув пятки к заду, — колени упирались в вагонный потолок. Он опять улыбнулся: «И заживем мы, уроды, и послужим Родине (а в груди кашлянул ледяным выхлопом ужас), и, как говорят в рекламе «Розы счастья и шипы гинекологических заболеваний» не коснутся этого мира, — мира мужского, нестрашного, но тупого, заносчивого и брехливого…» Он стал вспоминать Таню, но вновь увидел лицо Насти Вертинской, Офелии Козинцева. Так и уснул — с Настей. Душа понимала, что ее обманывает этот призывник, стихоплет и мечтатель, фантазер, придурок и немтырь. Но душа знала, что произойдет, что будет дальше… Ужас — но не страшно. С тем он и уснул. И видел сон, в котором не спал, но стоял на скале над асфальтовым морем и шептал: «Быть иль не быть…» Или: поэт только «бывает», а не «бытует»? И здесь Ваня уснул — во сне. Во сне, многоуровневом, многонебесном — без земной тверди под ногами, упираясь холодной головой в ледяную твердь, которая звезд полна, — в бездну.
Иван проснулся сразу, вмиг, но — множественно. Он огляделся окрест — ничего нет: ни серого Баренца, ни скал, ни съеденной курицы в брюхе богатыря — она ожила и вылетела вон из спящего где-то в спецпоезде Саши-Володи-Сергея, вылетела сразу вся и отовсюду — из пасти, из ноздрей, из ушей, из глаз, — ниже, из всех отверстий и разверстостей, — вылетела и улетела. Иван повернул голову вслед за взглядом своим — и содрогнулся: холодно, голодно, пусто. Снег идет серый над серой твердью, отрываясь от верхней тверди, тоже серой и густой, как зрачок мертвеца. Иван лежал на сером снегу в серой пустыне, но не в плоской, как положено, а в сферической. Прямо над ним то ли стояла, то ли зависала в сером снегу, то ли опускалась вертикально, то ли возлетала, но — была, наличествовала, существовала, а точнее — воссуществовала Она. Она что-то говорила ему, уже, видимо, давно, а он, идиот, не слышал, немтырь глухой. Ваня прислушался к ее словам, к ее говорению, почти пению — в тот момент, когда поймал своими плачущими глазами ее глаза: «Помнишь? — Не бойся, ничего не бойся — ни толпы, ни гадов человеческих, ни бойни ночной в казармах, в кубриках, в камерах, в бараках… Ты иной человек — ты думаешь одновременно и в небо, и в землю, и в воздух, и в дождь со снегом, и в космос, где нет ничего и никого, кроме Бога, которого здесь называли и прозывают временем, пространством, холодом и пламенем, тишиной и песнью, пустотой и светом, прямой и обратной тягой гравитации, ненавистью и любовью, жизнью и Мной, жизнью и смертью, теплом и дыханием, льдом и растением, Духом и душой… Думай всегда — и пиши: с бумагой и без бумаги, с пером и без пера, долго и коротко, просто и заумно, холодно и сердечно — о том, что безвидно, бесшумно, невесомо; о том, что есть самое главное: о красоте, о ужасе, о гармонии, о гибели, о вечной жизни… О вечности не думай — она уже в тебе, потому ты и немтырь. Немтырь для всех тех, кто знает только язык голода, похоти, вражды, подлости и предательства. Для всех, кто предал себя…»
Иван проснулся, перейдя из одного сна в другой, третий, двести пятьдесят первый. Иван проснулся. Болели ноги, спина. Все болело. Особенно — душа: когда душа болит, становится легче быть собой. Ты всегда знал и знаешь, и будешь знать, что думать стихи — это любовь, когда не важно, кто с кем, кто где и кто когда. Когда не важно, видят тебя или не видят, слышат тебя или не слышат. Когда не важно, жив ли ты…
Ты наивен. Доверчив. Внешне открыт. Внутренне закрыт. Нет, захлопнут. Дверь в твой воображаемый мир захлопнута. Ты уже знаешь, что люди не такие, как ты. Но, несмотря ни на что, ты им веришь, доверяешь и доверяешься. И — попадаешь впросак: ты просто немтырь — вот и молчи. Думай и говори — в себя. Только в себя. Рано или поздно тебя могут услышать. Могут. Но — смогут ли?..
Иван — сквозь все свои сны и все свои яви — вдруг понял, что он — подполье. Словесность, изящная словесность, стихи, не зависимые от социальности и политики, сопротивляются показу, произнесению — не потому, что в толпе нет тишины — тишины, в которой — и не только в ней — появляются и живут стихи. Стихи — не для пресловутого читателя, издателя, критика, государства, образования и т. д., а стихи — для собеседника, может быть, далекого во времени, как это предсказывали Баратынский и Мандельштам. Время — разобщает. Вечность соединяет и роднит поэта и его, по Мандельштаму, провиденциального собеседника. Собеседника, который скрыт беспросветными временами социальности, политики и пресловутой истории человечества. Собеседника, который высвечен и освещен вечностью. Вечностью жизни, смерти, любви, культуры, красоты, и мысли. Ваня — Иван, Иван Васильевич Орлов — никогда не думал о славе, об известности (пахнущей негашеной известью), о деньгах, о ношении себя на чьих-то скользких и холодных руках. Ваня думал, нет — мечтал о создании такого стихотворения, от которого бы — лет через сто и даже тысячу — улыбнулся бы или расплакался бы «провиденциальный», «идеальный», «оптимальный», вечный читатель. Иван чувствовал в себе силу, возможность и неотвратимую неизбежность слышать, помнить и произнести нечто главное, прекрасное и одновременно ужасное, что спасет не перепачканные свальной и пошлой жизнью души. Или — душу. Хотя бы одну… Он бледнел — в себя и плакал — в себя, когда слышал в сердце тишину — сквозь грохот социальной и гибельной тишины, тишины лживой, пустой и безглагольной, — и глагольная тишина время от времени (о, снова это время!) произносила в глубине разума его, сердца и души страшные и неожиданные слова, словосочетания и фразы — так, как звучат в чистом поле и в темном лесу названия железнодорожных станций, переездов и остановок электричек: «ты умрешь три раза», «Иван Орлов — русский поэт», «Великое предназначение…» или: «И пустил себе пулю в лоб», «Она взглянула на него и не заплакала», «Расстояние до переднего края противника 700 метров», «Она взяла его за руку» и т. д.
Сначала ты чувствуешь в себе начало поэтической возможности быть — как болезнь. Потом — как бред. Затем — как выздоровление от мира сего. И наконец — как абсолютную свободу быть одновременно и смертным, и вечным, как волю вольную быть всюду и нигде, как духовную гравитацию, собравшую твое вещество и существо из квантов красоты, добра и света… Ряд заклинаний внутреннего (или — Ее?) голоса обычно завершался призывом «Лети впереди света»: то бишь будь тьмой и светом одновременно, чтобы наполнить пустоту — собой…
Потом опять явилась Она, и этажерка снов выпрямилась, укрепилась, напряглась и замерла: «Тебя убьют три раза, но ты не погибнешь; тебя будут мучить долго, но ты уйдешь от мучителей; тебя будут расстреливать семь раз и восемь раз всем строем расстрельщиков — семь раз промахнутся: пули ударят в бетонную стенку семь раз и обсыплют тебя сохлым цементом, мертвым песком и кремневыми камушками величиной с птичий глаз… Птицы тебя любят. Верь им. Доверяйся им. Самое важное и трудное для тебя — не разлюбить птиц. Они на этом свете — главные. Главные водители взгляда твоего… С этого дня ты будешь жить двойной, тройной, множественной жизнью. Ты теперь как матрешка, в которой живут меньшие существа, одна другой весомее, плотнее и темнее. Никто не будет видеть тебя — внутреннего, но многие будут чувствовать в тебе то главное, чего нет в них: мысль, красоту, дух. Вы все грешники. Но они истязают и убивают безгрешного. А потом обедают и умиляются своей безгрешности. Ты — убивал, убиваешь и будешь убивать себя. И чем больше ты себя убьешь — тем живее ты будешь…»
Иван вздрогнул — и этажерка снов его, уже пустая, без книг, — упала, хряснулась-хрустнула о вагонную палубу и рассыпалась сначала на отдельные деревянные косточки, а потом — в пыль… Прощай, большое одиночество, прощайте, книги!..
* * *
На Кольском зима. Северный флот — зимний, с коротким обилием ягод и грибов летом. Заполярное лето — это призрак погоды, который ты одеваешь в лето уральское, русское, африканское, индокитайское, ближневосточное или — в бледное и тонкое — балтийское…
Приехали. Довезлись. Дошли. Тысячи призывников помыты (мыло в бане — хозяйственное за 19 коп., огромный кус, — режется горячим ножом (делает это мичман) или ниткой-дратвой цыганской, коей прошивают унты, сапоги и валенки. Помылись. Переоделись. Охренели от ускорения времени и — одновременно — от замедления его до полной остановки. Посидели. Полежали. Оголодали — оголодали — оголодали (сухой паек — опоздал). Помолчали. Попели. Побазарили. Поржали. Кое-кто и поспал. Потом — построение. Все — юные матросы-матрасы перетасованы по новым командам, шифрам (цифры пятизначные) и построены по иной военной классификации: самые высокие и крепкие — в морпехоту; самые крепкие и невысокие — на подлодки; самые крепкие и среднего роста — в плавсостав; самые «бросовые» (термин банного главстаршины) — в моравиацию, в службы обеспечения, в хозроты, в автобаты и т. п. Построились. Подравнялись. Сделали на-пра-во. И голова готовой колонны тронулась. Через час ходьбы почти в ногу Иван осмотрелся: сопочное (сопки) заснеженное ночное пространство было освещено прожекторами, звездами и северным сиянием. Ужасом и невероятной, загадочной, божественной подвижной красотой северного сияния. Слезы стояли в тебе колодцем. Нет — колодезем. Шахтой алмазной. Ледяной. Черная и поэтому жирная колонна растянулась на километры, то попадая между сопок, то выползая к северному сиянию. От колонны отделялись команды черных людей — и исчезали за забором, в автобусах, в автомашинах (ЗИЛ-157, ГАЗ-66 и др.) или просто утопывали куда-то пешком и утопали в полумраке чужого снега, чужого неба и чужих долин, долинок и шхер. Огромный черный припорошенный снегом сентипид пожирал себя. Колонна пожирала себя. Пространство, колючее и злое, пожирало себя вместе с людьми.
Учебка располагалась в трехэтажном здании. Морпехота Ивана обитала на втором, проходном этаже. Три взвода почти по сорок человек (больше нормы, но с расчетом на убывание части личного состава, то есть по здоровью и по разным причинам негодности) — все большие, угрюмые (первые две-три недели) и обособленные… И вдруг через месяц, после принятия присяги («Я такой-то, вступая в ряды военнослужащих Советской Армии…») и выдачи полного комплекта форменного обмундирования, — все ожили, очнулись, начали выныривать из разлуки, из отторжения всего чужого, что окружало салаг; у парней начали проявляться глаза, кто-то уже мог улыбаться, и взгляды, поначалу сосредоточенные на себе, любимом, и направленные внутрь себя, вдруг освободились от напряжения и притяжения дома. И то — дело, добро: не три года на коробке и лодках, а два — да еще и морпехом. А это в общем-то неплохо и абсолютно железно. Изредка уже слышались новые, военно-морские шутки: «Держись за свою жопу — не утонешь!..», «Эй ты, младший матрос (такого звания на флоте нет) Волосатов-Волосков-Волосюк-Волосов-Волосенко и Волосиков!..», «Эй, моложавый и маложивой!..»; или — «Как сказал велихий сухопутный поэт Блямонт, “О, раздвинь свои бледные ноги!..”»; «Матрасня! Фотография — есть мгновенный след смерти… Чьей?!»; «Море течет в разные стороны, но не к дому…»; «Товарищ младший матрас и старший — тоже!..»; клятва: «Консервой буду!»; ответ на жалобу «Жрать хочу!» — «Откуси свой палец, пожуй — и выплюнь…» и т. д.
Парадная форма — морская — преобразила пацанов: они превратились в мужчин, крепких, сильных (все — спортсмены) и высоких. Ивану было легче (может быть, единственному): он умел жить одновременно внешне и внутренне, когда душевная жизнь (сочинительство, думание мира, Бога, стихов, красоты, смерти и жизни, любви и ужаса) не всегда внимала физическое; когда метафизическое чаще касалось онтологии и бытия, нежели социальности и быта — любого: служебного, человеческого и ролевого, наигранного, не исконного, а в большей степени поверхностного. Здесь, на флоте, неожиданно для Ивана его художественное сознание стало уважать прагматику военного дела, тренировок, «флотского спорта» и боевых забав, пахнущих порохом, соляркой и мужским потом, на основе плотного соприкосновения живого и смертельного, гибельного, опасного, страшного, но не ужасного, но необходимого — не позволять никому обижать наших матерей, отцов и детей. Родину — не обижать.
Люди взрослеют — в разные стороны: кто-то в себя, кто-то наружу и наружно, выискивая тех, кто послабее, чтобы показать свою свежую, юную, туповатую и демонстративную взрослость. Кто-то остается — и внешне, и душевно ребенком: он ждет дембеля с первых минут призыва. Кто-то просто живет по-мужичьи, по-бычьи, радуясь регулярной кормежке, теплу, постели, одежде и постоянно кричащей тишине окрест. Но есть и такие, кто пришел сюда, в кубрик, в Заполярье, в уставную жизнь (с преступными и хулиганскими, дерзкими, почти блатными ночами: блатуют обычно «старослужашие» сопляки, подловатые, кучные и трусоватые герои до первого тычка кулаком в нюх, до первого мрачного взгляда салаги, в котором легко читается: «Убью… Еще шаг, звук, пук — убью…»), в жизнь не военную, но уже воинскую взрослым человеком с глазами (и душой) ребенка, мальчишки, пацанчика, но не «сынка» и не «ссыкуна».
В этой сотнеголовой толпе учебной роты Иван заметил только двух матросиков: Володю (огромного парнищу из железнодорожной перевозки-передержки для призывников, собак и прочего зверя) и Юру, деревенского парня, игравшего на гитаре так, будто его только что приняли в группу «Биатлесы». Самоучка. Его все уважали, Вову — боялись, значит, уважали тоже, но не за музыку, а мощь жизни, которая распирала Володю — до улыбки на его туповато-умном лице, особенно тогда, когда он спал и храпел так, что верхняя койка из двухъярусного комплекта взлетала до потолка, билась об него, заваливалась всегда влево и обрушивалась, но как-то осторожно, стараясь не разбудить Вовку. Ваня был самым молчаливым морячком, «морпех-мячиком», в этом коллективе вечно голодных, отчасти тоскливых, отчасти крикливых и немного истеричных, но на глазах мужающих парней. Его явно побаивались: он часто, нет — скорее, редко — в скудные минуты «личного времени» (времени, которого, как считал Иван, просто не существует) что-то записывал на листках тетрадных, перечитывал написанное — и, скомкав измаранный почеркушками листочек, бросал его в печь — в огромную голландку, в ее крохотный зев, куда каждый час дневальные засыпали ведро угля. Иван часто стоял — один — у зарешеченного окна (в здании — четыре оружейных комнаты, «оружейки») и смотрел на то, какой разный здесь снег: от манной крупы до снежинищ размером с учебную тетрадь, от непробиваемого ногой наста до снежных переметов, которые пересекали дорожки, плац и все на этом свете и месте огромными Моби-Диками, белыми китами, неубиваемыми никем и ничем. Он не смотрел телевизор — его тошнило от спектакля, который устраивали командиры (Ваню не назначили ком. отделения из-за сильнейшего заикания): свободный дневальный открывал фортку и гнал от телевизора веником — вон из помещения помехи.
