Роман
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 5, 2023
НЕМТЫРЬ
(думающий стихи)
От автора
Книга «Немтырь» создавалась добрую дюжину лет. Это не роман и не повесть и тем более не исповедь (хотя исповедальная интонация в тексте явно присутствует). «Немтырь» — это текст не автобиографический, это, скорее, попытка осознать внутренний мир человека, думающего стихи, когда художническое воображение, не отрицая реальной действительности, работает с предметами, явлениями и процессами духовно-культурного характера. Немтырь — не изгой. Немтырь — это человек, который отказавшись от примата бытового и социального существования, живет музыкой и поэзией. Особенно поэзией — потому что поэзия есть оязыковленная музыка, вечная и вездесущая.
март 2023 г.
д. Каменка
I. ОТ МОГУЧЕЙ КРАПИВЫ
От могучей крапивы до белых тяжелых татарских гусей, до разреза-озера, возникшего сто лет назад на месте золотоносного карьера, до огородов, до ближнего и дальнего покосов, до Андреевских и Больших озер простиралось детство Ивана — мальчика пяти с небольшим лет.
Мальчика худющего, большеголового с тонкими, но уже подавшимися вперед плечами под нажимом грядущей сутулости — сутуловатости напряженной спины и возрастающей в ребенке силы. Через тринадцать-четырнадцать лет Ваня на спор поднимал руками передок военного Уазика и держал машину «на взлете» до тех пор, пока пара морпехов не снимала колеса с переднего моста и не ставили на их место новые.
Ваня жил, или «гостил», у деда с бабушкой и считался «городским». Городской — это одновременно и клеймо несовершенности, «недоделанности», чужака и возможность в любой момент и в любой ситуации получить поджопник от местного, от местных, или наших. Особенно от тех наших, кто жил на улице Цап-царап, где обитали кацапы, т. е. не большинство ссыльных татар, евреев, немцев и хохлов, населявших сначала деревню, а потом, после открытия талькового комбината, рабочий поселок Шатры (до революции — деревня, затем село с часовенкой — Шабры, что значит «соседи»). Чаще всего прилетало ногой под зад у колонки, когда какой-нибудь городской наклонялся к чугунному носику попить ледяной и сладкой водички.
Ваня был немтырь. «Наши» считали его недоумком, юродивым. Бабушка иногда шептала на всхлипе «блаженный». Ваня любил деревья, книги, небо, птиц, озеро, рыбалку и деда с бабушкой. Отца он избегал, сторонился его, «тырился» по углам: крупный красивый мужик, брюнет с голубыми глазами, алкоголик, буйный потомок уральских казаков с реки Чусовой, был чудесный рассказчик и певец народно-комсомольских песен; он часто, как говорили в Шатрах, дрался — со всеми, без разбору: с женой, с соседом, с лошадью, с кривой сосной, с копной сена. Он тоже был городской — инженер с Уралмаша. Матери Ваня не доверял. Она всегда все забывала. Врачевала в уралмашевской больничке для женщин. Пела арии из засаленных итальянских опер. Яростно мыла полы и не умела готовить: все у нее подгорало, сгорало и выкипало, — как в душе, жаждавшей эстетики, театра, сцены и цветов.
Ваня был не просто немтырь — он был великим думателем и воображателем, а воображение, как известно, — это мыльный пузырь, но пуленепробиваемый. Ваня сочинял истории о любви, о любимой и о себе, всегда называя себя в этих героико-романтических мечтах не «он», не «Иван Черепов» и даже не «Ваня», он видел себя — благородного и сильного — только «Юриком»: бабушка часто кликала его, поддразнивая нежно и любовно — Ваня, Ванюша, Ванюра, Нюра, Юра, Юрик ты мой ненаглядный. Ваня был пока единственным, то бишь первым внуком.
Ваню нарекали убогим, и бабушка, Наталья Григорьевна Своякова, крестьянка, крымчанка, жившая до тридцать второго года на Украине, в Сумах, была неграмотна, но умна от природы. Травница, знахарка, — она знала наизусть (почти — скорее, в апокрифной форме) Ветхий Завет, Псалтирь и Четвероевангелие — запомнила в детстве своем с голоса своей неграмотной бабки. А еще она лечила все на свете — от простуды и поноса до страшных порезов косой и лошадиных ушибов (конь, мерин Ежик часто обступал ноги деду). «Убогий, — говорил бабушка, — это, знать, рядом с Богом, у Бога под боком, под рукой и в уме».
Отец и мать вернулись из Геленджика. Отдохнули. Морда у папы была тяжелая, неподвижная и опухшая, такая, что ткни сосновой иголкой — брызнет водка, твердой золотистой струей, как из-под коня. Ваня сидел посередине двора на траве и разговаривал с подорожником, особенно с его солдатиками, высокими, голыми, но с султанами на головах, — упрашивал расти как-то так ровнее что ли, не строем, конечно, не шеренгой по двое, а не в россыпь. Папа с мамой разговаривали — негромко, полуголосом-полушепотом. Отец, Василий Никанорович, инженер-казак, приобнял свою жену, Ванину маму, и тихонько подвел к забору, новому, сосновому, крепкому, как все хвойное и свежеструганное. Он что-то говорил, говорил, говорил. В пол-уха Ване слышалось: «Катя, катится, каток, Катя, острый локоток, катыш, камешек, малыш…» Вдруг инженер-казак (а он был почти на полметра выше своей жены) бросил, швырнул, впечатал свою Катю — лицом, грудью, животом, всем телом — на забор, в забор, так сильно и крепко, что доски выдохнули: «Хххрясь!.. Грррязь!.. Мррразь!..» Он резко отпрянул от завалившейся под забор жены, развернулся, глянул на Ваню, как на кошку смотрят в деревне, — и задами, огородами ушел на автобусную остановку, спрятанную в березовую рощицу.
Так смотрят на кошку из космоса — как на мандавошку, — равнодушно, отстраненно: бегают тут, блин, размножаются… кусаются, гадят, воруют… и песен не поют!..
Ваня сидел в траве. Он чувствовал, что чем больше он вжимается в зеленую землю, тем крепче врастает в шатровские знаменитые на весь Урал глины — белые, красные, синие; он чувствовал, как корешки растений вьют свои прохладные бледные колечки, образуя червеобразные петли на запястьях, на щиколотках, на коленях… — Вот стану деревом. Вот стану деревом. Вот стану деревом…
Лица у мамы не было — его будто содрали, все и разом. Только глаза, темно-карие, почти черные, огромные и сухие дышали холодом гнева и позора. Позора и гнева… Катя поднялась, цепляясь за доски забора, и почувствовала твердый и нежный мед сосновой смолы на разбитых, измятых пальцах, на ледяных ладонях. Она оглянулась по сторонам и страшно улыбнулась всей кровью ободранного и сплющенного болью лица — улыбнулась Ване. И Ваня — не заплакал. Он вырвался из травы-земли и подошел к матери, и повел ее, маленькую-большую, убитую-живую к садовой кадке с дождевой водой. (Через полтора десятка лет Ваня впервые услышит морпеховскую идиому, нарекающую такое лицевое ранение: помидором умылся.)
Мама умылась. Прижала серую тряпочку к лицу и сквозь тряпочку эту сказала Ване: — Вот, Нора-Ванюра, умылась мама твоя помидором.