Люди растут в разные стороны: одни прут и прут вниз, в грязь, в пыль, в сор, в дрязг: обмажешься там грязью, подсохешь — весь, глиной и прилипшими к ней травинками — и лежишь, как чувак в кувшине, протухаешь помаленьку — долго ли коротко до другого кувшина — последнего, деревянного. Другие растут в стороны близко к земле, как полярные деревца и кустарник — жмутся к камням замшелым и думают: «Ох, я почти в небе…» Третьи вообще никуда не растут: приникают к телевизору, к другому СМИ, кушают, кушают — и засыпают навсегда, сытые, здоровые и счастливые, окруженные подобным себе, отпрысками. Некоторые вообще никогда не растут. И только единицы поднимаются по вертикали — вверх, вверх, вверх — и в себя, в себя, в мир, в пустоту, в свет и во тьму. Они стоят себе в чистом, голом, безлюдном поле — смотрят на свои изношенные башмаки, — и видят звезды и смотрят, как по небу полуночи ангел летит…
(Иван вспомнил себя, пятилетнего, и бабушку Наташу: за окном — дневная темнота, сине-серая, грозовая; молнии ломают себя, как хворостины, о чье-то колено — ясно чье; ливень подходит, а пока хлещет он по палисаднику с калиной, по деревьям, заборам — хлещет ливень сухой, без воды, как зимой или высоко в горах; июль — а в полдень черно и страшно; вдруг в распахнутую форточку влетает золотой, чистый до белого, дрожащий и судорожно подергивающийся шар, шарик, как моток золотистой дратвы с кулак, но уже взлохмаченный и более чем живой; он движется ровно посередине стен, не выше и не ниже, и вдоль стен, огибая иконы, этажерку с книгами, комод с горкой, открытый стеллажок опять же с книгами, ножную швейную машину «Зингер», старинную, с литыми ажурными, почти кроватными ножками и спинками, тоже заваленную книгами; он подлетает к женщине и ребенку, как бы присматривается к ним и движется дальше по периметру комнатки, добирается до огромного фикуса с весельными, загробными, твердыми, лаковыми листьями темно-зеленого, почти угольного цвета; он как бы удивляется огромности листьев фикуса, пятится к бабушке и Ване, замирает — и в это мгновение в комнату входит дед Иван; шаровая молния темнеет, краснеет и надувается, но дед не дает ей лопнуть, взорвать и убить здесь все живое — он вытягивает руки вперед, ставит ладони так, как волейболисты в прыжке под сеткой делают блок летящему мячу, — и выталкивает огненный шар в форточку — вон из дома; шар не успел опомниться, как оказался на воле — хлынул дождь, и шарик, напоровшись на крепкие, узловатые ветки калины, с треском взрывается, форточка захлопывается — сыплются осколки разбитого, лопнувшего стекла…)
Телевизионные помехи, выметенные веником в форточку, в небо, тянутся ввысь, к северному сиянию, где кучкуются в голубой шар — в объемный «телевизор» ангелов: они, видимо, тоже смотрят хоккей, футбол и прочую легкую атлетику… Иван вдруг начинает — внутренне — закипать. Он вдруг подходит к подиуму, на котором стоит телевизор — и вырубает его. Потом спокойно смотрит в очумелые глазки командиров и их прихвостней. И — вдруг — запевает (когда Ваня пел — он не заикался):
Пере.б я всю деревню
повели меня на суд
впереди гармонь играет
сзади е.аных несут…
И сразу за первой частушкой затягивает уралмашевскую блатную:
…И вот ведут меня на суд
А судьи му.ями трясут
Кошмары понял кошмары
понял кошмары…
И еще:
Сижу на нарах
как короли на именинах…
Иван пел негромко, но сильно и тонически точно, без хрипотцы, но с явным тюремным акцентом. Володя и Юрка подошли к певцу и прикрыли его с тыла и флангов. Все — одурели, но молчали. Потом начали вставать с баночек (с табуретов) и разошлись… Дневальный выставил баночки в ряд. Хмыкнул, посмотрел Ивану в глаза — и подмигнул.
Иван подошел к окну, чувствуя на себе взгляды морячков, а особенно Вовки и Юрки. Он встал лицом к зиме и спиной к миру людей, к Северному флоту и всем ВС СССР. Он стоял лицом к себе и плакал в себя: скотина ты, Ваня, скотина… По загривку пробежал озноб. И он увидел свою жизнь — одновременно внутри и снаружи — всю: от первого своего рождения в роддоме горбольницы № 14 Уралмаша до второго — до осознания того, что ты оказывается думаешь, говоришь и молчишь не как все твои родные, близкие и приятели; от первой своей смерти (прочтение «Демона» Лермонтова) сквозь остальные, «промежуточные», краткие и долгие, страшные и ясные, очищающие душу (бывший отец, бывший мир, пустой и милый, грубый и гибельный, счастливый и горький), сквозь приходы к нему во сне-наяву Ее, сквозь свое исчезновение в словесности, изящной и уродливой, одномоментной и вечной; в нем постоянно вызревало некое единое целое жизни-смерти-любви, — жизнь ты проживаешь, смерть ты терпишь — перетерпливаешь и умираешь — да, ты умираешь смерть, — любовь ты любишь, ты живешь, любишь и умираешь во всех ТВОИХ мертвецах, и мертвецы твои живут, умирают и любят тебя — в тебе; они живут в тебе, рожденные и нерожденные, умирающие и умершие, воскресающие и воскресшие, любимые и любящие… Ты и они (и Она, и она: жизнь, смерть, любовь) — это твоя внутренняя цензура, убирающая с глаз долой, из слуха — в тишину и из души в ближнюю пустоту этот опустевающий окрест тебя мир. Такая внутренняя цензура есть совесть. Совесть как способность и возможность, и необходимость видеть себя, свою жизнь, смерть и любовь, со стороны, нет, со всех сторон и с главной стороны — отвесной, вертикальной. О, кто ты и что?! О, как ты живешь?! Твоя словесность не слишком изящная, но она входит в твою совесть, в твою цензуру — и твои совесть, нравственность, честь и достоинство — это не пространственные и не временные рубежи (пресловутый Рубикон), а истребители человеческих низких, бытовых, прагматических многих правд; они суть движители «истинной правды» (не «общей» и не «общественной», а божественной), или — просто истины. Истина непознаваема, невыразима, но — ощущаема так мощно, что с голубых елей вокруг плаца игла сыплется. Игла упала — и пропала, но нить осталась… — держит душу на весу.
Ты попал на чужбину — в пределах своей страны. Земля Кольская чужая не потому, что она не Уральская, а потому что люди окрест чужие. Лица полуславянские («в каждом русском живет татарин»), финно-угорские, тюркские, монгольские, кавказские, закавказские, реже германские и еще бог знает какие. Всех их объединяет одно качество — дикость, которое проявляется как неблагородность, невежество и невежественность, нечестность (или бесчестность). Где вежество и честь? Где благородства чин? Где словесность? Где нравственность? Где религиозность? Где милосердие и проч., проч., проч. …Прочь отсюда: все перечисленное заменяется идейностью. Идеологией коммунизма, то бишь позитивизма безмозглого, когда познание отрицается уже совершенным, сделанным, излаженным… Где товарищество? Где дружество и дружественность? Где доброжелательность и добролюбие? Все это замещено «единым порывом» и «всем народом», тянущимся к каким-то загадочным «свершениям». Где книги? Здесь нет библиотеки. Ты знакомишься с офицером, с капитаном Печерским (вернее, он с тобой знакомится), и просишь его принести книгу или книг, лучше девятнадцатый век, а еще лучше — стихи Жуковского, Боратынского, Тютчева, Фета и, конечно, Державина, Пушкина и Лермонтова, а еще Шекспирова «Гамлета», а еще… ты думаешь: Печерский, Печорин… Плакать хочется… Ленин, Троцкий, Сталин и иже с ними, их дуболомы, уничтожили дворянство, интеллигенцию, купечество, студенчество, мещанство, а главное — для России — крестьянство, — и теперь на этих лодырях компартия из-под палки строит победивший социализм (достроенный, выстроенный, перестроенный), разочаровавшись в ненагрянувшем и негрянувшем и грязноватом коммунизме. Испачкало за семьдесят почти лет (после 1917 г.) все. Ракеты — космос — Гагарин? Ну да, за счет России, но не Москвы. СССР — не Москва, а остальное — Россия, Удмуртия, Кавказ и т. д. Убили царя. Вместе с семьей. Ах, молодцы! А Гитлер бил нас два с лишком года. Десятки миллионов — Ленину, Сталину, столько же — Гитлеру… Ты думаешь: все? — конец света? конец всему и всем?.. Нет! — слово. Есть слово. Оно и спасет нас, нашу страну и эту планету. Уже не однажды спасало. Ну и напоследок спасет. Нас спасут буквы. Меня спасут буквы. Письменность. Словесность. Особенно — художественная, изящная…
Ты вспоминаешь разговоры и споры, еще школьные, юношеские: «Декабристы десятого «А»», — так ты называл одноклассников и себя. Да, декабристы, народники, социал-демократы и прочие озабоченные черным тщеславием люди, которые привели к власти полуграмотных и полупьяных пролетариев, которые за семьдесят лет превратились окончательно в безграмотных, в бездушных и пьяных товарищей N, N, N.
* * *
Володя, Юрчик и Ваня дневалили. Дежурным по роте был красавец армянин Самвел Микаэлян, бывший балетный, ныне морпех, побывавший в трех командировках и получивший пулю в ногу. Он был молчун, книгочей (скоро они с Иваном подружатся, читая те книги, которые удавалось достать Самвелу: классика, книжки журналов «Иностранная литература» и специально для Вани выпуски возобновленного издания Горьковской «Литературной учебы»). На гражданке Самвел был в труппе Ереванского театра оперы и балета (где он, по его словам, не.ерово прыгал, скакал и размахивал деревянными мечами, сухими пальмовыми ветвями и гордо вздымал башку то в шлеме (золотом), то в короне (золотой), то в венце (золотом); все шло хорошо: в 25 — заслуженный, в 30 — народный артист Армянской ССР, а то и СССР; но как раз в день своего двадцатилетия Вася (так звали друзья Самвела, который мало с кем дружил, а вот с Ваней они закорешились) случайно убивает чувака в ресторане — ногой, и отец прячет его на Северном флоте…
Ваня отдыхал после вахты. Проснулся от шума знакомых, но не мальчишеских, а взрослых голосов: очнулся, сел — и узнал, как говорили здесь, по базару, тембру и темпу речи легкие и уста капитана Печерского и еще одного, но капитана-лейтенанта (моремана) — боже мой! — Арефьева, вернувшего ему Колин швейцарский ножик в железнодорожной перевозке… В полумраке казармы-кубрика (2.40 ночи) к спящему на койке Ване подошел Володя: — Вань, там офицера в баталерке — Печерский и еще один, каплейт, кличут тебя, грешного. Дуй туда. Ваня вышел из кубрика: на тумбочке стоял, как положено дневальному, с ножом и пистолетом, Юрчик — он скорчил корешу рожу и мотнул башкой на дверь баталерки. Ваня стукнул в дверь дважды. Дверь открыл Самвел, затем он отодвинул в сторону складную решетку, за которыми открылись ряды карабинов, автоматов, подсумков, десантных ножей и прочей прелести, включая гады (ботинки рабочие), кеды, сапоги, валенки, унты, бушлаты, шинели, бронежилеты, бухты шнурков (концов) разной длины и разного диаметра, топорики, лопатки, стол — за ним два капитана, на нем бутылка, фляжка, трехлитровая банка соленых огурцов, вилки и одноразовые картонные тарелки, три сухих пайка — боевых, неординарных, а также лаваш — огромный, проломленный, как мексикошная шляпа (это Васе Люда-хлеборезка испекла) и папки с личными делами учеников-морпехов, морпехчиков и многое другое.
— Разрешите, товарищи офицеры, — шепотом рявкнул Иван.
— А, Орлов!.. — каплейт улыбнулся, — и Ваня узнал — еще раз — теперь уже воочию Арефьева.
Печерский встал, вышел к Ване:
— Спал?
— Так точно.
— Крепко?
— Не-е-ет. Крепко — не умею.
— Молчи-молчи под койкой не обнаружен?
— Никак нет, слава Богу… — заикаясь и внутренне содрогаясь, произнес полушепотом Ваня. («Молчи-молчи» — это офицеры политчасти, политотдела, политуправления, то есть современные [в семидесятых годах] СМЕРШ.)
Арефьев бормотнул:
— Молчи-молчи… Молчи-молчи… Да. Мочи.
Все слабо хохотнули.
— Ладно. Аврала нет. Деж по части — старлей Бойко, хороший парень. Наш. Смершу не пройти…
Сидели почти до подъема. Выпивали. Ваня — как салага — не пил, но слушал и радовался людям — живым, умным, бесстрашным и веселым, а главное — честным. Самвел по просьбе товарищей офицеров (он был с ними на ты и обращался к ним по имени «Сергей», «Серёга», «Серёжа» — к Печерскому и к Арефьеву — «Иван/Ван Иванович/Иваныч» или просто «Иваныч»), рассказывал, кхак кхарашо в Армении и кхакой божественно вкхусный кханьях «Ахтамар». «Ах-ах-ах-ах-ах-тамар!» «Царица Тамар… Опять Лермонтов», — подумал Иван и рассмеялся.
— Молодой человек, что ржем? — спросил с полуобидой Самвел.
— Вася, ах-ах-ах, какой красивый, прелестный и соблазнительный Тамар: ах-Тамар, да?
Все вполголоса хохотнули. Иван отметил: у Печерского три боевых награды (по колодкам на груди), а у Арефьева — семь!.. Фронтовик… Видимо, разжалованный или пригрозили — за язык острый, за волю, гуляющую в зеленых глазах. А ведь ему за пятьдесят… Почему не гонят на пэнзию?.. — Самвел, пойдем покурим? — Печерский и Макаэлян вышли из баталерки-каптерки-оружейки и свернули по коридору направо — в умывалку, огромную, кафельную с пятнадцатью раковинами по правому борту и десятью толчками — по левому. Иван Иваныч встал, прикрыл дверь. Вернулся к столу. И, глядя Ивану в глаза, заговорил:
— Иван Орлов. Орлов-Черминский. Дед — Иван Иваныч, кузнец. Окончил Харьковскую гимназию в 1917. Прадед — Иван Иваныч Орлов-Черминский, генерал от инфантерии, расстрелян в 1922 году вместе с прапрадедом Яном Иванычем Черминским, Орловым тож… Так?.. — Ваня кивнул. Лицо его схватилось, натянулось, затвердело, как цементная стяжка… Арефьев вдруг улыбнулся и протянул ему узкую, неизуродованную ладонь через стол — Ваня пожал ее — своей небольшой, но пошире, с прямыми ровными пальцами рукой.
— Иван Иваныч, в чем дело-то?.. Это, видимо, уже не секрет (Иван говорил медленно, почти напевал, чтобы не заикаться).
— А в том дело-то, Ванюша, что я тебе прихожусь троюродным дядькой по Орловской линии. Такие, брат, дела… Я командую штурмовой ротой МП. Если все пойдет у тебя и у меня нормально, возьму тебя к себе. Не против?
Ваня дрогнул, преобразился в Ивана, встал — руки по швам:
— Сочту за честь, товарищ капитан-лейтенант!
— Вообще-то, капитан. Был когда-то кап-два (капитаном второго ранга) — стал каплейтом, сейчас буду просто капитан, а завтра — майором: стали звездочки на погоны возвращать…
Ваня вдруг быстро и без промаха в стакашки налил водки Ивану Иванычу и… себе.
— Давай-ка, Ваня, я дерну двойную парцайку. Тебе пока рано: вон в иллюминаторе темно. — Иван Иваныч Арефьев легко долбанул двойную. Ваня глянул в окно — там шевелился снегопад: белая, нет, светлая, нет, серая, нет, нечерная тьма, как бурый дурной уголь, которым отапливался весь Кольский полуостров.
— Ты пишешь? — спросил Арефьев, — стихи?
— Да, Иван Иваныч. Сами они как-то приходят. Не знаю — как. Я такой вот носильщик языка, перевозчик оттуда (Ваня ткнул указательным пальцем в потолок — не достал) — сюда, к нам.
Арефьев закурил. Прямо в святая святых — в баталерке. Ваня открыл до упора глаза в удивлении, в изумлении, но — одобрительно.
— Стихи, Ваня, это — чудо. Это тебе не хрен собачий, а хрен собачачий. Наши Орловы-Черминские, и Арефьевы тож, — писали через одного, через поколение. Так что, как говорят на флоте: не ссы глазами, морячок. В этой жизни каждый и всякий имеет право быть подлецом, хамом, дерьмом, трусом и все такое. И — бывает. И — бывают… Поэтом, наверно, смею полагать, нужно быть. Сразу. С ходу. Кровно и божественно…
Вернулись Печерский и Самвел. Скоро деж-по-части начнет обход. Сегодня дежурит юный старлей Ваня Тюрин… Иван рассмеялся… Арефьев хохотнул (будто услышав Ванины мысли):
— Да, три Ивана в одной баталерке: Тюрин, Орлов и Арефьев — многовато. Избыточно.
Иван ушел в роту досыпать. Офицеры отправились к Тюрину. Самвел поменял дневальных и прилег, не раздеваясь, в форме парадной, с ножом и пистолетом на свою, соседнюю с Ваней, койку.
Снег валил без остановки, как поезд с неба, если смотреть в предутреннее окно. И Ваня медленно побрел вверх — сквозь поезд — к свету.
Свет бывает разный. Природный, вечный и краткий, слабеющий, искусственный. Свет живет, как дерево: корни — ствол — ветви. Корни его — тьма, пустота и нежная, но мощная, родительная и гибельная сила гравитации. Ветви его — горизонтальны, наклонны и вздыблены, брошены в небо. Ствол его — это главный свет, родовой, несокрушимый, таинственный, вечно растущий, как Бог, как Чудо, как Дух, как вечность и бесконечность, как душа… Душа Ивана подвзлетела и трепетала в себе и вокруг себя, вилась вокруг ствола света и поднималась все выше и выше. Он чувствовал себя частью этого ствола, как дед его и прадеды, как Катя, как бабушка, как Коля, как братишка младший (брат-братишка-братан). Свет Ивана всегда ощущал в себе тройное натяжение гравитации рода, любви и поэзии. Сердце, кровь, душа, неизбывная словесная мука — все это есть бытие, жизнь, Бог и чудо. Тяжелая и легкая невесомость такого полета, непрерывного и ровного, — вверх, вверх, вверх — создавала постоянное напряжение ума, мысли, сердца, чувства, души и веры в доброе и творительное, страдательное и светлое, как почти невидимая радуга ночного снегопада. Тело твое — здесь в Баренцовых шхерах, но душа твоя всюду и всегда.
* * *
Снег убирали — лопатами — ежедневно: он летел и летел так густо и постоянно, словно просто лежал в воздухе, в небе, в глазах. Работа со снегом — это сплошное подражание песочным часам: бог сыплет-сыплет, а ты переворачиваешь с головы на голову две сообщающиеся стеклянные колбочки: минута, две, три — и целый день, и целый век, и целая вечность. А снег все лежит и лежит, красавец — на плацу, на тротуарчиках, на дорогах, на тренировочных площадках, на крышах казарм, бани, штаба и камбуза на двести человек одномоментно, на матросской чайной, на военторгашке (финский барачишко с военным барахлом внутри и огромной женщиной за прилавком — Клава, мать семи девочек от неизвестных отцов), на плечах, на черных форменных шапках, на ресницах и на редких растениях, онемевших до весны. Убирали снег весело: с матом (если не было рядом офицера), с частушками (было много деревенских парней), с песнями и даже с оперными ариями вроде «Контрапупизм — это бич народов…» и «Тореадор, съешь помидор…» на музычку сухопутного Бизе… Бросаешь снег лопатой (фанера + черенок), а снег бросается тебе в лицо, уже измельченный встречным ветром: куда ни повернешь — всюду встречный ветер, работающий, как центрифуга, в пределах бетонного периметра учебной в/ч, номер такой-то. Старшина роты, по прозвищу Ультиматымыч, ставил задачи-ультиматумы ультимативным тоном. Это был пожилой добрейший человек, фронтовик с паркинсоном после контузий, ранений и флотского спирта (авиационного: спиртом опылялся самолет, чтобы не обледенеть в полете, в страшной, уже почти безвоздушной стуже); от этого спирта слепли все: и фронтовики, и боевые офицеры (участники «командировок», например в «Арабию», в Индокитай, в Африку и в другие неведомые места перегревшихся международных отношений), и старшины-сверхсрочники, и все-все-все, кто промерзал на заполярном ветру. Здесь все щурилось: и снег от своей белизны, и белизна от света прожекторов, и прожектора от слез в военно-морских глазах, очах и буркалах, — и автомобильные фары снегоуборочных «Роторов», бульдозеров, и человеческие фары («два матроса из штрафбата заменяют экскаватор»), и моряцкие рты, уста и хавальники, когда морячки шнуровали рты лапшой на камбузе, — и небо, ознобленное собой и ледяной землей…
Ване казалось, что слышит (в пурге, во вьюге, в снегопаде и в с-неба-паде) мысли людей, машин, валенок, обморочных кустов, — он содрогался от одной безумной мысли: «я — телепат», пора телепать отсюда в курилку утепленную — в финский домик — барачик дощатый, насыпной, где можно оттаять, просморкаться, втихушку хлопнуть сотку водки, выкурить три сигареты подряд, — и назад, вон отсюда, — вперед в огромное тело снега — трезветь и думать, думать, думать… Флот — это плавучий и плавуче-летучий, гигантский тройной город-поселок-село-деревня-мегаполис: берег-море-небо. Ледово-снежный белок схлопывал, закрывал и проглатывал крохотный желток солнца, которого в течение полярной ночи просто не было: нигде и никогда… Вовка с Юркой, сдвоив свои лопаты, катили снежную волну к обочине дороги с диким криком: «Вперед за Сранцию!!!» — Внешнее не веселие, но увеселение процесса военно-морской жизни постоянно упиралось в матереющее внутреннее одиночество и в пуленепробиваемую тоску по дому, по Уралу, по родным, в главное — по любви. Письма от Тани (частые и пустые, однотипные и бесстрастные) радовали, но эта радость была поверхностная, очень тоненькая, как пленочка молочной влаги от дыхания на зимнее промороженное стекло казенного окна. Казенная жизнь не угнетала, но унифицировала и размывала все индивидуальное, когда умный, глубокий человек «врастал в коллектив», вдруг превращался в полного идиота, идиота, полного пустотой. И это не та жизнь, которая мечталась и предвиделась. Это все равно что читать газету задницей, как знаменитая Роза Кулешова из Свердловска, которая читала газету, сидя на газете с завязанными глазами — заднице глаза не закроешь. Психологический уникум. Фокус-покус. Как социальные феномены фокус-покусовского типа. Любой социум — это игра, цирк, эксперимент. Выражаясь по-уралмашевски, «фуфло». Зоркозадое ясновидение — фокус природы и психолога, известного ученого, с которым Иван через несколько лет будет пить пиво с водкой в пивнушке рядом с университетом. Губительное, гибельное и веселое, оптимистичное состояние общества, уподобляя личность растению компактному, вдруг выставляет цветочные горшки с человеческой геранью на зимний балкон, на мороз — цветы замерзают, но корни — некоторые, их совсем немного, — засыпают в своей глубокой недоступности до оттепели, до первого осязаемого солнца, до света, нагревающего все на свете.
Ты пашешь снег, как большие противолодочные корабли (БПК) пашут море до дна — и железом, и эхалотом, и радаром, ты машешь лопатой и снегом, который — против ветра — распускает сивые кудри воды, ледяные и мягкие, и Бог видит твои снежные вееры, крылья, взмахи и вымахи, ты смеешься в курилке, катая губами пустышку сигаретного/папиросного бычка, ты смеешься, потеешь, зябнешь, промерзаешь — в самом центре людей, флота, Заполярья, снега, бурана, пурги, метели, повсюдного ветра — и молчишь, и твое глубинное одиночество проигрывает в твоей голове, в сердце и в душе «Июнь», «Июль» и «Декабрь» Вивальди (в исполнении итальянцев — любого камерного оркестрика, но только не англичан, не немцев, не французов и не русских: итальянцы — боги музыки!); одиночество и память меняют пластинки: вот «Beatles» — «Girl», «happiness» и «Michele», и «Dear Prudens», и «hey Jude», и ранние «Deep Purple», и великие «Led Zeppelin» — все англичане, вишь ты, отыгрались на роке, рок-н-ролле и блюзах… А потом Бах, фуги и скрипичные концерты («Concerto Grosse», ох), Бетховен — весь, Чайковский («Щелкунчик», фортепианные концерты), Рахманинов — весь; и опять — Чарли Паркер, юный Элтон Джон (его «For A Funeral…»), и — о, черт побери! — снова «Stairway To heaven» Цепеллинов, и — повтор, повтор, повтор — в голове, в сердце, в душе, а после лопаты, после тренировок (стрельба, кроссы, рукопашка, бой в броне, бой с брони, бой за броней, бой в окопах, обкатка танком, высадка с коробки на твердое, парашют, парашют, парашют, бой «штыковой» — нож, штык, лопатка, стрельба из всех стволов, стрельба во тьме, стрельба лежа на спине по-македонски, по-турецки, по-сербски, по-русски, по-уралмашевски, наконец, после усталости — гитара, две, три — «Stairway», «Лесенка» — минут 30–40, и все лучше, точнее, ровнее и вдохновеннее. И — никаких, на хрен, песняров, самоцветов, пламеней и голубых гитар с магомаевыми, кобзонами и хорами им. Александрова. Бедная советская эстрада — навсегда: фуфло. Настоящее — не на сцене, а в душе. Не печатают, не исполняют — клади под подушку, в стол, в сердце. Жди. Жди всегда. Жди после смерти: под подушкой культуры — бездна, она и вывезет и вынет на свет Божий, и потрясет, как Вивальди, Боратынский, Мандельштам.
Счастье — это когда ты сидишь один, у окна, на баночке-табуреточке, поглядывая сквозь стекло на снег — он уже прибрал землю к рукам своим, прибрал и поместил ее в себя. А ты разглаживаешь-поглаживаешь страницу книги или журнала, или тетради своей так, как разглаживают зеркало, как разглаживают лицо, отразившееся в нем — все, что в нем сейчас существует…
Зима подошла, не кончаясь, к заполярному маю. 1 и 9 мая матросы расхаживали, умирая от привычки работать и работать, от возможности ничего не делать, но — уже в бушлатах и бескозырках (это внутри периметра в/ч). Беспокойно важные, они курили где попало, но в рукава. Смеялись. Но без разговоров и обычных шуток — слова кончились, речь кончилась, язык кончился: весна. Скоро выпуск из учебки, из одной неволи — в другую, может быть, более вольную несвободу. Все видели, как в спортзале толпились морпехи: в Арабию (так произносилось все, что относилось к Египту) — Куда? — В Арабию. — Удачи! — Ага (и — испуг в глазах, веселый испуг — у отвечающего и грустный — у вопрошающего).
Экзамены прошли и вышли вон — из головы, из учебки, из белокирпичного снега. Иван был в лидерах. Но — заикание… Значит, будет «исполнителем», не дирижером. Оставалось последнее испытание: марш-бросок с полной нагрузкой («выкладкой») и сразу за ним — кросс на выживание — кто больше, дольше и дальше пробежит, убежит, добежит, — тот победитель.
Марш-бросок — кросс, и — все что угодно, только не смерть: терпение — терпение прежде всего смерти, обессиливания и задыхания, это как в баскетболе, когда играешь сорок минут без замены (время «грязное» или сорок минут «чистого времени»). Марш-бросок — это время, смотанное, придушенное, сжатое в клубок, в нем три нити из овечьей шерсти — белая, черная, серая, то бишь физика, метафизика и нечто, мерцающее между ними, — серое в шершавых искорках и золотистое от пота и слез. Это уже нечто иное, это — интрефизика, «междуфизикаметафизика». Жуть. Белое — сила. Черное — изнеможение и смерть. Серое — свобода от жизни и смерти, воля думать, вспоминать, воображать — на бегу, на ходу, в падении, ползком, на четвереньках, приподнявшись, но согнувшись — и, наконец, выпрямившись, как деревья в лесу и небо в сорокаградусные уральские морозы, как снег и звезды в пятидесятиградусные Шатровские стужи.
Собирались недолго: комбез, щитки на все сгибающееся в конечностях, ботинки горные с шипами — окрест и всюду ледяной снег и наледи рыхло-твердые, длинные, как мокрая майка центрового из баскетбольной команды, еще оружие, боезапас, пайки — горный и боевой, два ножа, топорик и проч. Ваня прихватил малюcенькую фляжку со спиртом и три заначки спичек, а к ним пачку махры и «Комсомольскую правду» — тлела она в самокрутке мягко, медленно и важно, а также шнуры-концы и прочая горно-морская амуниция. Колин швейцарский ножик Ваня повесил на шею, на гайтане, рядом с крестиком, который был упрятан под тельник еще с вечера. Пока Ваня одевался-застегивался-затягивался, он вдруг вспомнил детские коньки-снегурки веревочкой крепившиеся прямо к валенкам, — и чуть не расплакался: деревенский хоккей, снежные горки, трамплины, сломанные лыжики, помороженная и подбитая рожица, крики ребят при появлении бабушки: «Шуба!!! Атас! — Шуууба, Валенки идуть!..» Тттвою мать: игры в палки и елки, игры в войну… Да-а-а… Тогда, в детстве, прибежал домой, высморкался — и жизнь стала налаживаться. А сейчас?.. Как оно будет? Накакано будет, б.я буду я… А может, нет… Господи, прости…
Марш-бросок совершали группами, помогая друг другу: Ваня, Юрик и Володя бежали крепкой тройкой в середине общей ротной массы. Иван был не такой крупный, как Юрка и Вовка, ему было чуть легче, поэтому он командовал, то есть бежал то впереди, то с кормы «трехпарусного брига», давя в спины своих корешей. Бежать было легко и не страшно, кабы не знать, что после броска будет еще и кросс на выживание. Переговаривались морячки взглядами, слабыми улыбками, жестами и дыхом. Только однажды Ваня простонал: «Не хрюкать, БМЖП, ЖП, ЖП, ЖП…» (БМЖП — это на местном сленге значило «боевая машина женской пехоты», были и другие расшифровки аббревиатуры, но — они были слишком вольные и скабрезные). Бежали: с горки — отдыхали, расслаблялись, а не ускорялись, как остальные — все-таки тридцать километров… Ох!.. А вот в горку газовали, поднажимали — и обгоняли, обгоняли, обгоняли добрую сотню умотавшихся пацанов.
Бежали уже два часа — и вдруг поняли, что они — троица ЮВИ — начинают отрываться от остальных. Разметки трассы не было, да и вообще она была нетоптаная. Но на каждом пятом километре стоял старшина или молодой офицерик — все в унтах, в меховых летных куртках (в карманах — по фляжке), в меховых песцовых рукавицах. Финишировали все трое — в линеечку, в шеренгу — одномоментно. На снег не свалились, не попадали — Ваня показал пацанам кулак. Прошли к палатке-шатру. Сели на скамеечку. Глотнули кофе с молоком (кружка матросская алюминиевая, 300 гр.) — и выскочили-выползли-вылетели вон: тошниловка. Оправились за дощатым щитом: с надписью ярко-ядовито-белой (хлорка) «ФИНИШ». Дальше — переобувка, сброс лишних вещей — и рванули мягко, утомленно, изумляясь собственной дури и благостному безумию в кросс на выживание… Такие дела.
Рванули, ЖП-БЕЛЬМОНДО, за милую душу. Рванули думать и умирать. Юрке, туманному альбиносу из Самары (из б/у Куйбышева), было нелегко — рост под два метра (198 см): Ване было легче — он поджар, жилист и спокоен почти всегда, но мог и взорваться, но Ванины управляемые взрывы происходили всегда к месту и ко времени; Вовке было тяжко: он был выше всех и тучен, но не по-жирокомбинатовски, а по-борцовски (супертяж, как будут говорить через 25–30 лет), но Вова был вынослив и упрям, — он был похож на динозавра-хищника; и у Юры, и у Вовки глаза были светлые, остзейские, почти прозрачные, и Ванины карие зенки с трудом перекрывали этот серо-голубой простор Вовкиной Балтики и Юркинова Поволжья. Если ленинградец Володя (Сима — Симаков) был тиранозавром, а Юрка метисом (тиранозавр + травоядное), то Ванька казался инозавром — стройным, крепким, но с музыкой в голове.