Слева от огорода, из прохода мимо стайки (по-уральски так звалась конюшня и коровник, и овчарня — все вместе) к Разрезу, показался огромный, пушистый, черный, с карей рыжинкой, кот Вася. А Вася всегда ходил впереди деда. Кот краем левого глаза увидел нас, подумал, что что-то случилось, что что-то случилось, блин, у них опять что-то произошло, что-то нехорошее и губительное для людей и котов… Дед шел вслед за котом, в двух-трех шагах. Его еще не было видно, но чувствовалось приближение более крупного живого существа, нежели кот: воздух между дедом и котом сжимался (дед нагонял кота), уплотнялся, и казалось, что за котом следовал сначала призрак деда, а за ним — сам дед. Дед Иван Иванович — был в серых штанах и серой куртке, — в спецодежде, в комбинатовской (Шатровский Тальковый комбинат) в униформе, которую во все времена года носили и дома, и на фабрике, и на покосах местные мужики. Из дома быстро и, как всегда, внезапно появилась бабушка. Она мгновенно оказалась рядом с окровавленной дочерью, подхватила ее и увела на огород. Дед сделал последний шаг, ступая на двор, а на поляне уже никого, кроме внука, не было. Дед взглянул на забор, на помидорные неяркие потеки на двух заборных досках — и молча, не спеша, но очень быстро, быстрее, чем всегда, вошел в дом.
Ваня, сидя на траве, вцепился, сжав пальцы в кулачки, — в траву. Трава же еще крепче вцепилась корешками в землю. Земля еще сильнее вцепилась в себя, в воду, в дым из печных труб, в облака, в небо, в солнце, наглотавшееся дыму и облаков. Ваня не залопотал, не завалился на спинку — от страха, не закатил глазки, — но остался сидеть на месте своем, как слеза в уголке глаза. Он почувствовал — и в этот раз еще глубже и выше — могучее одиночество мальчика, пацана, человека, оставшегося один на один с ужасом, с гибелью, с миром, с собой, с любовью. Любовь, умывшаяся юшкой венозной, сидела в Ване, как в траве, вцепившись в него из первых своих, еще мало испытанных сил… Бабушка позвала его из-за забора в огород:
— Ваньша, аж поди-ка сюда, помоги-ка нам, грешным…
Ваня прошел в огородную калитку, не поднимая глаз: так было легче — смотреть в траву, оставаясь в траве, не выбираясь на свет белый… Он нарвал подорожников, лопушков и мяты. Катя стояла лицом к поленнице, отвернувшись от всех. Бабушка забрала Ванину травку и, кивнув не головой, но глазами, махнула легонько рукой, как бы указывая на Разрез, а просветы среди огромных красноствольных сосен: мол, иди, родной, туда, на свет, к воде, на простор.
Ваня только начинал рыбачить. Удочку ему изладил дядя Коля, офицер-ракетчик, служивший на Байконуре (славное было словцо!): пацаны завидовали, взрослые не верили глазам своим — чудо! — Коля Орлов, сын дяди Вани и тети Наташи (такие именования «дядя Ваня» и «тетя Наташа» немного смущали, злили и улыбали Ванину душу, которая считала, что дед Иван и бабушка Наташа — это дед и бабка мира сего), — сын Орловых, Орлов-младший работает там, откуда летали прямо и сразу в космос…
Ваня взял удочку (удилище сделано из сухой стройной сосенки, такие растут только в сосновых подлесках, в чащобе молодняка; и это в ту пору, когда торговли — любой — просто не было: на полках стояли башмаки и сапоги, резиновые, уралобувские, фуфло полное — нет, не фуфло, туфта, как говорили вполголоса мужики шатровские, одна треть которых воевала с немцем, вторая — сидела в лагерях (на Урале три дыры — Сосьва, Гари, Таборы), третья была выслана сюда из Крыма, с Кавказа и Русского Черноземья. Но были и другие — беглые, как дед Иван. С «Уралобувью» соседствовали водка, мука (серая), хлеб завозился из города и продавался отдельно и порционно: одна булка белого и одна черного — в одни руки). Затем вытащил из поленницы притыренную банку с червями, подхватил битый-перебитый, бывший когда-то синим, трехлитровый бидончик — и рванул на волю. Кот Вася (он все чувствовал и знал заранее) уже ждал Ваню перед стайкой, сразу за поворотиком направо, чтоб не светиться перед дедом и соседями. Так и пошли они к Разрезу колонной по одному: Вася впереди (огромный и ужасный, гроза всех кошек и собак, которых доводил до обмороков и заикания), а за ним Ваня. Шли быстро: гуси! Татарские (соседи — татары) гуси, белые, дебелые и дебильные, как говорила мама-врач, красивые даже, блин, прекрасные, но агрессивные, как сука Гитлер и наш упокоившийся генералиссимус Железкин (так его иногда в подпитии аттестовал дядя Коля, вольнодумец и космический офицер). Гусей не было. Еще 127 шагов — и озеро, Разрез, глубочайший водоем, с кварцевой галькой по берегам. Озеро, небольшое, но для Вани — огромное, лежало в крутых берегах, как глаз. Разрез — не карьер с золотоносными жилами, а прямо-таки Разрез Глаза Земного… Перед Ваней открылся глаз воды, в который вливался глаз небесный. И Вася стал весь глаза — огромные, зеленые, раскосые; медленные глаза кота ждали потехи.
Ваня размотал леску, накрученную на удилище, сел на теплую гальку (всегда на одно и то же место, ставшее на десятилетие Ваниным). Он положил удочку рядом, справа, на траву. Закрыл глаза и беззвучно прошептал: «О Разрез, великий, глубокий и живой! Помоги мне сегодня! Увидь меня своим волшебным глазом — земляным-каменным, древесным, травяным, водяным, воздушным, солнечным и небесным! Помоги мне сегодня!..» — Ваня видел и слышал бабушкины молитвы и знал, что молиться нужно о жизни и вечности (слово «Бог» он никогда не произносил, хотя был крещен, а через пару лет его крестят еще раз, хотя говорил с Ним и чувствовал Его, и знал Его, но не так, как бабушка и дед, который молился, как и Ваня, в себе, в себя, вертикально — одновременно в землю и в небо). Он посидел еще немножко, опустив голову и чуть-чуть приоткрыв глаза: два рыжих крупных муравья обнимались, встав на задние лапки — то ли целуются, то ли кусаются, то ли милуются, то ли дерутся… Как мама с отцом… Ваня сразу отбросил эту мысль, воспоминание, зачеркнул его, заштриховал слезой, замазал раздавленной пальцами черникой — и запретил себе вспомнить все это и думать об этом.
Наконец, он забросил удочку. Поплавок был из гусиного пера (как у Пушкина, белое, тонкое на конце и утолщенное посередине), ободранный от перышек стерженек, небольшой, легкий и веселый. Сердечко в Ване колыхнулось и задрожало — неприметно, но ровно и очистительно. В душе посветлело. Вода, наоборот, потемнела от солнца и сосновой тени на ней — так поплавок виднее. Он дернулся сразу, притопился и выскочил обратно — в мир, как Ванино сердечко. Потом поплавок прилег набок, и его повело в сторону. «На запад», — подумал Ваня и подсек: пескарь. Первую рыбку он всегда отдавал Василию, который сначала играл с ней, а потом хрустел — и глотал. Быстро. Страшно. Но — так надо. Ваня это знал. Он поправил на крючке червячка и забросил удочку в то же место.
Окунек обычно топил поплавок навсегда и вел его в сторону, то на восток, то на запад — ему все равно куда. Чебак, или плотва, поднимал поплавок и клал его набок и навзничь, а то и лицом вниз, то бишь горбатой спинкой пера кверху — к небу. Пескарь дергал поплавок во все стороны. Гольян и вьюн клевали по-разному, хаотично — так, будто играли в безумный, пьяный, безворотный футбол. Карась сначала отбивал поплавком морзянку, частую, как лихорадка, как дрожь, как мороз по коже — а потом топил его к такой-то матери, до дна. Щучка срубала поплавок, срезая бесповодковую леску с крючком и грузилом, дергая поначалу снасть так сильно, что удилище загибалось в полумесяц, а запястье вывихивалось ненадолго… Рыба разных национальностей заселяла Разрез, как люди Шатровский рабочий поселок, многие из которых прозывались нацменами (национальные меньшинства). Ваня воспринимал это словцо как чуждое речи и языку — и переводил его так: национальный человек. Русские же, оказывалось, были людьми не национальными, а иными — чуть-чуть: они существовали как часть земли, почвы, глины, воды и всей природы, которая уже нещадно истреблялись городами. По разумению Вани, братья Демидовы были преступниками, беззаконниками, убийцами и насильниками лесов, рек, озер и Уральских гор. Дед постоянно поминал этих Петровских засранцев недобрым словом — ведь они срыли горы, иссушили реки и загнали людей в землю, под землю… Что ж, русские — люди земляные. Бедные… Они сейчас живут в земле и показываются на свет белый травой и деревьями.
Ваня был азартен, но не жаден, как местные с Цап-Царап, бравшие рыбу бреднями и сетями. После их выходов «на рыбалку» Разрез пустел. Оставалась в нем только рыбная мелочь. Озерцо это, образовавшееся в карьере еще при царе Горохе, было небольшим: метров пятьдесят в ширину и метров сто в длину. Зеркало Разреза, или по Ваниным размышлениям, Божье Око, тянулось с востока на запад, поперечное же сечение его упиралось в юг и север: Ване всегда казалось, что на дне Разреза лежит гигантский крест — золотой, медный, серебряный, — который однажды шевельнется на пятидесятиметровой глубине, поворочается — и встанет во весь свой стометровый рост: ликом на восток, а спиной к западу, и руки его — перекладина — ухватятся за север и юг… Так и будет однажды. Обязательно будет. Произойдет. Свершится.
Когда Ваня сидел с удочкой на Разрезе, его обязательно проведывали, навещали то бабушка (всегда говорившая уходящему на Разрез Ване — в спину: «Утонешь — домой не приходи…»; а сама крестилась и крестила мальчика с удочкой и котом, уводящим внука «на промысел»), то дед.
В этот раз пришел дед. Он явился, как всегда, ниоткуда: ходил он бесшумно — и в лесу, и в поле, и в саду, и в доме, и на покосах. Ваня оглянулся на присевшего чуть выше деда и улыбнулся ему — немтырь. Дед закурил. Помолчал. И тихо, в себя, сказал:
— Клюет? Бабке про папиросы не говори, ладно? — Ваня кивнул и вдруг ощутил в себе дрожь несчастья, морозец гибельный: значит, не привиделось — все, что он видел краем глаза, оказалось куда страшнее, чем фильмы про войну, куда шире и глубже глаз — никакие слезы не заслонят эту беду…
Дед притоптал папироску и, сунув окурок в карман спецовки, вдруг, опять же тихо и медленно, проговорил-прошептал:
— Отец твой… Да-а-а… Ты, Ваня, не трусь. И — ничего не бойся… Какой он отец?.. Если еще придет — убью… (Ваня понял — убьет. Точно убьет.) А ты, сынок, живи у нас с бабкой… Пусть они там додерутся… Я поеду к ним… В город… Посмотрю ему в глаза… И Катю заберу… Пусть принимает роды здесь… В Шатрах… Каждый день бабы рожают… Гинеколог… Да-а-а… — Дед сел рядом с Ваней. Положил свою крепкую легкую ладонь внуку на плечо: — Ничего, Ваня, и никого, Ваня, не бойся… Ты — не Черепов… Ты — Орлов-Черминский… Так обстоят дела… Сынок…
Дед говорил, как выдыхал, как задыхался, — так, будто произносил если не последние, то очень важные слова, но не для себя и не для внука, а для травы, камней, воды, для сосен, глины под галькой, для неба. Дед прибыл сюда, на Урал, в Шатры, с Украины, из Харькова, просквозив всю Россию, умирающую в гражданской войне. Он был из дворян: Орловы-Черминские — как родовой поток — вобрали в себя две ветви, военную (один из предков Ивана Иваныча лично словил Пугачёва и доставил его в Оренбург) и духовенскую (священники, епископы и митрополиты служили в Киевской Епархии Православной Церкви по всей Украине). Иван Иваныч успел окончить гимназию в Харькове в 1917 году. В 1918–1919 годах старшие братья, офицеры и священники, частью были расстреляны, частью ушли через Крым и море в Турцию. У деда было пять братьев. По семейной традиции старшего нарекли Яном, а младшего Иваном. Отец и дед Ивана Ивановича были казнены большевиками в Архангельске: молодой Иван приехал дикими поездами в Архангельск в 1921 году, нашел бараки для ссыльных, где, прямо в конторе, нашелся добрый человек, который вывел деда на снег, закурил мохорочки и сказал, чтобы парень гнал отсюда лошадей (каких таких лошадей, удивлялся Ваня) прямо счас — поезд через два часа на Питер идет, потому что как раз позавчера отца и сына Орловых-Черминских расстреляли по постановлению ревтрибунала русско-американского Архангельска (американцы скоро сбегут: большевики и партизаны шибко допекали — жить не давали, да и виски кончились). Иван Иваныч ушел в Россию. Несколько лет жил с цыганами, стал кузнецом и лошадником («ветринаром»). Потом вернулся на Украину, купил новый паспорт на царские золотые десятки, стал просто Орловым, избавившись от второй части фамилии. Где-то в деревне (дед не говорил в какой) он познакомился с Натальей Свояковой, но оставил ее и уехал в Москву, а потом в Подмосковье, где работал на спиртовом заводе года два, чуть не спился с круга (жил с простой женщиной, мещанкой в городишке, допился до канавы). Сердобольная Анна прижала Ивана Иваныча с выпивкой — сказала, мол, уезжай, Ваня, не то погибнешь. И Иван Иваныч завербовался с новым паспортом на Урал, где нашли тальк в Шабрах, переименованных почему-то в Шатры, — видимо из-за холмов и сопок, потянувшихся к югу от Ледовитого океана. Устроился на тальковый комбинат кузнецом, но ручным, ковал все: и навесы, и ручки дверные, и решетки, и подковы, и скобы, и особые заказы — для начальства — каминные решетки, узорные ворота и запоры, ножи, палаши и другие клинки, — все, чему научили Иван Иваныча цыгане.
В 1934 году Иван Иваныч стучал молотком по железке, а Петя, молотобоец, курил снаружи, а потом вдруг вбежал в кузницу и шепотом прокричал: «Иван Иваныч, там баба с девчонкой тебя спрашивает». Дед выглянул в окошечко и увидел Наталью Григорьевну, ту девку, с которой он года 3–4 назад познакомился на Украине. Она стояла как нищенка — драная, пыльная и смертельно худая (на Украине был голод), с девочкой лет четырех. Это была маленькая Катя, будущая мать Вани. Иван Иваныч шепнул Пете: мол, беги домой, Зину спровадь к родным — пусть забирает все, кроме коровы (девчонке молоко нужно). Потом Иван Иваныч и Наталья поженились, и было у них трое детей: Катя — старшая, Софья умерла в 1937 году от скарлатины, Коля родился накануне Великой войны — в апреле 1941 года… Такие дела.