Пробежали пять километров с восемью м/п на хвосте. На седьмом километре ускорились — ушли в отрыв, спурт был затяжной — на три км, дальше начинался — иной мир — сопки, и тропа с редко попадавшимися флажками здесь уже была не такой, как на трассе марш-броска: она петляла, спускалась вниз, в распадки, и поднималась вверх — в серое, тусклое и тухлое, но твердое майское заполярное небо. Ох, май-месяц, твою май-мать! Тропа то скрывалась под снежными переметами, то вдруг становилась болотистой, то — каменистой, а то и совсем и сплошь ровной каменной — попадались Кольские инопланетные монолиты, оставшиеся от взлетки космодрома пришельцев (так шутил Ваня, но плиты эти как раз свидетельствовали о том, что шутка — дрянь, но в ней намек — в кончик севшему пинок). Ребята шли медленно, но верно — вперед… Ваня глянул на часы: все, перекур…
Сколько еще бежать? Хромать? Падать? Ползти?
— Мужики, нужно допереть до первого КП (колышек, влитый водичкой в сугроб, с номером и неотрываемой картой местности на дощечке, размером с ладонь ребенка). — Ваня глянул на потемневшие лица друзей: — А там я пойду один. Дам ракету. Белую. Два раза. Ну, двое финишировали… А сам еще дам верст пять — до второго КП… Там посмотрю, что дальше: КП-3 или знак бесконечности. Ну, че молчим?.. Володя, Юр, а?
Вовка и Юрка с благодарностью молчали — они наелись и бегом, и пространством, они переели. Пережрали. Обожрались. Вовка улыбнулся, но не губами, а щеками, затвердевшими от усталости — губы раздулись в мохнатые гусеницы, и в темноте, в сумраке, в черт знает, в чем, казалось, что пар изо рта выходил какими-то клочками, частями, долями, хлопьями гигантского мотылька, прозрачно-бело-серого и почти неживого:
— Ага, — хрипнул-кашлянул он. И — закашлялся: — Сигарета — дерьмо. «Северные». Дали бы «Южных», раздолбаи.
Юра Дмитриев, не глядя на Вовку Симакова («Ох, Сима-Сима!..»), прокашлялся:
— Вань, с тобой хочу. Дальше. До упора.
— А Вовка? Он же сдохнет.
— А ты как? Один-то, блин, как пойдешь, ну?!
— Мне, Юр, это надо. Нужно. Необходимо… Я загадал: уйду дальше всех — нам: тебе, Вовке и мне удача будет во всем… Вот увидишь…
Ваня достал из пазушного кармана фляжечку. Все глотнули. Ваня не стал: знал, что припонюхивать будут, особенно литеха чужой, со стороны. Бегает на снегоходе, как волк, кружит, балдеет, падла, сечет малину, ловит «нарушителей» и «спасает» обессилевших. Ну его на хрен…
Ваня встал. Хлопнул в ладоши. В горные перчаторукавицы, в трехпалые на рыбьем меху (а говорят, нерпа). И — рванул. Сначала сильно и быстро, чтобы быстрей слиться, скрыться с глаз долой. С измученных глаз пацанов. Так… Ты, получается, играешь уже семнадцатую половину (две четверти по-американски) баскетбольного официального матча — без замены. Игрушки кончились. Остались на Урале. В сумраке изредка привспыхивали двойные зеркальца, как чеховские пенсне, очи промышляющих здесь, в диких сопках, песцов. Да-а-а… Главное, чтобы мишка белый, туманный альбинос, как Юрка и Вовка, сюда не зашел. А то — все: ракеты остались, две штуки (белая и красная)… Нееет, со Шпица не допрет. Да и льда на Баренце нет. Да и коробки, лодки и бомбовозы флотские не дадут ему тут дышать. О, Шпиц-Берген! О тьма серо-голубая, полярная!.. Ништяк, прорвемся… И ты вдруг включаешь в голове, вернее душа и сердце включают в твоем мозгу «Stairway To heaven», сначала минусовку — отдельно, потом вокал — тоже отдельно, потом соло гитарное, потом бас — партию, а потом — отдельно же — барабаны. Особенно надолго и всерьез, в шаг, в дыхание, в рывки сердечные, в мысли побочные, в усталость, в кровь во рту, в груди, в животе, в мозгу, в кончиках пальцев. И ты — пошел, пошел, пошел. Восемнадцатое дыхание. Ноги работают. Им помогают и мозг головной, и сердце, и тело, и душа, — поочередно отключаясь от общего напряжения и возвращаясь на место в посвежевшем виде… Шоколад, колотый, горький — в рот. И — пошел, пошел, пошел: прыжок (у Ваньки чистая прыгучесть, чистый прыжок с места вверх от 95 до 105 см), прыжок с места, мяч на правой ладони, в воздухе легкий, быстрый перекид мяча в левую — и сразу бросок, почти из центрального круга. В прыжке (еще висишь, зависаешь в воздухе, который густеет, твердеет для тебя — помогает тебе, видишь последние, истекающие, капающие секунды матча. Мяч летит долго — с высокой траекторией — хрен блокируешь, морда двухметроворостая, нет двухметрводесятисантиметровая жердь!.. Ш-ш-шык — мяч в кольце, он одергивает сетку, как миниюбку. Все.
Автономное отключение и подключение частей тебя происходит само собой, автоматически, чудесно, божественно… Сейчас главное — не помереть от счастья переутомления. Молодость — бесконечна. Вечна. Молодость полощется то в кипятке, то в ледяной воде. В живой воде и в мертвой, и опять — в живой. В молоке густом, как Млечный Путь, в молоке слабом, как туман в башке, в молоке ясном, как Северное сияние… Небо вдруг открылось чернотой и звездами, и на севере небном полыхнула волна, шелково-кристаллическая, магнитно-бархатно-электрическая, тысячецветная на фоне сиренево-сине-серебряно-свинцово-голубом и слабо-слабо-слабо-золотом, и твердо-водянистом, водяном. О, твердая вода; о, твердый свет; о, мертво-живая субстанция. О, письмена Бога!..
Иван прошел — на бегу — второй КП и, не останавливаясь, попер дальше. Он бежал по тропе (так ему казалось), и когда стало совсем худо, он включил детство: и в памяти, и в воображении, и в душе, и в теле, которое вдруг стало почти невесомым, как в Шатрах, когда ты бежишь с удочкой и котом Васей на Разрез. Он уже не салага — он первый, и ребята — первые!.. И музыка в голове вдруг стала произносить, говорить, повторять еще непроизнесенное. Это непроизнесенное явило — сначала в душе, в сердце, а потом в разуме — то, что он всегда держал в себе, и то, что постоянно держало его на весу, в воздухе, в безвоздушной сфере — и работало, делало, творило его, досотворяло его после Бога и с Богом. Стихи. Ты умираешь от свободы полного изнеможения физического, ты воскресаешь в свободе неумирания. Ты смотришь на все тройным зрением: вчерашним, нынешним и завтрашним — и ты видишь все-все-все сразу, — и мальчика Ванюру, Ванюшу, Ваню, и парня, выходящего из проходной, и мальчишку — юношу, стоящего по ночам под окнами, светящимися в доме Гали (второй этаж, три окна, слева направо — кухонное, большое комнатное с балконом и одинокое, третье, Галино — здесь ее комната. Мороз страшный. Ты слышишь хлопок и свист — нежный, тонкий, стремительный, — и тебя что-то (или кто-то?) крепко берет за плечо… Это в соседнем доме хлопнула балконная дверь (о, хрущёвки!), стекло лопнуло, и крупный осколок с ладонь великана бьет тебя срезом, острием в плечо, прорезая, рассекая ткань пальто, свитера и останавливаясь, уткнувшись в кожу плеча — царапина оставила стрелку, светлую, длинную, указывающую направление — вверх. Вверх!.. Ты взбегаешь, взлетаешь на вершину сопки за этой светлой, нежной и хрупкой стрелкой, которую ты носишь на плече.
О, верь ты нежная дороже славы мне
Скажу ль мне иногда докучно вдохновенье
Мешает мне его волненье
Дышать любовью в тишине
Я сердце предаю сердечному союзу
Приди мечты мои рассей
Лаской ласкай меня о друг души мой
И покори себе бунтующую музу…
Ты слышишь, чувствуешь тройную музыку стихотворения: одна — в небе, в ветре, в Северном сиянии, в одиночестве твоем, ужасном и прекрасном; другая — в душе, в сердце, в голове; и еще одна — во рту, в горле, в легких, в крови, в усталости, в изнеможении, когда ты разрываешь слова, рвешь строку севшим дыханием, вдохом, каждый раз последним, и выдохом коротким, мощным, как сжатая в кулак метель… Боратынский поет в Заполярье — жизнью и смертью Орлова… Ты знаешь и узнаешь то, что появляется, не существуя, и существует, не появляясь…
Нет, ты уже не чечако. Джек бы подтвердил сейчас… Лондон… Джек… Дед, бабушка, мама, Коля, братишки, Галя, друзья, школа — морг (где ты дежурил в течение года) — любовь — любовь — любовь — завод — любовь — армия — любовь — флот — Заполярье — снег — снег — снег — Северное сияние… В жизни так много сюжетов, что с точки зрения Бога и Боратынского, она бессюжетна. В широком, высоком и глубоком смысле — жизнь, в сущности своей, бессюжетна. Жизнь — смерть?.. Не-сюжет… Есть иной сюжет: жизнь — смерть — любовь — поэзия — жизнь… И так далее, товарищи матросы, старшины, офицеры, старшие офицеры и адмиралы… Ты проходишь еще один КП, еще, еще… Дальше — снег. Снег и детство. Ты — дите. Измученное и счастливое твоей усталостью и твоей свободой быть одному за гранью марш-броска и кросса на выживание. Ты выживаешь. Пока выживаешь…
Бывает отрок звонким кликом
Лесное эхо я будил
И дивный отклик в лесе диком
Меня смятенно веселил
Пора другая наступила
И рифма юношу пленила
Лесное эхо заменя
Игра стихов играя златая
Как звуки звукам отвечая
Бывало нежили меня
Но все проходит Остываю
Я и к гармонии стихов
И как дубров не окликаю
Так не ищу созвучных слов…
Ты принимаешь прививку поэзией, прививку болью, прививку обществом, прививку культурой и не-культурой, тюрьмой, армией, войной, наконец, любовью. Ты неуязвим. Ты свободен. Ты рожден свободным — со свободой в душе, потом в сердце и в голове… Ты вечно свободный. Сильный. Невесомый. Незримый. Молодой. Любящий. Любимый…
В дни безграничных увлечений
В дни необузданных страстей
Со мною жил превратный гений
Наперсник юности моей
Он жар восторгов несогласных
Во мне питал и раздувал
Но соразмерностей прекрасных
В душе носил я идеал
Когда лишь праздников смятенья
Алкал безумец молодой
Поэта мерные творенья
Блистали стройно красотой
Страстей порывы утихают
Страстей мятежные черты
Передо мной не затмевают
Законов вечной красоты
И поэтического мира
Огромный очерк я узрел
И жизни даровать о лира
Твое согласье захотел…
Дивный отклик… Земли и неба… Огромный очерк ты узрел… Звуки поэзии и музыки — зримы… А ты, певец, незрим и свободен… Слова твои и музыка — зримы. А тебя нет. Ты незрим. Ты бежишь до выживания или до гибели, или — не бежишь и превращаешься в зрителя, в слушателя, в наблюдателя — слепого, глухого, бездумного. Ты бежишь со скоростью света потому, что света нет…
Старательно мы наблюдаем свет
Старательно людей мы наблюдаем
И чудеса постигнуть уповаем
Какой же плод науки долгих лет
Что наконец подсмотрят очи зорки
Что наконец поймет надменный ум
На высоте всех опытов и дум
Что? — точный смысл народной поговорки…
Стихи, слово, музыка, поэзия — бескорыстны. Они дарят опыт, высоту опыта души, сердца и ума не всем. Они открыты и распахнуты, как объятье, только для того, кто гибнет от несвободы быть слепым, глухим и бездумным… Мой дар убог, и голос мой негромок… Последний КП. Дежурного смотрителя выживания матросика во снегах, офицерика и снегоходика — нет… Может, тебя потеряли? Утратили? Понесли утрату? Может, ты утрачен, и скоро песцы станут твоей семьей не надолго — до тех пор, пока они тебя не скушают?.. Ты хлопаешь себя по бедру, потом по поясу, по ремню: слава Богу, оба десантных ножа на месте… Пора остановиться. Присесть. Покурить и подумать… Бежать натощак легче. И думать проще и выше. А вот решать что-то… Ты съедаешь кусочек шоколада размером с мизинчик щенка — и решаешь… — Бежать! Пока не сдохнешь… Небо, помутнев, покрылось чем-то пережеванным, но уже серым, неживым, будто покрытым плесенью и короткой, слабой паутинкой.
И ты бежишь — до сладкой гибели… Как это бывает? — Падаешь. Выкуриваешь полупустую сигаретку. Выпиваешь спирт их фляжечки — там граммов 150–175. Потом закусываешь ледяной клюквой — разгребаешь рукавом стеклянный снег, пробивая локтем три корки, одну за другой, показывается мох, вечная бежево-красноватая травка и клюква — кустиком и опавшая. Ее нужно подержать во рту — чуток, а потом давить языком, жевать, как это небо, и глотать. Железная закуска. Убогая, но последняя — самая…
Мой дар убог и голос мой негромок
Но я живу и на земле мое
Кому-нибудь любезно бытие
Его найдет далекий мой потомок
В моих стихах как знать душа моя
Окажется с душой его в сношенье
И как нашел я друга в поколенье
Читателя найду в потомстве я…
Кому твое любезно бытие?.. Становится тепло. Но не в тебе и не тебе, а как-то рядом вокруг… Ты вырубаешься, срубаешься, рубишься медленно-медленно… Мееедлеееннннооо… Где-то кто-то что-то говорит. Ты даже не слышишь это, но чувствуешь лицом, обмерзшим и твердеющим…
— Ваня… Ваньша… Ваня… — шепчет дедушка. — Просыпайся… Пора… На… покос… Пора!