Когда забрасываешь снасть прямо в солнце, поплавок исчезает, глазам больно, но боль проходит — и пересоленное солнце насыщает зрение золотым и фиолетовым, и эти плавающие цветные лепешки, не сливаясь, порождают видения: кое-что из того, что было с Ваней до его рождения, что-то из того, что происходит сейчас, и нечто, что еще случится в недалеком и в сильно отдаленном будущем… Вокруг Разреза, не кончаясь, начиналась и продолжалась жизнь: птицы — береговушки и редкие чайки стригли волну, вороны и сороки караулили черного коршуна и ворона — готовились к атаке, зачищая гнезда свои, трясогузки — парами — бегали вокруг всего живого и расписывали воздух, траву и камешки китайскими иероглифами, работая, как Врубель, дрожащими кистями хвостиков своих — длинных и постоянно записывающих все, что проживает окрест. Вокруг Разреза, по берегам, пасли на привязях телят. Бабушка принесла полугодовалому бычку Мишке ведро с пойлом, насыщенным резаной картошкой, хлебом и комбикормом. Оцинкованное ведро, уже пустое, стукнулось о железный штырь телячьего поводка и сказало: «Бааумааннн!» Бауманы, немцы, жили как раз левее Орловского сенника — и постоянно работали — то картошку поправляли, то сено метали в стога, то ковырялись в огороде, то поливали грядки, то открывали-закрывали теплицы и парники.
Дед с бабушкой ушли, наказав Ване, утонумши домой не приходить, — все трое посмеялись, и Мишка, черный бычок, улыбнулся Ване и посмотрел с тоской вослед удаляющейся бабушке.
Когда человек, любимый и близкий, побыв с тобой минуту-другую, уходит, — от него остается что-то самое главное для тебя — в воздухе, в земле, в небе, в свете солнечном, — в тебе. Как призрак любви. Как дыхание с уст человеческих на зеркальце карманном… На тебя сразу нисходит сладкое одиночество: сидишь и улыбаешься, как дурачок.
Ваня опять увлекся рыбалкой — рыбалочкой, редким клевом и Васькиным полукошачьим-получеловечьим бормотаньем, зеванием, сосредоточенностью, улыбкой и молчаньем. Ваня в очередной раз забросил удочку и вдруг невольно обернулся: слева и чуть-чуть сзади стояла незнакомая женщина, лет сорока, в простом, но дорогом, добротном платье-сарафане серого с серебринкой цвета в мелкий-мелкий горошек. Миловидная. Почти красивая. С короткой стрижкой. Волосы густые, светло-русые, некрашеные и без перманентной завивки. Руки — голые, красивые. Ноги стройные и «прекрасные» (подумал Ваня). Городская? Да, вроде бы так. Не местная — точно. Но и, блин, не городская все-таки. Она посмотрела Ване в глаза — своими серо-сине-голубыми с зеленой искоркой глазами. Улыбнулась. Откуда она?.. Такая чужая и своя? Будто иная жизнь вошла в нашу. Жизнь — в жизнь. Или — не жизнь? По Ваниному загривку пробежал морозец. Ваня погладил себя по голове и глянул на ладонь — инея нет. Он опять оглянулся на женщину — никого. Как и не бывало. Привиделось? Кот Василий, услышав Ванины мысли, сказал: «Ну да, перевиделось». Васька подошел к Ване и пробормотал: «Пилирягу сюда… Не бойсь, Ваньша, — я ее знаю, тетю эту… Она еще пилирейдет…»
Ваня тоже слышал кота, черного, зеленоглазого и на вид сурового. Ваня сам видел, как Васька умучил на огородчике гадюку — до смерти. Дед пришел и, подцепив дохлую веревочку змеи, вынес ее за стайки — воронам. Васькин язык, и особенно речь, значительно отличался от Ваниного: в котовском языке было очень мало слов, фразы были короткие, монологи сдержано-эмоциональные, стилистка слышимого только Ваней языка была нашей, деревенской. Нет, не деревенской и не городской — она была небесно-земляной и чистой, без матерщины и грязных слов. Ваниного товарища Вася звал Викторономычем, по отчеству. А нехороших и злых людей прозывал не гадами, а нарекал, например, так: «Этот нечеловек — хуже меня — я в сравнении с ним человек человеческий…» Ваня научил кота песенке, которую распевали трех-пятилетние детишки под руководством воспитательницы — это была песенка из серии городских распеваний в честь и в защиту Кубы, где мохнатый Фидель Кастро учудил революцию (к Фиделю Ваня относился терпимо, а вот Че Гевару боялся и ненавидел — бандит-бандитом, да еще и бабий берет на ухе, да и рожа у него бабья, нежная, в редких кучерявых с изломом волосиках — такие растут у мужиков в общественной бане на лобках). Иногда Васька и Ваня, чаще по инициативе кота, распевали такую чушь собачью:
Слышишь чеканный шаг –
Это идут барбудас…
Какие такие арбузы? — И они с котом ржали, как от щекотки. Чаще пели загадочную песню о Кубе:
Есь каписька мори
Остро небашо
Люди там герои
И с башо душо
Люди там герои люди там герои
И с башо душо и с башо душо
Куба — куба — куба — куба
Куба — куба — куба — куба
И с башо душо…
Лет через пять они с Васей запоют с бесконечными повторами (после ссоры Хруща с Фиделькой):
Куба отдай наш хлеб
На — забирай свой сахер
На х.р нам нужен мохнатый Фидель
Куба иди ты на х.р…
Кот слово «х.р» не произносил, он заменял его на «фигу»… Такие дела.
Но наиболее интересной и родной для Вани в этих диалогах, бесконечных и непрерывных (они происходили даже во сне), была лексика кото-человеческая: кадапоник (подоконник), ыльп (пыль), котоклизмы (катаклизмы), котострофа (катострофа), котаться (кататься), котельня (кошачья лежка), мяунямки (еда), мяуко (молоко), мяубовь (любовь), мррррась (дождь), мрос (мороз), копа (попа), пакашки (какашки), реветьлюция (революция), митана (сметана) и др.
Приход незнакомой женщины, весь ее вид, а особенно ее глаза с зеленой искоркой и безмолвная речь о том, о чем придется Ване думать всю жизнь, — все это разом переменило Ваню: его нутро, душу и ум. Немтырь повзрослел.
Он по-прежнему слышал тишину, наполненную безмолвными разговорами, криками, шепотами, пением, и мыслями растений — всех, — зверей, птиц и рыб. Он по-прежнему слышал в себе музыку — постоянно: во сне, наяву, в мечтах и в часы бреда, когда тяжело и трудно болел простудами, особенно ангиной. Ангина любила его. Она пахла в тебе смертью, малиной и тройным одеколоном, которым бабушка натирала Ване спину, ножки и грудь…
Ваня смотал удочку, зацепил крючок за медицинскую резинку, объявшую в три кольца комель соснового удилища. Вынул из бидончика парочку пескарей, положил их, живых еще, перед Васькой, который благодарно глянул на Ваню и пробормотал: «Пасиба, Ванюра… Поларыбалили, да?» Ваня выпустил всю пойманную рыбешку в Разрез — идите домой. Сполоснул бидон, вытряхнул червей в траву — идите домой. И подумал — Ваське: и мы пошли домой, что ли… Как-то нынче все у нас наперекосяк. И кулик вон заплакал, забегал, отпечатывая на приводной глине строчки буковок своих трехпалых, трехлистных, трехострых. Глиняная страница многометровая, а на ней сказка куличья. Сказка в стихах. Хороших. Не паскудных, как у папы Василия Никанорыча, который любил напевать (это по трезвому делу-то!):
Хозяйка бл.дь пирог с говном
Котлеты тоже из конины
Подайте шляпу и пальто
Е.ал я ваши именины…
Почему «тоже»? Смешная строчка: котлеты тоже из конины… Или вот такое, это уже в пьяном виде:
Чайки за кормой верны кораблю
Как ветрам облака
Трудно первый раз сказать Я люблю
Так любовь нелегка…
Чушь собачья (дедушкино выражение): так и не говори. Трудно, нелегко — не люби. Жри свою водку. Бей жену. Пинай под зад пятилетку-сына. Но Пятилетку социализма — не трожь! Ты же, козел, сталинист-ленинист и хрущист хренов. Строй свой коммунизм, лежа мордой в своей блевотине… Вырасту — убью гада. Казачок хренов. Герой первой дивизии НКВД им. Ф. Э. Дзержинского, сын героя Гражданской войны, красного партизана, которого Коуровские мужики за дикое бл.дство начальническое (о, председатель сельсовета, орденоносец!) сунули башкой в прорубь на реке Чусовой — и вморозили туды по пояс — волки ноги объели, а через тридцать лет тебе тоже ноги отрежут — врачи. И похоронят тебя в коротком детском гробу… Вот такие дела… — Так думали деревья, особенно березы. Так думала земля. Так плакала вода…
Ваня еще посидел, посмотрел воде в глаза, небу отраженному — в лицо, встал — и пошли они с котом Васькой до дому. И все человечество, все птичество, все рыбчество и все насекомчество перестало быть войной, а превратилось обратно в любовь, улыбнулось, прилегло на траву, на воду, на дерево и на небо — и задремало…
Потянуло небом. Посвежело. Трава зашумела вечерней росой. Ваня взобрался на пригорок, отбивавший поселок от Разреза, оглянулся: озеро приподнялось над берегами, вообще над землей, потянулось вверх всем замутившимся зеркалом воды, уходя в туман, в котором уже виднелись завихрения, ходы и повороты. И чудилось, что там, внутри тумана, кто-то ходит, один и одинокий, как душа в единственном числе и одиноком; Ване и казалось, и виделось, и слышалось, как сандалии этого одинокого, совсем иного, хлопали беззвучно по пяткам, как край его одежды, белой, волглой и тяжелеющей, цеплялся за приводные тальники и черемухи… Ух-х-х… Ваня и кот пошли к стайкам, в которых стояла уже скотина — и дышала сильно, дружно и тяжело — так, что земля чуть-чуть гудела — подрагивала под ногами.
Они — Вася впереди, Ваня следом — прошли мимо сенника, запасного картофельного огородца и приблизились к стайкам… — Гуси!.. Ваня остановился. Вася вспрыгул на заборчик, дряхлый, прясловый, жердевой. «О, все! Хорош! Битва!..» — Ваня осмотрелся: ничего бьющего и убивающего окрест не было — ни камней (все растащили огородники на постройку изгородей), ни палок, ни поленьев (все разнесли по домам — жечь в печах). Гусак — Ване по плечо — уже развернулся, как боевой фрегат, и пошел на сближение, чтобы атаковать пацана. Он вытянул уже параллельно земле шею, в горле его боевом уже что-то клокотало — то ли кровь, то ли слюна, то ли гусиный самогон, то ли песня боевая, песнь атаки, песнь битвы, песнь гибельная и победная одновременно. Ваня отступил шага на три — и вдруг увидел в траве под молодой с золотистым стволом березкой старую, иссохшую в камень, в бетон, в кремень коровью лепешку. Ваня поднял ее: о, и тяжелая, и легкая, и острая по краям, с прекрасными аэродинамическими характеристиками лепешка — не лепешка, а летающая тарелка, НЛО. Карающая лепешка… Ваня выставил левую ножку вперед, перекрутил верхнюю часть тела вправо, отвел правую руку с лепешкой карающей максимально в сторону и чуть-чуть назад. Гусак был уже совсем близко в трех метрах… Итак, замах — и, как древний грек — бросок, прицельный, точный, карающий… Шея гусака переломилась как раз пополам. Птица-корабль рухнула. Ваня и Васька бросились вперед. Гуси отступили, охренев от увиденного возмездия. О, возмездие за годы позора и бегства от этих милых и тупых созданий!.. Ваня выдохнул — все. Кончено. Мы почти в доме. Мы дома.
Домик был казенный, шлакоблочный, в один подъезд, двухэтажный, шестиквартирный: по три на этаже — одна двухкомнатная и две однокомнатные. Ваня — в себе — называл его волчьим домиком; в нем жило шесть семей: мы, Орловы, а также волкообразные — Вольфы (евреи), Вульфы (немцы, а может, и наоборот), Волковы, Бирюковы (бирюк — тоже волк) и Бирюхановы (татары), по-русски «властелины волков». Все мужики (пять Акелов мауглиобразных и Орел, Ванин дед) работали на комбинате, где добывали тальк, который присыпал белой пылью весь поселок и окрестные лесочки. Все шесть семей держали скотину: корову, овец, телят, кур, гусей (Бирюхановы) и одного коня (Ежика нашего, дедушкиного любимца, «мальчика», как называл его дед, когда оглаживал шею и морду этого огромного гнедого мерина семисильного, могучего, умного, хитрого и крайне ироничного шутника: он любил брать Ваню большими оранжеватыми зубами за шкирку — за воротник куртки, пальтишка, шубейки — и поднимать его над землей, и держать так минуту-две в полете, в висе, в невесомости, смеясь во все свои огромные челюсти крокодильи. Когда Ваня с Васькой подходили к дверям домика, за спиной, в стайке, коротко взревнула, как динозавр, корова Орловых Ночка. Динозавров в те поры называли ящерами, или звероящерами — разница большая: динозавры — это будущий Стивен Спилберг, а звероящеры — это реальность современная — ящериц было окрест до фига и боле, они сновали всюду — Шатры — это край каменистый, и где-то в горных лесах можно было найти один из верхних этажей многоярусной пещеры Хозяйки Медной горы.
По вечерам все выходили во двор. Расставляли табуретки, устанавливали стол и выносили от Орловых единственный в поселке телевизор «КВН» с крохотным экраном с огромной линзой на нем — будто телевизор — через лупу — всматривался в народец, собравшийся перед Волчьим домиком. Показывали — редко — фильмы, чаще — новости, какие-то невеселые огоньки и балет. Балет любили все — смотреть, конечно: бабы плевались на голые ноги и попы балерин, а у мужиков урчало в животах — так и сидели часок-другой, сладко зажмурившись: эх, живут же люди…
Все были нищие, но сытые огородом и скотиной. Денег ни у кого не было: Хрущ заломил налоги и требовал повсеместно сеять и выращивать кукурузу, которая, сука, на Урале не росла — вот такое партийное ку-ку получилось. Все воевали, все сидели в лагерях, все были ссыльными и бывшими врагами народа и товарища Сталина — лично. И все были, в общем-то, добрыми людьми, но молчаливыми и водконестойкими. Пили в основном бражку, настойки и реже «Московскую» (Ваня изумлялся: аж с Москвы это дерьмо везли — эшелонами, самолетами, кораблями). Поселок — официально — имел статус «рабочего»: рабочий поселок. Рабочая Москва, рабочий Нью-Йорк, рабочий, блин, Париж… Да-а-а…
Ужинать сели впятером: Васька к своей миске с молоком и хлебным мякишем, остальные к столу. Была у бабушки сковорода — не сковорода, а сковородища диаметром больше полуметра. Сначала бабушка в одном конце (скажем, северном) сковороды жарила курицу, потом в другом конце (южном) — колбасу и дедово любимое сало, спустя полчаса начинала в западных пределах сковороды жарить картошку и — отдельно — строгать овощной салат в огромную чашу хрустальную (от деда-буржуя досталась), дед доставал из овощной ямы соленые огурцы, помидоры и квашеную капусту (Катя помогала — то бабушке, то деду, то Ваню умывала, то Васю гладила — и все на ходу, на бегу). Потом — в заключение — бабушка в середине сковороды жарила яичницу из двенадцати яиц. Вот и все: ужин готов. Рассаживались у круглого стола, на котором уже стояли три хлеба (белый, черный, серый), салаты и соленья, а также две рюмочки и бутылка (чаще початая) водочки… Ели спокойно, молча, основательно… Мама Катя, с разбитым лицом, сегодня помалкивала, не тарахтела… Бабушка тяжело вздохнула и как-то в сторону произнесла: «Ктой-тось нынче у Бирюхановых гусака прибил…» — Все переглянулись, а Ваня начал медленно сползать со стула под стол… Дед ловко вернул Ваню на место, подмигнул ему и сказал: «Кто ж это такого добряка кончил?..» — и широко улыбнулся. Ваня отвернулся от стола и стал смотреть в окно, понимая, что и окно смотрит на него — небом и отцветшей сиренью. И подумало окно: пронесло тебя, Ваня, мимо бури житейской — пей чай и беги на травку свою.