Ты вздрагиваешь, потом — весь — содрогаешься — и просыпаешься, не заснув. Садишься. Клюква. Ты собираешь ее. Ешь. Жрешь. И — приходишь в себя. Встаешь. Ноги обливаются изнутри то ледяной водой, то кипятком. В горле горчит толченая бритва-безопаска. Достаешь из ножен клинок и вместе с ним махонькую шоколадку «Алёнка» — Юра угостил. В других ножнах есть такая же. Это на потом…
Болящий дух врачует песнопенье
Гармонии таинственная власть
Тяжелое искупит заблужденье
И укротит бунтующую страсть
Душа певца согласно излитая
Разрешена от всех своих скорбей
И чистоту поэзия святая
И мир отдаст причастнице своей…
Ты бежишь. В голове «Щелкунчик» Чайковского. Адажио. Песнопенье излечит болезнь души. Но душа-то болит как раз от песнопенья, от возможности его или невозможности. Нет! — от обязательности, неотвратимости его. Но! — и болящий дух врачует песню: сначала порождает ее, в муках сладких и гибельных, и, когда начинает умирать, гибнуть, — начинает петь. Душа — песня… А ты, гребанный певец, — гибнешь. Вот и славно. Вот и хорошо… Ты умираешь от любви ко всему, что способно любить. Но — не любит. Спит, что ли?.. Ты бежишь. Ты начинаешь слепнуть. Глохнуть. И — не думать. Не быть болящим… Ты останавливаешься. Ищешь мох, сухие веточки карликовой полярной березки, растущей вприсядку, лежа и ползком. Разводишь костерок. Потом вырываешь сухую сосенку — с корнем. Кладешь ее осторожно, как хрустальные обноски бытия, в огонь. Занимается — уже не огонь, а пламенцо небольшое. Пламька. Или — пламка? Блин, это уже что-то финское. Достаешь нож и нагреваешь лезвие в костре. А потом прикладываешь раскаленный клинок — плашмя — к ладони… Ох! — Потом кладешь еще раз — на то же место… Эх, сука, хорошо! Душа проясняется. Голова заработала. Болью боль поправ, ты сидишь у костра — костерка — горсточки тепла и держишь в кулаке огненный шар жара, огня, чистоты и ужаса жизни, красоты и приполярного мира…
Иван слышит: — Вон! Вот он!.. — Он поворачивается всем торсом и видит капитана Печерского, еще Васю Микаэляна, старлея Тюрина, еще кого-то и почему-то капитана-лейтенанта Арефьева в меховой куртке с погонами, на которых по два просвета и по две звезды. «Кап-два, кавторанг, капитан второго ранга… Чудеса… Прямо кино какое-то…»
_____
После недельной лежки в санчасти, где в библиотечке начальника, пожилого майора, Иван надыбал книжечку стихотворений Ахматовой «Вечер» и Боратынского, хорошее издание 1957 года в серии «Библиотека поэта», полное собрание стихотворений. Тебе было всего два года, когда появилась эта книга, и восемнадцать, когда ты ее нашел. «Боратынский» в книге и на обложке писалось через а в первом слоге — «Баратынский». Да, это твой поэт. Их вообще два: на Ба и на Бо. Опять раздвоение. Но не сознания, не души, не разума, а оболочки — написания, букв, графики. Но суть остается в звуке — а! Так и ты, прячущий в себе, в Иване — Ваню… В санчасть приходил Печерский — занес Ванины тетради, вернее, две тетрадочки блокнотного типа, с записями, не дневником, но стихами… нет, не стихами, внутренним дневником. Дневник для души. Для Бога. Для Нее. Но — не для себя: в тебе этих дневников десятки… Сергей Сергеич сказал, что такого морпеха он видит впервые: адски райская смесь стойкости, силы, упорства и молчания, задумчивости, поэзии, стихов… Кабы не заикание… Дал представление в штаб части — будешь, мол, стармосом. Старшим матросом по выпуску. Случай исключительный. Да, вот тебе, Ваня, часы с гравировкой, именные от командира части, от Самого! Они оба рассмеялись. А вот Иван Иваныч, кавторанг Арефьев не смог зайти — отправлен в Питер по делаем военно-морским. Вот тебе от него: он достал синюю коробочку, открыл ее — и Ваня увидел царский георгиевский крест нижних чинов, с георгиевской ленточкой. Все военные Орловы-Черминские имели такой — по решению состава подразделения, то бишь простых солдат и унтер-офицеров. Надо бы припрятать его. Не то молчи-молчи сядут на башку и не слезут… В конце посещения, перед прощанием, капитан Печерский, уже поднявшись с баночки, вынул из-за пазухи, из-под черной шинели книгу. Вот тебе, Иван… Ваня. Когда вытаскивали тебя, тащили, ты все стихи читал — и не заикаясь (!)… Все повторял: «Баратынский… Евгений Абрамович… Он что еврей, что ли, — вопросил Микаэлян… Ага, армянский. Армянский еврей. Он, Вася, ваш Аветик Исаакян или Егише Чаренц, только постарше: первого лет на шестьдесят, а второго на сто. Принесу тебе, Ваня — в подарок — и Аветика, и Егише… Печерский обнял Ивана и ушел. В палату вбежал медбрат Иосиф (Ваня мысленно звал его Прекрасным: ростом Иосиф был с сидячую собаку, на лицо — баба бабой, но руки имел золотые, как погоны (парадные) адмирала: капельницу, уколы ставил — не шелохнешься; от боли, конечно… Хороший парень.) Ося вколол Ване витамин, вынул из кармана халата огромный апельсин, размером с башку сидячей собаки… — Пополам? — кивнул Иван Осе, но тот вдруг широко улыбнулся: — Это от твоих пацанов. Это святое. Кушай, морячок, и не ссы — скоро в роту вернешься. — Когда? — Ося подмигнул: — На девятое мая, как раз к победе над проклятым фашизмом…
Чудный град порой сольется
Из летучих облаков
Но лишь ветр его коснется
Он исчезнет без следов
Так мгновенные созданья
Поэтической мечты
Исчезают от дыханья
Посторонней суеты…
Ване стало зябко. Он вытащил из-под подушки теплый тельник, натянул его на себя, не вставая. Подогнал край суконного колючего одеяла без подкладной простыни к подбородку. Два дня осталось. Спать? Читать? Мечтать? Скоро все исчезнет без следов внешних. Все останется в тебе, пропадающем в посторонней суете. Он лежал на спине. В животе урчало: блинчики гибнут. Ося угостил — притаранил это дело из офицерской столовой. Стало тоскливо — хоть песню вой. Про ворона… Когда исчезнет омраченье души измученной моей?..
_____
Чем сильнее и дольше укреплялась вокруг Ивана и в нем внешняя несвобода (армия, флот с жестким распорядком каждого дня и каждой ночи), тем свободнее становился он внутренне, под крепчайшей оболочкой телесного стеснения тем или иным режимом службы, работы, учений и традиций (иногда бессмысленных и жестоких) армейского быта. То есть, чем несвободнее был Иван, тем свободнее чувствовал себя живший в нем Ваня, сочинитель, думатель и немтырь. И только в часы долгого, но, слава богу, редкого безделья Иван и Ваня, бывшие в одном существе и существовании, начинали чувствовать себя неприкаянно и гибельно. Тело начинало требовать чего-то безумного и необычного, что совпадало с качеством внутренней свободы, убивая эту свободу быть с глазу на глаз с бытием, вселенной, Богом и красотой. Иван стрелял из гранатомета, пистолета, карабина, СВД, пулемета, АКМ или постигал — синяками и ушибами — азы боевого самбо с элементами джиу-джитсу, или работал на ринге в перчатках и без них, бежал, кричал, высаживался на берег, в воду, в болото, в песок на БТР или БМП, или ножками с корабля (БДК) и проч., а в это время Ваня осваивал — мысленно, теоретически и практически, спондеи и пиррихии, оглаживая музыкальным слухом плавающий, изменчивый характер русского стихосложения и акцентологии русского языка…
Стихи, поэзия, думы, муки и благодать такого состояния были для Ивана нормальными, жизненно, смертно и духовно необходимыми: он думал стихи, но и они его думали; он записывал стихи, но и они его переписывали; но стихи убивали его, а он воскрешал их — в памяти, в воздухе, на бумаге.
Когда исчезнет омраченье
Души болезненной моей
Когда увижу разрушенье
Меня опутавших сетей…
Никогда. Ты сам прешь в эти сети — безоглядно…
Когда сей демон наводящий
На ум мой сон его мертвящий
Отыдет чадный от меня
И я увижу луч блестящий
Всеозаряющего дня…
Демон ненаглядный… Ужас сладкий… Всеозаряющий…
Освобожусь воображеньем
И крылья духа подыму
И пробужденным вдохновеньем
Природу снова обниму…
Свобода — это, для Ивана, причина, цель и плод — результат воображения. Дух твой, душа твоя — шестикрыла, двенадцатикрыла, миллионнокрыла. И ты обнимаешь мир, природу, вселенную, находясь в крепких объятиях природы и вселенной — объятье в объятьях… Это и есть свобода потому, что свобода возможна в таком взаимнообъятном полете…
Вотще от мольбы напрасны ль пени
Увижу ль снова ваши сени
Сады поэзии святой
Увижу ль вас ее светила
Вотще! я чувствую могила
Меня живого приняла
И легкий дар мой удушая
На грудь мне дума роковая
Гробовой насыпью легла…
Домой бы, а? К чему? Дом — везде. И здесь теперь твой дом телесный. Душевный дом — всюду и нигде… За окном рота шла с песней на рубон по направлению к камбузу. МП — «учебники» пели почти и преддембельную строевую песню. Один звонко, но как-то по-шакальи запевал (первую строку), а вторую громыхала в сто глоток вся рота. Песня-марш состояла из двух стихов, но повторялся этот малый текстик бесконечно.
Запевала начинал на мотив «Прощания славянки»:
В жопу клюнул жареный петух
Остальные, грянув, выводили страшно и красиво:
Остаюсь на сверхсрочную службу-у-у…
И так до камбуза — звонко, весело, страшно и смешно:
В жопу клюнул жареный петух
(пауза)
Остаюсь на сверхсрочную службу.
_____
Свобода петь такую чепуху — тоже свобода. Свобода сделать из марша частушку. Кайф… Сады поэзии святой. Снега поэзии святой. Пороховая и мазутная гарь поэзии святой. Небо поэзии святой. Портянки поэзии святой. Обморожения поэзии святой…
_____
Стихи Боратынского запоминались легко. А то, что спотыкало твой ум, — заучивалось наизусть. И — оставалось… Ваня собирался на выписку из санчасти. Собрал книги, пару тельников, трусов, носки, чистую робу. Надел на шею крестик — и в душе что-то провернулось, как боевой пловец под соленой водой, уворачивающийся от ударов ножа противника. Там, глубоко — глубже, чем было на самом деле, — в душе, и глубже души, все: и воздух, и песок, и вода — заледенели… Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного… Ваня отвернулся от окна и произнес:
Молитва
Царь Небес успокой
Дух болезненный мой
Заблуждений земли
Мне забвенье пошли
И на строгий твой рай
Силы сердцу подай…
Строгий рай нынешнего существования обещал человеческий, слабый, опасный и жестокий ад. И это обещание застряло в венах, в артериях, в мышцах, связках, в костях, в мозгу, в позвоночнике и в душе надолго, если не навсегда.
_____
В кубрике было тихо и пустовато. Выпуск состоялся. Первые три места были у Володи Симакова, Юры Дмитриева и Вани. Они к тому же установили рекорд марш-броска и бега на выживание, как сказал Вася Микаэлян, старшина роты, сверхсрочник и герой, это рекорд на века: на русские, армянские и остальные, — нэт, даже на тыщу лет, да?! Через 2–3 дня после аттестации и переобмундирования всех разгонят по частям, где придется служить до самого дембеля или кому-то до Арабии, а кому-то вечно. Ваня сидел на Юркиной койке и смотрел в сторону окна: в полумраке кубрика оно казалось прямоугольным известковым голубовато-серым пятном на стене Севера, чужбины и тоски по дому. Как в дедовом доме тот невыцветший почти квадратный кусок стены, показавшийся из-под портрета Берии (сколько лет прошло!), дед тогда пошутил ровно и точно на пятьдесят восьмую статью УК РСФСР/СССР: «Пусто место свято не бывает».
Пусто место свято не бывает… Любая равнина упирается то в провал, то в скалу: и то, и другое — бездна, ужас, страх, — страх вообще, в общем, в целом и страх потерять то состояние духа своего, которое ты, Он и Она наращивают в тебе. Страх, ужас, смятение не перед началом драки, схватки, боя, битвы, сражения — а растерянность от понимания полной беззащитности твоей жизни — твоего процесса думания стихов, жизни, смерти и любви.
* * *
Жизнь в кубрике-роте состояла из нескольких житух: официально — служба, личное время и сон; неофициально — развод на службу и работы (лотерея: как повезет, но чаще ты уповаешь на случай — лучше бы дневалить или вообще попасть в наряды или «болеть», Ваня почему-то здесь, в Заполярье вообще не болел, не простывал и не поносил, как основная масса учебных матросиков); потом занятия (естественно, подвижные) — тренировки, стрельба, работа с различными видами оружия и вооружения, репетиции посадки и высадки с коробки (чаще на корме — на муляже кормовой части корабля), работа с БТР и БМП (техчасть, боевая, посадка-высадка, ремонт), работа с тем, что оружием не считается (у невоенных), с лопаткой, ножом, штыком, прикладом, концами (шнурами); подрывное дело; рукопашный бой; физподготовка и многое-многое другое (Ваня, Вовка и Юрчик особенно любили ножи: и с другим оружием, и с ножами-штыками-саперками морячки вытворяли нечто несусветное — фокусы, жонглирование и метание — но только в отсутствие командиров, особенно офицеров. Потом — личное время. Его попросту не было. Письма писались коллективно: в роте было 3–4 грамотных текстовика, и Ваня в их числе, которые диктовали тексты писем маме, любимой, другу, учителю школьному, председателю колхоза, цеха и т. д. группам матросских лиц, возжелавших отписаться домой. Ваня пользовался большим спросом: он мог завернуть такое! — по-толстовски, по-гоголевски, по-тургеневски, по-уралмашевски, по-деревенски, по-университетски, по-блатному, по-солдатски и по-сыновьему, по-детски, нежно-красиво-восхитительно-убедительно хорошо. Просили и стишки присобачить, но Ваня отказывался, но диктовал что-нибудь из Пушкина, Лермонтова, Боратынского, Тютчева или Жуковского, Языкова, Веневитинова (его «Перстень» шел на ура)… Было еще и ночное время: стариков в учебной роте не было; командиры, младшие, разбегались по самоволкам и шли в гости в соседние подразделения, где служили их земы, зямы, земляки, — поэтому побоищ дедов и салаг почти не наблюдалось, а вот салажня дралась — между собой, молча, яростно, но опасливо — как бы деж-по-части не застукал сей мордобой. Замковзводов, комотделений, конечно, парили мозги пацанам — поиздевывались: то обрезы (тазы) с водой пинками переворачивали — собирай теперь водичку до утра, то поджопники давали деревенщинам, то сигареты отбирали, но все это ерунда, ангельские придирки и ангельские поджопнички. Все это — со смехом, без злобы…
Мальчишки, оказавшиеся здесь, в Заполярье, за полгода службы (учебы, работы, нарядов) превратились в парней, высоких, закаленных, крепких и звонких, как стальной нож лопаты, когда ты выдергиваешь ее резко и с силой из глины, из грунта, из заледеневшего снега, — она звенит!.. она поет! Завязавшиеся дружбы и неприязни в эти три пустых дня, в эти трое свободных от всего, кроме себя самого, суток, — стали смешиваться. И ты начал предчувствовать нечто ужасное… Что-то должно было произойти. Как в стаде коров, как табуне конном, как в отаре овец, — здесь назревало нечто: рога коровьи, рожки бычков и рога бараньи начинали стучать по кустам и по рогам и рожкам других, обалдевших от внезапной свободы животных… По ночам ребята выпивали, ржали, смеялись, пели — но шепотом, шепотом, шепотом. Всегда кто-то (плюс дневальный) стоял на стреме: «Шухер! Шуба! Ваааленкиии идууут!..» — тоже шепотом, шипеньем, долгим и зловещим, — так шипит Баренцова волна, взбегающая на берег, на замшелые валуны, а шипящий от лопающихся внутри себя пузырьков воздуха мох… Ты мох, а я не смох…