Ночью Ване снился сон. Сначала приснился отец, Василий Никанорыч, пьяница-казак и красавец-мужчина. Он собирался на охоту. Показал Ване СКС-43 (карабин Симонова, скорострельный, образца 1943 года). Говорил, что нашел тех, волков, которые папе его ноги съели, пока он торчал башкой вниз из проруби, и смотрел мертвыми глазами на налимов, и силился сказать мертвым ртом, что замерзает он, что, мол, вот выберусь — всю Коуровку перебью из ружья. Потом снилась мама Катя, тоже неживая, она почему-то сидела у входа в свою больничку и раздавала крыжовник — каждому прохожему по кулечку. Потом Ваня видел себя, уже взрослым парнем, в бронежилете, в комбинезоне цвета хаки и в горных ботинках. Он спрятался в камнях, где-то в горах, за которыми чувствовалось море и другое, новое небо. Его гнали, как зайца, какие-то иностранные бойцы, часто стреляя в него, в камни, по кустам, по синему с сединой горному воздуху. Пахло жженым кремнием, порохом и жизнью, которая то касалась смерти, то отрывалась от нее — и бежала, дышала-задыхалась, петляя между скал и кустов самшита. У Вани кончились патроны — уже давно, на поясе болталась Ф-1 — на последний, пожарный, гибельный случай… Ваня уходил от погони, а те, враги, все-таки близились и близились. В горле стало сухо и тесно… И вдруг… И вдруг Ваня вспомнил, что он может, что он умеет летать. Он разбежался, оттолкнулся от гор левой ногой и стремительно полетел, уже не касаясь земли и смерти, вперед и вверх, а потом вниз — с гор, к белому песку на кромке моря. И — он — проснулся. Он лежал на спине, а рядом на постели сидела Та женщина нездешняя, что была у него на Разрезе, в том же серебристо-светло-сером платье-сарафане. Она пахла лимоном, чуть-чуть апельсином и малиной. Женщина взяла его руку. — Знаешь меня? Помнишь меня? — спросила она. Ваня молча кивнул и почувствовал, как в горле его стало сухо и тесно. Женщина наклонилась ниже и сказала тихим голосом, тихим и чуть дрожащим («Так осины говорят», — подумал Ваня): — Помни всегда, что ты можешь летать. Ваня прикрыл глаза — от ужаса и от любви. Когда он открыл глаза, женщины не было. И Ваня уснул — сразу, глубоко и спокойно: теперь он умел и мог летать.
* * *
После убийства татарского гусака прошло пять лет. А в лето гибели золотистой и белой, злой и туповатой птицы от карающей пересохшей коровьей лепехи, полетевшей, как диск древнегреческий из пясти Геракла, Ваню отправили в город: в конце августа Катя приехала на выходные и долго говорила с дедом и бабушкой о Ване, о казачке-политехнике-машиностроителе и еще о каком-то Андрюше, который вот-вот подъедет, объявится и присоединится к семье инженера и врача Череповых. Катя пополнела, похорошела. Походка ее изменилась: она стала ходить-похаживать, как татарская гусыня, одна из жен погибшего гусака (тетя Зоя Якубова, соседка из соседнего домика, так и не проведала, кто грохнул ее Тегу-Тегу: «Тега-Тега-Тега», — созывала свое гусиное воинство тетя Зоя). Андрюша был в Кате, как в матрешке, думалось Ване. Принцип матрешки наблюдался Ваней повсеместно и во всем живом, кроме растений. Хотя… Капуста, горох, бобы и прочие зерновые работали примерно так же — их андрюши тоже распухали внутри плодов и потом сыпались повсюду, как дите сыплется с утра и сыплет по дому босиком, бодро и весело. Да еще мак. Население маковой головушки, потемнев и подсохнув, легко умещалось в горстке — а затем и во рту.
Забор постарел. В нем появились щелки, в которых, как зернышки укропа с хвостика пушистыми — в зубах, — застревали бабочки, мотыльки и стрекозы, как бы собираясь с Ваней на рыбалку: на — бери меня, — как раз окунь, чебак или щуренок клюнет. Помидорное пятно крови сошло с него, но Ваня все равно его видел, и сердце его ловило холодок беды, боли, гнева и отмщения.
В городе, переименованном в Свердловск, то бишь названном заново в честь убийцы царской семьи Романовых (Ваня думал и знал, что имя святой Екатерины, имя его мамы Кати невозможно замыть, как помидорное пятно на заборе; через тридцать с лишком лет Якова Михайловича сбросят с корабля Уральских гор, миллионы лет плывущего с юга на север — прямо в Ледовитый океан, который Ваня еще увидит своими новыми глазами матроса Северного флота), — в этом вечно сером, грязном и пыльном городе Ваню снарядили в школу — немтыря!.. Но не в школу дураков № 111, а в другую — нормальную. Ваня школу не любил. Нет, скорее, ненавидел по-детски, по-щенячьи, по-ангельски: школа не для дураков делала послушных (с виду), покорных (рабски), жизнерадостных идиотов, рубившихся за высокие отметки, оценки, похвалы, вымпелы, знамена и за прочую хрень, не имевшую к жизни, к смерти и к любви никакого отношения.
Сколько Ваню ни вжимали в город — он не вжимался и не вживался в пыльную вселенную Уралмаша. Здесь даже воробьи говорили на ином, городском воробьином языке, мусорном и матерном. Ваня и сам пробовал вжаться в каменные дебри рабочего района, в его бараки и в домишки частного сектора. Не вжималось, не прижималось, не приживалось растение Вани на кирпично-бревенчатой почве огромного заводского пригорода Яков-Михалычева-Свердловска. В деревне Ваня был хоть не свой, не поселковый, не шатровский, но всякий житель Шатров чувствовал и понимал Ваню и разрешал ему быть частью деревенского воздуха, частью дома, палисадников, огородчика, огородов, покосов и полей, леса, полупересохших речонок, озер и карьеров, наполнившихся водой — разрезов. Ваню удивляло, однако, то, что и в городе, и в Шатрах он был дитем, ребенком, человеком погоды. Душа его больше зависела от дождика, чем от хмельных казачьих слез пьяного папы. Пьяный папа матерился искусно, с надрывчиком, с нажимом и всегда слегка улыбаясь. Уралмаш матерился — весь, всегда и всюду. В Шатрах ругалась только улица Цап-Царап, на которой жило 25–30 семей одним общим табором. Жители Цап-Царапа в основном воровали — все и везде, гастролировали в Катер (от «Екатеринбурга» по подобию «Питер» от «Петербурга» и «Петрограда»), щипали сумки, лопатники (портмоне) и все, что плохо лежит. А потом «отдыхали — ну-с» на Цап-Царап: сначала пили водку, потом самогон, потом брагу, потом одеколон и лосьон, потом политуру, клей, тормозную жидкость и различные метиловые смеси, уворованные бог весть где, а еще жидкость от комаров и других летучих и ползучих гадов. В сущности, вся это шантрапа была просто родственным сбродом фраеров, хулиганов, разбойников и душегубов.
Ваня заметил, что не матерятся только несколько воркующих старшеклассников в их школе, директор и завуч по воспитательной работе, то бишь «театралы», тов. Сталин и тов. Берия.
В дедушкином доме, в главной комнате, звавшейся не залом, как у многих, но большой, — на стене, тоже главной, белели прямоугольные пятна, не забеленные как нарочно. Здесь висели портреты членов Политбюро ЦК ВКП (б). Сюда ничего не вешали: ни репродукций Левитана, ни Коровина, ни портретов Кати и Коли (они висели в другой комнатке). Светлые, почти белые дыры в пространстве комнаты оставались не тронутыми и не закрашенными с 1957 года (Ване было два года). Ваня знал (по словам Иван Иваныча), где чей квадрат пустоты: первый — Ленин, второй — Сталин (потом Хрущ), затем Берия, Коганович, Маленков, Калинин, Будённый и Ворошилов (сенокосная фамилия). Дед снял их со стен навсегда — разом, впервые в сердцах буркнув при Ване: «Бляха!» Однажды к Иван Иванычу зашли в гости (а это знак грядущего ареста или награды) директор и председатель парткома Тальковского комбината. Они пили чай, беседовали с дедом и посматривали на усато-бородатые морды (Ваня их всех видел не раз, запомнил навсегда — они лежали пыльно-пушистой стопочкой на сухом чердаке конюшни, где еще стояли по пушистым же полочкам старые и старинные книги: Пушкин, Жуковский, Тютчев и другие бывшие враги народа, которых Ваня с Иван Иванычем время от времени читали), ретушированные плебейские лики вождей. Главный коммунист окрестностей вдруг заметил:
— А что это у тебя, Иван Иваныч, Берия висит?
— Не висит, а пришпандорен к стене стальными гвоздями, коих хрен в округе найдешь, — отозвался дед. — А в чем, собственно говоря, дело, товарищи руководители мои?
— Дак, Ваня, — вдруг вмещался директор фабрики с не очень приличной фамилией Задницер, — расстреляли, знаешь, Берию нынче в ночь…
Дед чуть не заплакал: эти деятели партии и правительства с тов. Лениным во главе расстреляли его отца, полковника русской гвардии, и деда, епископа Харьковского, — и вот надо же — такое возмездие. Запоздалое. Тупое. Уже ненужное. И братьев (пять душ) — уже не вернешь — сгинули на Беломоре да на Магадане. Такие дела…
В школе Ваню ненавидела завуч по воспитательной работе Лина Львовна Беркович. Она была тетенькой ростом с сидячую собаку (без ленинской кепки) и говорила нечисто, будто подсолнухи пощелкивала и поплевывала незримую шелуху — от слова до слова, от выдоха до вдоха. Речь от этих безвидных семечек казалась страшней ее содержания и напоминала далекий, где-то длящийся, заафриканский расстрел: щелк-щелк, щелк — щелк — выстрел — затвор — цельсь — выстрел — затвор — цельсь. Эта тетушка, второе лицо школьного государства, вызывала к себе на беседу папу Вани по поводу рисунков, найденных учихой на Ваниной парте на уроке арифметики: ужас — арифметика и рисование, это же вольнодумство! На тетрадном листке была схематически изображена особа женского пола без одежды. Подпись «Уч. арифм.» возмущала Лину Львовну более всего. Отец к завучу пришел. Зашел он и к директору. Обаял обеих. А может, и поимел их прямо обеих в двух кабинетах поочередно… Отцу рисунок понравился. Он погладил (на улице, за стенами учебного заведения) Ваню по башке, хоть Ванька ему и не нравился: шибко похож на Орловых-Черминских этот хилый и хреноватый казачишка.
Вообще-то, Ваня мог рисовать только линейные рисунки — без штриховки, виньеток и прочих красотищ. Воспроизводить пером на бумаге Ваня умел только три предмета: голую тетку, паровоз и лошадь. Почему? Видимо, потому что они все округлые и страшноватые. Нет, страшные. Особенно паровоз.
Городской мир был для Вани чужим. Его родной мир сжался до точки и, находясь в Шатрах, у деда с бабкой, — болел прямо в Ване, в его сердце, душе и памяти. Вся жизнь его, нет — все его существование и существо было в Шатрах и болело в Ване — городском, скорбно напевающем свой романс «Мой первый гусь, мой гусь бесценный…» Ваня боялся города, и страх его дрожал на струйке воды из крана и звенел-позванивал по жестяной раковине умывальника…
Жизнь Вани, все его существо, а самое, может быть, главное для него — воображение, — были разорваны, но не в клочья, а на полоски: одна черная — городская маета и житуха, другая — светлая, искрящаяся, светящаяся, как все новогоднее и новорожденное, но надорванная по краям, а то и насквозь, напрочь, на более короткие поперечные полоски каникулярных уездов, отъездов и наездов Вани в Шатры… И вдруг, неожиданно для этого немтыря и полудурка, появилось занятие, которое делала светлые полоски Ваниной жизни более внушительными и далее не рвущимися: лепка.
Слова «чайковский», «вивальди», «рахманинов», «бах», «глинка», «мендельсон», «бетховен», «моцарт», «глюк» и загадочные «марчелло», «альбинони» Ваня услышал от Кати и из радио, которое часто хоронило государственных деятелей и в память о них играло музыку, начинавшуюся с этих слов. Музыка — слово узкое, как щелка, из тьмы-тьмущей в свет. Музыка была светом, проникавшим прямо в кровь, в сердце, в душу и заставлявшим тебя дрожать, подрагивать, уходить сквозь себя в такие пустоты, где обитали только звезды и их мерцание, похожее на озноб.
Ваня переводил музыку на слова, на слоги, на звуки, на чудовищно звучащие окказионализмы (новые слова, но случайные, как весь наш мир). Эти ряды звуков-слогов-морфем-слов скоро превратятся, именно так — не преобразятся, но чудесным образом переродятся в иную музыку, которую пели для Вани — устами Иван Иваныча — Жуковский, Батюшков, Пушкин, Баратынский, Тютчев и Фет.
Лепка. О, лепка! Ваня начал лепить еще во младенчестве в дедовом доме. К десяти-двенадцати годам он уже легко и чертовски похоже лепил лица бабушки, деда, Кати, Коли, кота Василия, а также иные портреты и иных предметов — от птицы и дерева до мотоцикла и зáмка с откидным мостиком. Дед принес глину. И приносил ее часто и помногу: голубую, почти бирюзовую, холоднющую и живую. А начиналось все с хлебного мякиша и пластилина, но лепить из хлеба — грех, а из пластилина — дорого… Обидно, да?