В последнюю вольную ночь — случилось. Началось в правом дальнем углу помещения, где обычно собирались, сдвигая двухъярусные койки, приблатненные — бывшие жители, или выходцы из предместий больших заводских городов, рабочих поселков, где блатота «держала мазу», бездельничала, балдела, била, воровала, грабила и пела заунывные песни «По тундре, по широкой равнине…» или «Я помню тот Ванинский порт…» или, на худой конец, «Мурку», но не ту, классическую, а иную, «Мурку» оборванцев и пьяниц городских («С муркой па прашпекту / как-та я гулял / фанарик на пулсвета [мне] дорогу освещал / и штап была висилей нам вдвоем ити / в кабачок пичорскава ришили мы зайти / захажу в пивную садюся я за стол / и бросаю кепи свой прям-таки пад стол / спрашиваю мурку че ты будиш пить / а ана мне спичит мол галава болит / я теа ни спрашиваю че у теа болить / а я теа спрашиваю че ты будешь пить / пензинская пива самагон вино / душистую фиалку или ничаво…»). Или стонали, пьяненькие: «Ай, же ву же я так хачу / давайте вместе падуим на свечу…» Когда приблатненные «гуляли», вся их ругань и прелесть песенная исполнялись шепотом — деж-по-части убил бы за такие гулянки, за такие дела… Койки сдвигались — получался «корапь», или «каропка», то бишь корабль, который ходил по сушам, долам и горам и тащил на себе этих идиотов домой… Когда такой корапь качался в шепоте хоровом волн человеческой тоски и разгуляй-поля, Ваня вспоминал Уралмаш: в правом углу кубрика-роты был извечный и повсеместный, неизбежный уралмаш. Ты вспоминаешь свой двор уралмашевский, где на стыке трех домов-кораблей (хрущёвские кирпичные пятиэтажки шли конвоем вдоль ул. Восстания — на запад), на стыке домов-эсминцев, прямо между ними существовал заасфальтированный пятачок суши с тремя чугунными круглыми крышками над спусками к теплотрассе, канализации и к холодному водоводу. Асфальтовый островок был всегда сух, чист и серебрист (асфальт был какой-то полудрагоценный, что ли?). Летом — меньше, но весной-сенью-зимой он был завален кучками, а иногда и кучами, вареной пшенки, других каш, семечек, хлебных корок, размоченных в воде и сдобренных подсолнечным маслом: это была столовка для птиц, кошек, собак и алкашей. (Бомжей в те поры еще не было — были добровольные бичи [Бывший Интеллигентный Человек]. Бич был бродягой, поэтом, не подчинившимся власти — никакой власти: ни белой, ни красной, ни империалистической, ни коммунистической, ни социалистической-с-человеческим-лицом [лицо, конечно, здесь представлялось всегда или Железного Феликса Дзержинского, или хитрожопого недоумка и злодея Свердлова, или душегуба Берии, или папашки, пахана, пахаря по народам, по плоти человеческой, по душам непокорным и вольным — товарища дьявола, генералиссимуса Сталина], ни какой-либо иной.) Власть как слово, само в себе, агрессивно, потому что лексема эта — вся — есть агрессия… Власти решили-решили — и порешили. Всех. На хрен. Ныне и присно…
Когда ты пересекал этот остров Простой Еды, ты останавливался и становился частью этой планетараной бедности и голода: воробьи, синицы, голуби, чечетки, снегири, сороки и вороны, кошки и шелудивые симпатичные навечно собаки принимали тебя — любого — и с приношением, и с пустыми руками. Ты приседал на корточки и гладил кошку, щенка, голубя даже сороку — и они не разлетались и не убегали, т. к. под ними, с ними и под ними был остов Любви и Милосердия… Тебе, немтырю, не нужно было объяснять, что делать: ты тащил домой раненого кота, собачку с перебитой лапой, голубя со сломанным крылом, выхаживал их с медицинской помощью Кати и быстроногостью (сбегай-ка туда-сюда) братишки Андрея… Ты сидел задницей на теплом (теплотрасса!) асфальте и грел котят, заграбастав их по двое, по трое и прижав их к животу — грейтесь!.. Ты хоронил в задрипанном Летнем саду у военкомата под соснами трупики птиц и котят. Шел туда со скорбной ношей и саперной лопаткой, которая тебе сильно пригодится лет через 8–10 в Арабии, в Индокитае и еще черт знает где… Ты плакал — юродивый, блаженный, немтырь, думатель и страдатель стихов, думатель и сочинитель музыки своей, внутренней, нутряной, никому не слышной, безвидной и огромной, как небо, которое посыпало твою детскую, но большую и дурную башку сухими иглами сосновыми, пришивая тебя хвойной иглой, но без нитки — к небу. К небу. Только к небу…
В приблатненном углу роты-кубрика, в самом дальнем углу МП и СФ, начиналась — уже не шепотом — перепалка, чреватая гражданско-пацанской войной. Дракой. Бойней. Стычки и драчки случались и раньше: тычки и угрозы, однако, не доходили, не дорастали до махаловки, до махача, до мордобоя, до бунта над самими собою, до бунта беспощадного — все понимали, что ссорящиеся суть сами по себе оружие, с рукопашкой, с поставленными ударами, с конечностями, знавшими — до автоматизма и холодной безрассудности — как и когда, а главное — куда бить. Юрка встал с койки, одернул робу и вдруг медленно произнес: «Мейне мутер арбайтен ин кольхоз…» — это был страшный знак — Юрчик был лучшим в ринге, на татами, на матах, на полу (на палуб-б-бе!), он боялся только одного: левого бокового от Вани… Вовка и Ваня вскочили. Все — почти сто человек вскочили с коек и повернулись лицом к приблатненому углу, где уже человек пятнадцать поталкивали друг друга плечами, локтями и слегка расслабленными (как всегда перед боем-схваткой) руками. Но — ноги! Ноги были напряжены и уже держали нижнюю часть стойки… Кто-то по-азиатски вскрикнул: «Ху.инам-Ханум!» — и началось — из угла поползли по всему помещению, во всему этажу, по всей учебке (2 этажа, 6 рот, 6 кубриков, 6 приблатненых углов — подгнивающих и воняющих опасностью)… Юрчик снял черный ремень с яркой бляхой, чтоб не убить, не дай Бог, кого, и уже громко, на весь корпус, на все здание, на всю в/ч прорычал: «Мейне мутер арбайтен ин кольхоз…»
Схватка была короткой. Отчасти она была бойней — били блатных. За все хорошее: за грязь словесную, за наглость, за зверство в отношении собак, кошек и крыс, за обжорство, за кавказский гашиш, за исковерканный язык, за обосранную в диких ртах речь: «Дьжиньси изь матириаля дж’иппи…», за «Твою маму имел… и — сестру», за ночную жертву, за игру в «польськи покир», за мужское блядство — за обнимашечки парней черноголовых в голом виде (хотя они и голые были одеты в дочерна синюю волосню, за украденные письма, за самоволки бабам-вохрам (вохр), поселенками здешним после зоны, за сладенькие рожи их, за лживость — за все… Вовка с Ваней держали Юрку — он рвался в бой, пока Ване не прилетела ременная бляха с якорем в лицо — нокдаун. Кровь. И здесь уже Иван с кровавой башкой рванул громить местный, заполярный, грязный, военно-морской уралмаш. Иван дрался и бил по-баскетбольному — с дриблингом, с работой на всех этажах тела неприятеля, от стопы до макушки. Володя шел, как крейсер, рассекая грязноголовую толпу из блатного угла. Юрка бил всех (и Вовке попало). Ваня кричал: «Парни, блок, блок, блок!» Но Юрчик его не слышал и глушил эту татуированную рыбу (блатные успели за пару дней опортачиться: лодки, коробки, девкины лица, титьки, надписи типа «КСФ», «МПСФ» — это ничего, можно, но иные портачки с текстами были непроизносимы, грязны и ужасны) с нескончаемым рыком: «Мейне мутер арбайтен ин кольхоз!..» Слова в этом призыве были страшны по-настоящему. Они были словно из 1941 года, когда терять, кроме Москвы, было уже нечего: столько в этом рыке было «любви» к немцам, к неприятелю, к советской власти, к жизни в «кольхозах», к жизни и смерти вообще…
Иван прикрывал спины друзей (у этих, «угловых», он знал, были ножи, и они, суки, не отказались от ремней, как все остальные — и бляхой можно убить — легко, в висок — и все). Ваня поостыл, охолодел, он стал внутри себя ледяным — и уже бил редко, но точно в цель: подбородок, в челюсть боковым, нет! — не в висок — убьешь, в ухо, в печень, в солнышко, в кадык, опять в солнечное сплетение… И ему прилетело, но теперь от него, всего в крови, как бы только что сделанного Богом из крови, — все шарахались, отпрыгивали… Нож! В руке, левой, у Сайнишвили, наметившего себе Юрку… Володя подался к Сайнишвили, к Зурабчику, но Ваня прыгнул раньше — ногами вперед — левая в голову, правая в грудь… Раздался выстрел из СКС-43, потом еще два. Это Вася Микаэлян попортил потолок. Все замедлились, приостановились и — замерли на местах своих… Разняли бьющихся в партере — и теперь рота стояла, любо-дорого посмотреть — вся драная, многие с разбитыми мордами, но с горячими сердцами и опустевшими душами…
Три группы патрульных развели пацанов в тельняшках, в тельниках, в полосатых майках, в рванье, в тряпках — и пинками построили в две шеренги, лицом к лицу. Юра, Вовка и Ваня стояли рядом друг с другом, и Ваня громко сказал — все услышали: «Ни хрена себе поработали с мейне мутер ин кольхоз, ни хрена себе поарбайтали!..»
Коллективная драка разрастается долго, не сразу все набрасываются на всех. Это как постное масло, пролитое на скатерть — долго стоит и терпит свою сгущенность, плотность, крепость и возможность оставаться в своем нерасторжимом единстве. Но скатерть подмокает, пропитывается жиром — и дышать ей уже невыносимо тяжко и трудно, — и она отдается маслянистому веществу, и сама становится маслом, и темнеет, и чернеет, и воняет, и липнет ко всему, что — не масло… Такие драки, схватки заканчиваются быстро — как-то так сразу: а ху.инам-ханум? что это было? А? Почему? Откуда?.. Все стороны разводятся по лавкам… Все напуганы, но еще горячи… Брось горящую спичку на промасленную скатерть — пыхнет так, что мало не покажется… Майне херц арбайтен ин фалер, фрайер-фрайеришко.
Потом из строя начинали выдергивать по одному, но не в баталерку и к деж-по-части, а сразу в штаб учебного полка. Почти все возвращались, уже подмазанные йодом и зеленкой, подмотанные бинтами, прихрамывая или обнимая ушибленную руку. Но возвращались не все: семеро угодили в санчасть, а семерых отконвоировали на полковую гаупт-вахту. «Гауптическая» вахта при штабе была фуфлом. Повезло. Не дай бог попасть на губу к Бармоше, в Мурманск. Бармоша — старый мичман, фронтовик — хозяйничал на объединенной (или «центральной») губе тихо, спокойно и люто. Его знали все — и плавсостав, и МП, и остальные — «базовики», обитатели и обслуживатели военно-морских баз: ГСМ, хозроты, автороты и автобаты, снегоуборочные агрегаты, камбузы, офицерские столовые, матросские чайные и кабаки (это только для офицеров). Итак, семь на семь, и среди них семеро блатных, припокалеченных слегонца-не-до-конца. Семеро арестованных (именно так припечатал начштаба Скрипка, красивый мужик, подполковник, умница и добряк). Среди задержанных и принятых были нормальные пацаны, а также (а как же! — ведь лидеры, победители всех и всяческих) Юра, Вова и Ваня… Сидели все вместе, в одной камере-каморке, рассчитанной на одного-двух хулиганов, самовольцев и водяроходцев… Ночью на губу зашел Арефьев. Вывел Ивана из клетушки, из кладовки арестантской, увел в пустую штабную комнатку. Закрыл дверь изнутри на замок. Достал из-за пазухи моряцкой безразмерной две бутылки водки, полметра сырокопченной, десять пачек «Примы», спички… И все это он проделал молча и не глядя на Ваню.
— Вот такая, Ваня, хренотень вышла… — Иван Иваныч достал из бездонного кармана небольшой термос. Термосик в форме сорокапятимиллиметрового пушечного снаряда без гильзы. Налил Ване в термосную кружку кофе, крепкий-крепкий-крепкий, как армянский коньяк «Ахтамар».
— Чисто «Ахтамар», — бормотнул, заикаясь, Ваня.
— Да, Ваня, «Ахтамар». Ничего еще смотаемся как-нибудь в Ереван к Самвелу, к Микаэляну, к Васе… Ты вот, это, ну… пей, Ваня…
Иван выпил-проглотил коньяк и вдруг понял: все — абзац, нет — АБ-ЗА-ЦЦЦ!.. Блин, бл, бл, бл… Взбледнулось. Да уж… Посадят. Из-за этой твари… Сайнишвили… Так его и разтак…
— Сайнишвили убили. — Арефьев помолчал. — Эй, моряк, морпех… Не ссы. Прорвемся. Ты ведь семьдесят три километра пробежал — на выживание. Да… Ты ведь, Ваня, — Орлов. Орлов-Черминский. Ты ведь здесь легенда. Офицера балдеют от этих километров. Все спрашивают о тебе. Ни-че-го: прорвемся!
Ваня, подавив в себе слезы зевком, спросил:
— Как так — убили? Это не наши. Ну, не Юрка и Вовка. Это они, суки, небось на перо поставили?..
Арефьев помолчал… Закурил. Дал зажженную сигарету Ване:
— Да, ножом. Брюхо вспороли. Блатняк гребанный… Ниче, прорвемся… Дисбат вам всем троим обеспечен, т. к. вы — лучшие, сильнейшие. С позволения сказать, и умные. Не пролетарии всех стран…
— Но Юрка-то из колхоза.
— И в колхозе люди живут. Настоящие. А то как бы мы товарища Гитлера раздавили вместе с внутренней бериевской сволочью…
— Берию точно расстреляли?
— Да. Точно. Точно в затылок. Башки не осталось. Одна шея кавказская. Небритая…
Они долго молчали. Курили. Допили кофе. «Ништяк кофе», — подумал Ваня…
— Моя задача убедить Скрипку отправить вас в воентрибунал, но не на гражданское судилище, где вляпают по пятнашке. Каждому. На лицо и налицо.
— А дисбат?.. Сколько?..
— Два. Может быть, вероятно, возможно, два плюс два или два плюс два плюс два. И такие случаи бывают.
Они встали. Обнялись. Иван снова подавил слезы зевком… Собрал гостинцы. Затырил все под робу, выпущенную наружу, под тельняшечку, заправленную в трусы.
— Все, пошли…
_____
На штабной губе парились неделю. Выводили по одному, но не на допросы. Беседовали. Видимо, все уже было решено. Молчи-молчи, грустный и грузный полковник, отиравшийся по молодости в войну и в НКВД, и в СМЕРШ, мягко выдавливал арестованных в сферу национальной неприязни (убит-то был грузин), ненависти, травли покойного блатняка. Этот гад работал почти нежно и весьма участливо, но глаза его, деланно добрые и наивные, состояли из жидкого стекла под стеклом очков, но глаза его страшили парней в тельняхах и страшились — одновременно — самого себя. Полковник заваривал дело большое — до измены Родине. А это — расстрел (убийцы ведь). Оказалось, Печерский заходил ночью и прояснил: у Сайнишвили был папа, партийный хозяин одного из районов Грузии. Все. Конец. Прощай, мама, свобода. Здравствуй, разлинованное арматурой небо и бетонная стенка, исклеванная свинцовой горечью ТТ… Приезжал из Мурманска представитель штаба Северного флота, вызывали и к гонцам из Питера и Москвы — эти гнули, в разрез с молчи-молчи и другими партийными комиссарчиками, в другую сторону: перепились, подрадись, один — блатной — довыеживался, получил перо в брюхо, за базар и — главное — за карточный долг. Молчи-молчи обвонялись, но против Москвы и города Ленина не поперли — Баренцево море холодное и глубокое, и в нем живут норвежские лодки (боевые тревоги раз-два в неделю).
Ночью приходил Самвел — Вася Микаэлян. Пили прямо в каморке «Ахтамар». Ах, Тамара!.. Где ты и где мы?! Эх, Ху.инам-Ханум… Вася, уходя, обнял Ваню и шепнул: «Делают дисбат… Я их маму имел… Завтра вас двинут в Мурманск, а тебя — в Питер, как самого умного и немтыря… Главарь, да?! Не ссы… Мы вас не бросим…»
Один из арестантов, доходной Илюшичев, который и в роте-то два раза изображал самоповешение, раскололся: подписал всю эту ахинею про нацненависть и прочую херню, показал на Юру, Вовку и Ваню — главари, они и начали, и кончили. «Зачем же резать? — подумал Ваня, — резать блатного?.. Резать?! Проще десантный или штык метнуть в лоб… Вот уроды, вот урод, вот следаки, вот свидетель и тоже пострадавший… Бедняга Илюшка… Закатают щас до износа тельца и души…» Да, на неведомых тропинках напишут-напишут наши имена.
Сидение на губе кончилось тем, что Илюшичева отправили в учебку и переводом в морскую авиацию, где он через полгода повесился в кочегарке. Ваню отправили с конвоем в Ленинград — в тюрягу при воентрибунале, а пятерых оставшихся перевели на Мурманскую гауптвахту — до заседания трибунала.
_____
Ваня всегда помнил — это: отец, по словам Кати, как-то в гневе и во хмелю сказал ей: «Без меня твои хлопцы пойдут по тюрьмам да по ссылкам…» Папино пророчество. Пророчество инженера-казачка, или казачка-инженера, сбывается?! Иван был определен в одиночку (камера без окна, площадью два на три метра, — шконка поднималась к стенке; стола не было, табурет стальной с отполированной задницами сидельцев поверхностью до зеркального состояния). Сутки (первые!) он спал, то сидя на зеркале заднеместном, то стоя у стены, но не касаясь ее, то стоя посередине хатки с опущенной головой (дневальство в учебке научило и этому вполне нормальному сну). На другой день (второй) Иван получил маляву (моряк-вертухай передал: заорал на Ваню, мол, что это тут на полу разбросано [пол был бетонный и отшлифованный гадами (рабочие ботинки)], что за бардак на палубе?!). Ваня увидел у левой стопы своей бумажный шарик. Оставшись один, выдержал двухчасовую паузу (он всегда чувствовал и знал время, даже без часов; он понимал время, и оно замечало его) — и при свете неугасимой лампочки в наморднике, которая горела круглосуточно, расправил бумажный лепесток. Это была записка. От Арефьева. Мол, не ссы, все нормально, две-три недели в Питере — а там трибунал и дисбат на два года… Записка пахла табаком. В железную дверь ударили. Она открылась. Кто-то вбросил в камеру зимнюю флотскую шапку. Она, почему-то тяжелая, хлопнулась точно на табурет. Чуть-чуть проехала-проскользила к краю, к обрыву — и остановилась. Ваня поднял шапку с табурета.
Усопший брат кто сон твой возмутил
Кто пренебрег святынею могильной
В разрытый дом к тебе я нисходил
Я в руки брал твой череп желтый пыльный…
Эх, Евгений Абрамович, брат Боратынский… В шапке он нашел сигареты, пару шоколадин, чурчхельные колбаски, пластиковую фляжку (0,5 л) со спиртом и книжку-малютку со стихами Боратынского. Через полчаса в камеру вошел офицер (то ли старлей, то ли капелей) и сказал, что шконку («складная кровать») можно опустить — и лежать на ней тоже можно. Принесли стол. На стол он поставил матросский чайник (5 л) с крепким сладким чаем. Матросик положил на стол буханку ржаного, соль в солонке. Потом служивый подошел к шконке и сунул под черное суконное (ох, колючее) одеяло палку сырокопченой, еще пачку сигарет, спички и мыло: в углу камеры был толчок и умывальник. Все вышли. Дверь грохнула, взвизгнули запоры. Ваня сел на черное одеяло и заплакал…
Потом, уже на следующий день, служивый шепнул Ивану: сидеть тебе месяц. Ломать будут психически. Но… Привет от Арефьева. Не ссы. Прорвемся…
И пусть простяся с лирою моей
Я верую ее заменят эти
Поэзии таинственных скорбей
Могучие и сумрачные дети…
Ах ты, демон ненаглядный… Душа, хлебнув неведомых скорбей, болит… Хорошо тому, живется, у кого стеклянный глаз… Эх, дубинушка, ухнем… в бездну!.. Призраки счастья остались за Волгой, за лесами, в приземистых, но скалистых, скалящихся над водами, горах Урала. Призраки счастья ходят окрест, но не заглядывают сюда. Не заглядывают в тебя. Ты хочешь включить в голове музыку — не включается. Ты хочешь вспомнить деда — не вспоминается. Ты хочешь поймать над серым домом, в котором заперт, над городом Ленина; нет, сначала Петра, потом Ленина, а потом лет через… опять Петра. Петра и Февронии… Ты хочешь уловить в сыром небе звук, слог, слово, строку… Ни-че-го.
Черное одеяло. Черный стол. Черный зеркальный под зад табурет. Белая койка-шконка, но вытертая до черноты небесной, ночной. Белая (пока белая) подушка. Серые пол, стены и потолок — темно-серые до черноты барачной. Черная дверь. Жестяная, замызганная до черноты умывалка. Черный от тени перегородки унитаз. И — белое лицо твое, отра-зившееся в стальном зеркале баночки, привинченной или приваренной к бетонной с арматурой палубе. Ничего цветного: синего, красного, оранжевого… Даже полоски на тельняшке стали черными. И офицерик — весь черно-белый. И гюйст/воротничок на плечах и шее служивого — черный, и роба его черная. И чайник темно-сер и черен. И кружка черна изнутри от чефира и снаружи — от глаз, шоркающих кружку остановившимся взглядом.
Мир стал черно-белым… Говорят, это проходит. Когда? В брюхе урчит — кусочки колбасы гибнут. Колбаса гибнет. Все гибнет. И ты гибнешь. В тебе, гибнущем, гибнет твой мир. Черно-белый мир. У всех ли это так: черно-белое вещество несчастья? У тебя корова бела да гладка — у соседа черна и гадка. Черно-белая корова… И вдруг ты замечаешь: в голове играет тихо-тихо, тихо, громче, все громче музыка — гитара. Старая, раздолбанная, толком ненастроенная. И — Высоцкий поет.
Наши мертвые нас не оставят в беде
Наши павшие как часовые
Отражается небо в лесу как в воде
И деревья стоят голубые…
Он вчера не вернулся из боя. Ты вчера не вернулся из боя. Из боя. Из бойни… А потом вдруг в башке включили Марка Бернеса «Журавли». Матросы, с кровавых не пришедшие полей, не в землю нашу полегли… Да уж. Тоже сравнил. «Не сравнивай, живущий несравним». Не сравнивай живущих с мертвыми. С убитыми… Ты убит. Убит не смертью — а жизнью… Ты выпьешь спирту. Закуришь. Социализация подлости — это всегда прагматика и смерть человека… А ты — кто: человек? Гражданин? Преступник? Убийца, не убивший пока никого?.. — Сейчас бы ты смог убить того гада Сайнишвили. Второй раз убить. Можно ли убивать второй, третий, пятый раз?..
Ты черно-белый насквозь, все просрал. Все. Все профукал… Нет, это система все профусракала. Ак-сракал… Белобородый… Ты проаксакакал все: и жизнь, и смерть. Осталось проаксакалить любовь… Любовь — вот все, что у тебя, да и у всех нас, осталось. Одна дура пишет Вовке Симакову (она его «ждет» из армии — жданка такая вот. Бабушка запоздалых телят-телочек, как корова отелится, опростается, — называла Жданками), спрашивает Вову эта Жданка: «Вов, а у тебя бывало так: сначала секс, а потом любовь?» Секс в семидесятых означал прежде всего понятие «пол», а эта петербурженка уже знала (от финнов-туристов иное значение — постельное) это словечко, которое облетит всю Россию и СССР через двадцать лет и внедрится в слабые головы и головки полуголодных и обожравшихся юнцов и юниц, бандитов, журналистов и псевдописателей, вытеснив из существа человеческого все остальное, все — кроме денег… Порнокопытные тельцы и телки. Господибожетымой!
С Таней все ослабело, отошло, выдохлось. Иван не просто охладел — он устал от Таниных уменьшительно-ласкательных суффиксов в письмах в Заполярье: «мальчишечка», «ребеночек», «свердловчаночка», «пензенята» (второй трамвайный вагон в Пензе, где Таня отдыхала у родни), «кашка», «котлеточка», «пюрешка», «супчик» и, наконец, «любименький мой»… Бедная Таня. Бедный ты. Бедный мир человеческий… Ты пишешь Тане письмо. Короткое. Финал текста таков (спасибо Михаилу Юрьевичу):
Прости увидимся ли снова
И смерть захочет ли свести
Две жертвы жребия земного
Как знать итак прости прости…
Что будет с тобой: зона, расстрел (подстава явно была — тебя подставила шпана, и нож оказался меченным тобой — «ИОЧ»: Иван Орлов-Черминский. Дома ничего не знают — ни Катя, ни дед, ни бабушка, ни Коля (знал бы ты, что через тридцать лет ты назовешь своего первого внука «Николя»!), ни брат, ни друзья-товарищи. Никто. Ты передал через Микаэляна пять коротких писем домой — отсылай, мол, Вася, раз в неделю — в две по одному письму. А там — суд. Все решится и определится. И тебя определят: к стенке или к решетке, или к проволоке колючей.
Ночью в камеру заходит служивый. Он очень большой, не толстый, но костистый, жилистый, среднего роста. Волжанин. Костромской. Очень акает (ты удивляешься: ведь на Волге по-Максимо-Горьковски окают! — все это совсем не так — очень мягкое, плюшевое, симпатичное акание, не как у московских ребят — те прямо-таки не могут выбраться из вокальных нулей (млᴓко) и из огромного, бесконечного а-а-а (млааако) с короткими ударными гласными заднего ряда (небного, небного, небесного). Служивый — Сергей, Серёга — прикрывает железную хлопушку — дверь (в детстве и отрочестве на Уралмаше ловили синиц хлопками — клеточку с дверкой, поднятой вверх, на резинке, с палочкой и кусочком сала на нитке внутри клетки: птичка прыг на палочку — ловушка захлопнулась). Ты и Серёга сидите в хатке тюремной, как две синицы — уральская да волжская.
— Что делал на гражданке, Серёга?
— Как все. Работал.
— Кем?
— Дураком.
—? — Ваня глянул в серые глаза служивого.
— Учился в ремеслухе. Выгнали. Рука у меня тяжелая. Как у тебя.
— Да ладно, я против тебя щенок.
— Ну-ну. Морпех. Девяносто км пробежал на выживание!..
— Семьдесят.
— Ни хрена себе… Я бы сдох. А ты — кто, чем и как на гражданке?
— Фрезеровщик. А еще… Я — чтец, читатель, глотатель книг. — Теперь уже удивился служивый:
— Говорят, стихи слагаешь?
— Нет, Серёж, это они меня слагают, шлифуют. Душу. Мозги. Сердце… (ты чувствуешь, что сейчас разревешься: впервые в жизни — такое признание, да еще кому — охранничку, вертухаю… Боже мой и его Господь — тоже…).
— Эй, Вань, не кручинься… Заходил тут кап-два, ваш, СФ, Орехов… нет! — Арефьев. Гутарил с хозяином. Я прислушивался. В коридоре. У волжан слух офигенный, железный: Волга шумит, река, вода, небо в водах шумит-кувыркается… Хозяин все знает. Сказал, что в дисбат пойдешь ты и твои кореша… Покурим?
— А тебя не зашибут — нарушаем безобразие, а?
— Не. Я здесь в дедах. И батя у меня в обкоме обкомит, робит и командует. Не тронут. Я ведь тихий. Работаю. Тихий, но звонкий. В меня бить нельзя — я колокол, в Москве услышат…
Они закурили. Глотнули по очереди из фляжечки спирту.
— Спиртяшка отменный. Ректификат. А это, Ваня, здесь редкость. В Питере мореманы уже выжрали все, что льется.
— Да-а-а. Хорошо спирт пьянствовать. Когда еще придется?..
— Все будет… Арефьев этот, Орехов-то, как я брякнул по слуху, — он легенда ВМС СССР… Герой. Воин железный. Дал тут адмиралу прищечину — прищучил козла, его, легенду, и разжаловали. А щас восстановили в правах. Его, Орехово-Арефьева, сам Горшков, главком ВМС, уважает. И министр обороны Гречко лично знает, любит и ждет…
— Да, брат, хоть на танцы иди теперь с этими круанозвездными погонами… — Ваня помолчал, — Арефьев мне родной. По крови.
— Вот-вот, я и говорю. — Служивый Серёга поднялся с койки: — Шконка ништяк — поменяли мы ее на люльку корабельную. Спи спокойно, дорогой товарищ.
— И тебе, Серёга, доброй вахты…
Хлопка сработала. Ты один. Старший матрос, или ефрейтор, Орлов. Серёга пошел спать вахту. А ты ложись… Лег — и впервые за две недели включилось воображение: в черно-белом мире появилась изумрудная точка, вольная и подвижная — она описывала круги, чертила разноцветные фигуры, тянула радужную ленту внутреннего твоего Северного сияния. Ты теперь — весь — Север. Огромный. Белый. По бледному лицу твоему ползет, мерцая и искря, радуга. Или призрак радуги. Не спи! Ты уже в Шатрах. Зима. Весна. Лето. Лес. Небо, натекающее в лес, текущее в лес — по стволам берез и сосен, по ветвям, по воздушным столбам, высящимся между дерев. Ты — свободен. Волен. Ты волен и свободен истинной волей и свободой. Свобода и воля настолько велики, что и дышать не нужно: ты — сам дыхание: и свое, и земли, и леса, и озерца в низине, и неба, обоих неб — верхнего, свободного и безмерного, и нижнего, свободного, вольного, отраженного в воде, сконцентрированного до скрипа волн, трущихся друг о друга, о небо, о его отражение, о твой взгляд, о твою душу, о твои уста, готовые шевельнуться — так много в тебе языка, мысли, призраков этого и того мира, этого и того света, и света как такового. Но ты молчишь — за тебя говорят деревья, птицы, звери, травы, цветы, воды, небеса и небо, небо и небеса, воздух и невоздух, пустота и теснота жизни, пустота и просторность смерти, воля и свобода любви. Ты идешь по лесу и видишь в яме, заросшей крапивой и лопухом, в бывшем золотоносном шурфе уральском, в травянистой горсти земли — волка. Волк сивый. Волк лежит, вытянувшись, на боку и смотрит на тебя спокойно, как на родного ему человековолка, левым глазом. Ты стоишь. Ты кланяешься волку, яме, лопухам, смерти, любви и бессмертью волка, которое уже окружает его со всех сторон — голубым и зеленым. Ты идешь дальше и видишь на тропе другого волка — молодого, серо-серебристого, спокойного и умного. И ты кланяешься ему. И молодой волк улыбается тебе. Зевает. Показывает — нет, кажет рубчатый свод пасти. Бледно-розовой пасти. Нежной пасти. Волк поднимает голову, садится, поднимает голову еще выше, вытягивает шею так сильно, что глазам больно. Волк зевает. Негромко. Ми-минор. Все человеческие песни любви-тоски-смерти и бессмертия вьются в ми-миноре. Волк опускает голову. Поворачивает карие очи к тебе и опять улыбается. И — уходит…
Вверху что-то шумнуло. Рысь. Молодая. Самка. Смотрит на тебя, как на жениха, как на дружка своего. Кисточки на ушах дрожат. И листва с небом дрожат над ними. Крыжовенные очи рыси зеленеют-зеленеют-зеленеют — и гаснут. Все. Рыси нет. Вместо нее — пустота, внутри которой клубится и рябит призрак рыси. Рыси вольной и свободной.
Ты идешь по тропинке, каменистой, галечной, кристаллической, как речь, облаченная то ли в музыку, то ли в солнце, то ли в стихотворение, то ли в дождь — дождик при ясном небе, густой и мелкий, небольшой, но частый и огромный, как выдох неба — всего неба. Впереди — весь путь твой — бежит перед тобой трясогузка, самочка, — самец, путаясь в травянистой обочине, отстает, потом подлетает — перелетает, залетает вперед, как ты заглядываешь в середину и в конец книги, которую только-только начал читать. Кварцевая дорожка — твоя и трясогузок — переходит в пыльно-кварцевый проселок, в потом в грунтовую дорогу, неширокую — как раз под лошадиную повозку, телегу, под мотоцикл с коляской, под грузовичок… Ты сворачиваешь влево, на восток — к березово-тальниковой рощице, темнеющей и светлеющей, тенящей и блистающей мелкой листвой. Подходишь к этому огромному существу — к роще: у нее своя жизнь — явная и тайная. Она живет сама по себе с птицами и зверьками, с косулями, заходящими сюда рано утром, — и она живет сама по себе со смертью и смертью — внутри рощицы немецкое кладбище. Роща живет одновременно и жизнью — всей, и смертью, упокоенностью, обезболенным существованием праха тех, кто зарыт здесь давным-давно…
Воображение твое обволакивало жизнь, вбирала ее в себя, вдыхала, — и выдыхала мысль. Воображение само по себе становилось жизнью, более того — воображение взрослело, оно было уже крупнее и значительнее себя, жизни и тебя, поводыря несчастья твоего, и тебя, ведомого памятью — прошлой, нынешней и будущей. Грядущая память опережала опыт. Эмпирика нарастала на нее, как иней, как ветви и гроздья соли под землей, как кристаллы воды, алмаза и слез — всюду, если уже зима и окрест, и в тебе. Отчуждение от мира людей, от общества, от ритуальной активности, равнодушной и бесцельной, — отстранение, самоотстранение делало тебя еще свободнее… Немцы, похороненные здесь, в роще, освободились от дури человеческой и стали вольными. Вот они смотрят на тебя из-под каменистой земли — Гансы, Иоганны, Рихарды и все, все, все, кто был убит здесь разлукой.
Отчуждение от армии, от флота, от Кольского, от Питера, от себя внешнего уводит тебя в благодатное одиночество. Только одиночество может соединить память прошлого, настоящего и будущего в память бытийную, онтологическую, где все живы и где все — живое… Косуля, махонькая, высунулась головой и шеей из кустов рябины с оранжевыми кистями недозрелых ягод — и улыбнулась, чуть отвернув головку вбок, в сторону — в сторону света, льющегося из полей необъятных, из небес, наклонившихся к земле, как чаша — легкая, голубая и бездонная…
Судьба твоя? Ну да. Ага. Как же. Ну-ну. Судьба — это женщина с мужским лицом. Лучше — с оленьим лицом. С лицом косули. С лицом трясогузки. С лицом волка, юного и седого, умного и сильного, нет — мудрого и вечного. Волка-друга. Друга твоего…
К тебе вернулось детское зрение, убитое миром. Мирское зрение угасло. И ты — вдруг — видишь растение — шиповник. Трехкровное растение: зеленая кровь — в стебле, красная и белая — в соцветиях. Черная кровь — в земле. Светящаяся прозрачная кровь — в камнях. Голубая и синяя — в небе… Меня убьют. Но смерть — не разлука. Разлука — тюрьма и сума? Ты не зарекался от них. От судьбы с глазами рысьими, волчьими и оленьими — не заречешься… Ты включаешь в себе Вивальди. Потянуло музыкой. Потянуло из глубин и высот воображения, снега, скал, болот, неба и души. Ты спишь — и Вивальди с тобой. Держит тебя всего в себе…
Пора думать. Спать и думать. Додумывать стихи, романы, рассказы; досматривать фильмы; доигрывать музыку, как додумывают жизнь и смерть, любовь и бессмертие, как домысливают мир. Ты лежишь на казенной койке. Матросской. Арестантской. Ты лежишь на шконке, как на земле. Лежишь — плывешь — летишь на шконке, на койке, как в земле. В земле, перемешанной с небом, с огнем, с воздухом, с водой. Морской. Солено-горькой. Ты лежишь в слезах, как в море. На дне. Ты лежишь в море, как в зрячих слезах, видящих сквозь тебя — со дна — пленку, поверхность воды, глубины, толстой глубины, как во рту у прорвы, у бездны. Ты ощущаешь, но не понимаешь, что во что переливается — воображение в мир, или жизнь — в воображение, в ближние и дальние мечты, которые перестали тебе подчиняться. Жизнь и воображение переливаются друг в друга, перемешиваются и — медленно и страшно, но вольно и свободно переливаются в третий сосуд. Третий сосуд. Третье бытие. Третья материя… Вот что тебе не дает покоя с младенчества, с детства, с отрочества, с юности — в молодость. Молодость и взрослость твои переливаются в детство с твердыми стенками, дном и краями отрочества…
Ты идешь в роще, по роще, сквозь рощу вдоль своих воспоминаний о прошлом, сущем и будущем, вдоль лиц — незнакомых и родных, и виденных уже, вдоль лиц — и они с точки зрения бога и тригонометрии уродливы; но вот они оживают, улыбаются, суровеют, плачут, смеются — и они становятся прекрасными, как лица двух трясогузок, до сих пор бегущих впереди тебя. Ты плачешь и знаешь — точнее, узнаешь: это весть! — ты не умрешь, не исчезнешь. Лицо волка — твое лицо. Лицо рыси — твое лицо. Лицо Генриха Вольфа на истертом непогодой фотографическом медальоне — это твое лицо. Лицо деда, набирающего сено в нитяной оберемок, — это твое лицо. Лицо Ежика, коня твоего прекрасного, — твое лицо. Он смеется, показывая огромные оранжевые зубы, как костяные игральные карты в красновато-желтых рубашках, перечеркнутых сходящимися и разлетающимися линиями — черными, образуя не клетки тюремной решетки, но ромбы домов, строений, зданий деревни, города, страны. Лица инвалидов Великой Отечественной войны, которых ты тащил за руку через дороги — тянул убитые, но живые тела с тележками на шарико-подшипниках. Их потом всех соберут и вывезут из города в бараки инвалидов, где они не сумеют обжить свои зоны. Охраны не было. А на хрена?! — куда они денутся — герои эти — безногие, безрукие, жившие гривенниками и пятачками за чистку сапог, ботинок и туфель, за новые набоечки из жести на каблуки и носочки яловых сапожек офицерских и рабочих ботинок-гадов? — НИ-КУ-ДА. Все они останутся в смерти своей, военной и боевой, как ты плаваешь — в своей, военно-морской…
Ты возвращаешься на полевую дорогу: справа овсы, слева рожь низкорослая с негусто восставшими подсолнухами, под которыми спят в тени голожопки, хомяки, полевки, ежи, ящерицы, змейки — все: ужики, гадючки и верентенницы, безлапые ящерки, длиннющие, сильные, еще медянки — правда, меднотелые и чудесные; рядом дремлют зайцы, скрестив лапки на теплой земле, а в пяти метрах дрыхнет лисенок с темными очками вокруг глаз — он улыбается во сне и слегка подрагивает лапками. Дальше улеглись полукругом бездомные, дикие, но не волкоподобные собачки — они лежат, вытянувшись поперек и по диагонали планеты, хвостами внутрь круга собачьего, а носами к сторонам воли, покоя, свободы, охоты своей высокоорганизованной, любви своей, нежной и ворчливой, искренней и вечной, могучей и великой…
Ты лежишь на спине во тьме с открытыми глазами. Лампочку-мучительницу, горящую, светящую вечно, стали выключать. И плоть темноты, смешиваясь с твоим телом, с душой, со всем существом твоим, начинает показывать свое кино: и вслед за ликами растений, животных и родных твоих — вдруг начинает двигаться, как лента, как ленточка, по кругу бескозырки, — то горизонтально, то вертикально, то по диагонали, — вереница лиц людей, тебе не знакомых, но тоже родных — лица мужчин и женщин, замученных войной, жизнью, властью, голодом, страхом и вечной неопределенностью: убьют — не убьют, замучают — не замучают… Это были лица людей, израненных войной, битых и разрисованных портачками, выкрученные, как стираное белье, — тюрьмой. Тюрьмой, зоной, лагерем, крыткой земной, откуда тебя выталкивает рок в крытку небесную. Это были лица — открытые, измученные, бледные, но красивые. Лица русские, еврейские, тюркские, финно-угорские, монголоидные и европейские — французские, немецкие, английские, ирландские, шотландские, скандинавские, исландские, уральские, дальневосточные, — но все родные, твои. Это — твои лица. Это ты — погиб, замучен, убит, избит до смерти, расстрелян, повешен, бредущий в колонне зэков, пионеров, матросов, солдат, оленей, лосей, волков, лис и рысей, кабанов и коров, овец и домашних птиц — особенно гусей, белых-белых, как живой и болящий снег…
Крысы захватили корабль. Планету. Команда в трюмах. Крысы на палубе. До поры до времени… Страх и ужас — разные состояния. Ужас — вещество божественное. Страх — вещество низкое, сталинское, гитлеровское, политическое, социальное, — оно вполне победимо. Да! — вполне… Ты проходишь по дороге-дорожке все поля — насквозь. Ты входишь в лес. В настоящий лес, открывающийся и одновременно закрывающийся от всех, кроме тебя, болезного, как главная тайна. Ты сходишь с ума?.. Да? Нет? Да? Нет? Евгений Абрамович, помоги мне, ангел Господень, ангел муки и красоты, ангел гармонии, бездны и бесконечности… В этом открыто-закрытом, прикровенном лесу нет времени года. Это тайга. Здесь всегда — вслед за погодой — стоит зима-весна-лето-осень-зима. Особенно зима — нехолодная, но холодящая чаща, темно-зеленая со столбами — редкими, но высоченными — света, неба, взгляда: взгляда снизу вверх по вертикали и взгляда сверху вниз — отвесного; взгляды сталкиваются — аж шишки осыпаются с хвойных великанов, и осины замирают всей листвой своей чувственной, трепетной и более чем живой, живейшей и животворной, как руки бабушки, прикасающейся к твоей ангине, покрывавшей все твое детское тельце пленочкой озноба, морозца и мерцания снежного, шевеления индевеющей жизни, — жизни пылающей и пышущей стужей. Ты стужа и зной. Ты сосуд, изготовленный из стужи, который наполнен зноем июльским, покосным, рабочим, когда работают вместе солнце и ты, крестьянин, дворянин, горожанин и еще бог знает кто…
Зима идет и тощая земля
В широких лысинах бессилья
И радостно блиставшие поля
Златыми класами обилья
Со смертью жизнь богатство с нищетой
Все образы годины бывшей
Сравняются под снежной пеленой
Однообразно их покрывшей
Перед тобой таков отныне свет
Но в нем тебе грядущей жатвы нет…
Евгений Абрамович, Евгений, Женя… Да: со смертью жизнь — в обнимку, навсегда…
В лесу темновато. Но не страшно. Полярная, приполярная, заполярная, внутриполярная звездочка ужаса… Ты скребешь обкусанными в неволе ногтями тельняшку. И ты улыбаешься. Потому что ты — все еще жив. И жизнь твоя в обнимку со смертью проголодалась. Она не может и не в силах насытиться собой и смертью. Она включает в душе, в сердце, в уме, в левом плече и под ложечкой музыку. Вивальди — Марчелло — Корелли — Альбинони. Теперь — особенно сильно и долго Корелли… Она включает Льва Николаевича. Она слышит и слушает Гоголя. Она ведет к тебе Пушкина и Лермонтова. Она обнимает за плечи и подталкивает к тебе по очереди Джека Лондона, Роберта Льюиса Стивенсона, Эмили Дикинсон, Верлена и Рембо… Она подводит тебя к Тютчеву и Боратынскому. Она обнимает и тебя: мол, все в порядке, когда-то и тебя я буду подводить к беднягам, к несчастным, к измученным и к обездоленным… Она входит в темную камеру — из воздуха. Она светится. Светло-русые волосы ее за годы знакомства не поседели. Она высока. Стройна. Сильна. Добра. Умна. Нежна. Участлива… Кто ты — Она?.. Жизнь? Смерть? Любовь?.. Она улыбается: я — все, что есть в тебе и в мире. Ты мир — в мире. И я в тебе. И ты во мне. Мы в тайге. Ты ищешь сухой мох, бересту и налаживаешь костерок…
Костер разгорается. В камере включают свет. В противоположной дверям, узкой стене, проступает окно, которого нет. В камеру входит Иван Арефьев — вслед за ним еще один офицер из молчи-молчи. Ты сидишь на привинченном к полу (или приваренном? или вмурованном в бетонный пол?) табурете. Они стоят у несуществующего, но светлого окна. Все молчат. Говорит молчи-молчи, мол, идет война холодная, священная война, с америкосами, с империализмом и капитализмом; мы, строители коммунизма, выдержим и победим — в холодной, и в прохладной, и в теплой, и в горячей, и в кипящей, и в огненной войне; а ты (это — Ивану), сучонок, затеял разборки в кубрике, это — предательство, саботаж, ты льешь воду на мельницу западного империализма, заокеанского хищнического рынка, на мельницу смерти нашей, нашего молодого, но мощного и непобедимого государства. «Оппа! — говорит громко и весело Арефьев, — Америка-Европа! Папе сделали ботинки на резиновом ходу, папа ходит по избе — бьет мамашу, папе сделали ботинки…» Ботинки у костра-костерка нагрелись, плюнь — зашипит. Она берет тебя за руку, ты встаешь с земли — задница твоя остыла, под штанами она ледяная. Она ведет тебя сквозь чащу, сквозь лес, сквозь тайгу. Долго ведет. Подлесок и кусты расступаются перед вами, деревья прячут корни свои, выпуклые, в землю, пни, коряги, выворотни и сухостой переломанный сторонятся, отступают от вас в стороны. Вы идете уже по иному лесу — березово-осиновому, чахлому, с кочками и чавкающим мхом под ногами. Вы идете по гати — бревнышки подгнившие играют, толкаются, хлюпают в болотной воде. Вы выходите на чистое место — в долину: в центре озеро, в него впадает ручей, из озера вода вытекает в реку, в средних размеров уральскую речку, за речкой горы, Уральские, невысокие, но скалистые к северу и холмистые к югу. Дорога рассекает деревеньку без церковки и часовни. В деревне домов тридцать. Тридцать три насчитаешь ты и скажешь: «Тридцать три». — Да, тридцать три дома, — отзовется она. — Через тридцать три года ты будешь жить здесь. Это деревня Каменка, река Чусовая и речка Каменка. А вон там, на самом высоком холме будет стоять твой дом о четырех колоннах…»
Ты, поспешая за ней умом и телом, душой и сердцем, параллельно четырехсложному движению твоему и общему — по траве, по камням, по камушкам, по бревнышкам, по веткам сухим, думаешь стихи, а еще ты рассуждаешь о чем-то, споришь с собой и со своей глупостью: воображение — это вооружение того, что зовется тягой, тяготением, гравитацией непокоя сознания, продутого ветром и даром — даром знать, ощущать то, что незримо, но смертельно прекрасно… Воображение твое дает не варианты жизни и бытия, но оптимальный, глобальный образ мира в тебе и тебя в мире — инвариант, как говорят физики-математики. Инвариант без доминант и констант. Чистая материя того, что кличут сознанием. Со-знание материей — материи, со-знание мира с миром. Со-знание с бытием всего, что незнаемо. Что ужасно и прекрасно… И ты вдруг чувствуешь, что можешь прожить в этой одиночной камере — с удовольствием от работы ума и души, еще десять, двадцать, еще тридцать лет!..
Ты остановился. Она присела на теплую каменную плиту у подножия холма. А ты бродишь окрест в кусах и на полянах, в болотинках и камнях. И тебя узнают травы и цветы: белокрылый болотник, горицвет весенний, ветреница лесная, все ветреницы земли, полей и леса, горец змеиный и горец птичий, мать-и-мачеха, ландыши — все, полынь, подорожник, лопух, луговой пастернак, болотный сабельник, седмичник, солнцецвет, конский щавель, болотный сабельник, все колокольчики, пастушья сумка… Все-все-все и все!.. Здесь когда-то был огород. Заброшен. Древняя опавшая, осевшая, слегшая грядка заросла осотом. Осот — красавец: желтые цветы, водянистый красноватый у земли и бледно-зеленый выше стебель в нежных ворсинах-шипах. Но листья осота — прекрасны: они вырезаны из первичной материи всех растений, они неповторимы, вырезаны ангелы не вестником — но поэтом, самим Данте. В листьях осота — и готика (узор), и вольница, дикость и мощь расти наперекор насильному урожаю…
Тебя учила травам бабушка, а бабушку — сам Бог. Однажды ты, еще подросток, порезался косой (обрезался — по-деревенски) — точил косу оселком, поставив ее почти отвесно, уперев острый конец ручки в кочку. Коса сорвалась с кочки и лезвие, блеснув, село на внешнюю часть кисти, ударив — мягко и нежно — в основание большого и указательного пальцев. Дед перетянул тебе руку тряпочкой, и ты на коне Ёжике поскакал в деревню. Бабушка нарвала травок, заставила тебя пописать на разрез, залепила его травками, прикрыла лопухом, что-то приговаривая и нашептывая. Через день на руке остался тонкий белый, абсолютно прямой, шрам-шрамик-шрамчик, стрелка, указывающая в ту сторону, откуда приходит Она.
Она погладила ладонью каменную плиту: «Базальт». Ты присел рядом, положив обе ладонь на базальт — теплый. Она улыбнулась и тихо проговорила: «Прочитай то, из Боратынского, откуда пришел Осип». Ты подумал: да, видимо, пока неведомый тебе Осип заходил в то стихотворение, погостил в нем…
Еще как патриарх не древен я моей
Главы не умастил таинственный елей
Непосвященных рук бездарно возложенье
И я даю тебе мое благословенье
Во знаменье ином о дева красоты
Под этой розою главой исполнись ты
Подобие цветом царицы ароматной
В залог румяных дней и доли благодатной…
Евгений дает и Осипу, и тебе свое благословенье во знаменье ином… Во знаменье ином… Таинственный елей… Муза красоты склонилась над цветами — царица. И ты еще не древен и не патриарх… Прорвусь? Или… Нет, никаких «или». Таинство совершено. Ты — волен. Ты — свободен. И — жив. Всегда.
Продолжение в следующем номере