Ожидание выходных, сдвоенных и строенных праздничных дней, а особенно каникул, а особенно — летних, — это было не просто ожидание свободы, воли и возможности не видеть инженера-казачка, — это было выпрашивание у бытия и небытия, у времени и пространства — жизни. Немтырь Ваня попрошайничал во всю длину своего скудного внешне и невероятно чудесного внутренне существования на ветрах деревенских, на вьюгах, зимних и летних, вьюгах пустоты, тьмы и света. Ветер тьмы, света и пустоты, способный породить воображение, музыку и лепку, простирался куда дальше жизни и смерти — туда, где было равенство души и мира. В городе Ваня ждал себя. В деревне Ваня становился самим собой.
Ни покосы, ни огород, никакие земляные работы, ни пастьба, ни вывоз сена, ни воровство дров в лесу, ни постоянная занятость Вани — ничто не мешало ему ждать себя, свое воображение, свои мечты, свою музыку, свои слова и свою лепку. В городе все всюду и всегда говорили и думали о деньгах, которые, в конце концов, к двадцать первому веку сожрут и человека, и страну — воровством, мздоимством, грабежом, преступной предприимчивостью. Коммунизм начал кушать Россию — капитализм доел. Сглотнул. Не поперхнулся. Город убил страну. Жаль, что не наоборот. — Так думал Ваня. Он знал, как и чем это все кончится. И не пугался: у него были музыка, слово, пустота, тьма и свет. Что еще нужно честному контрабандисту мечты? А?
Дед, приезжая в город, в Череповскую квартиру не заходил — шел с автобуса и трамваев сразу к Кате в больницу, где она работала. Оставлял сумки, рюкзак и пару котомок со снедью. Давал деньги. Немного. Но это все крепко поддерживало жизнь Катиной семьи: Ваню, Андрюшу, ее саму и Василия Никанорыча, инженера и казака (Ваня подумал: «Гусара», — и добавил: «Хренов гусар…»), который все свои заработанные кровью и потом денежки прогуливал-пропивал. Вечно поддатый, навеселе, папа любил стучать себя в грудь и с надрывом вещать: «И квартира (хрущёвка, самострой цеха № 74 УЗТМ), и сад — мои, кровью моей и потом политые, проп-питан-ные!..»
Ваня совсем ушел в себя — и редко выглядывал из себя, из высокого подростка (14 лет — 187 см роста, — выше казачка, имевшего лишь 180), из полуюноши-немтыря. Знахари, врачи и психологи обещали, что скоро парень заговорит — не остановишь («заговорил» Ваня уже после завода и армии, где хлебнул мурцовки отменной, — в университете после первой сессии). Он послал всю эту логопедию к хренам собачьим — и однажды после экзамена по русскому фольклору пришел домой, выпил стакан водки, поставил перед собой на стол себя, то бишь зеркало. Выпил еще стакан. Взял лист А-4 и карандаш — и начал говорить и слушать себя откуда-то свысока, с дикой пустой высоты, где живут только тьма и свет. Он просидел так — напротив себя три дня. Исписал стопку бумаги, свел все данные фонетического характера в таблицу — и обнаружил, что его заикания, немтырство, речевая замкнутость происходят по трем (как минимум) причинам: спонтанный характер фразы (строение, порядок слов, мысль, образ и т. д.), оказалось, что образ обгонял мысль и ее словесно-фразовое выражение; перенапряженность души: хотелось сказать сразу все, и это все должно быть главным; взрывные, шипящие и свистящие звуки в абсолютном начале фразы, слова, словосочетания убивали речь, — стало быть, нужно начинать говорение с гласных и сонорных, а перед ними ставить протезы в виде речевых паразитов вроде «э-э», «о-о», «ну», «я думаю», «офигеть», «ах, как хорошо/плохо/великолепно и т. п.», союз «и», — «и пошло, и поехало», «и вот такая штука тут случилась» и т. д. и т. п. Через десять лет Иван заговорил — коротко, правильно, без запинки, с улыбкой в глазах, но — обязательно — доверительно, искренне и доброжелательно.
Жили городские Череповы бедно, трудно и невесело. Сначала в бараке (Ваня почти не помнил барачный период, а когда закрывал глаза — видел огромное количество светящихся электрических ламп: по три, четыре и пять — в самодельных («цеховых») люстрах, изготовленных из дюралевых трубок, украденных на заводе и покрытых золотой краской; длинный ряд голых, без абажуров и стеклянных титек, лампочек в коридоре, где его укатывали-укачивали в коляске, голубой и неудобной — хрен повернешься; одинокую лампочку, забрызганную известью, горевшую в туалете, в общей кухне, в комнате три метра на три. Потом переехали в общагу — четырехэтажное краснокирпичное здание с рестораном «Север» на первом этаже. Это было самое заметное строение на улице Сталина, которую к двадцатому съезду партии переименовали в Орджоникидзе, большевика и самоубийцу (за что народ уважал этого чайника: надо же — сам решил свою судьбу, обойдя Сталина, Ежова, Ягоду, Берию и еще пару-тройку людоедов). Ване было три, когда он начал играть в шахматы с умирающим от туберкулеза Аркадием. Аркаше было лет двадцать пять. Играли они в шахматы украдкой: прятались от Кати и иных борцов за здоровый образ жизни. Катя боялась, что Аркаша заразит Ваню туберкулезом — и все, мальчонке конец. Встречались они с Аркашей как бы случайно: в кухне (днем всегда пустой), на балконе огромном (если было лето), на черной лестнице (там было темновато, но безопасно — они с Аркашей были невидимы, незримы и свободны. Аркаша всегда плакал, когда играл в шахматы с Ваней (и это длилось полтора года). Заводя партию с Ваней, он играл как бы с самим собой, еще малым и здоровым; а Ваня играл сразу против трех шахматистов — Аркаши, глупых и злых соседей с Катей, но еще Ваня чувствовал, что он играет то с жизнью, то со смертью, — чаще со второй. Аркаша плакал и улыбался. Ваня улыбался и силился не заплакать. В три-четыре года он яснее всех остальных видел за левым плечом Аркаши смерть. «Конь ходит буквой «гэ»». Смерть ходит буквой «эссс». Буквы ходят конем и смертью. Вот такие шахматы.
Ивановы, Козловы, Свешниковы, Кутлины, Темирбековы, Сайнишвили, Степаненко и другие, меченные другими фамилиями, вели, как казалось Ване, придуманную, неестественную жизнь, основанную на коллективной безответственности: «Мы — Ивановы! Мы — Степаненко! Мы — Базаровы!..» Водку пили все, кроме младенцев, девственниц и домашних животных. Но бродячие коты, собаки, а также голуби и воробьи пребывали постоянно в состоянии подпития, так как склевывали, слизывали и лакали похмельную блевотину прямо с асфальта. Ни от кого, никогда Ваня не слышал слов: «Я — человек». Или — «Я — зверь». Или — «Я — птица». люди, живя в телесной и душевной тесноте, забывали о том, что они — люди. Стакана водки хватало, взгляда косого хватало, улыбки кривой хватало для того, чтобы твой собеседник озверел. И драки были зверские — с кровью, с выбитыми зубами, со вспоротыми животами. Ножи, заточки, тонкие напильнички, шило, сплющенный в кармане гвоздь, финка немецкая (или немка финская?), даже топорик или ножовка пистолетиком — все носилось с собой и применялось незамедлительно, почти фатально, зверски… Зверь ходит конем.
Квартиру на улице Восстания (какого такого восстания? — Пугачёва, эсеров, Лазаря из гроба?) получили, предварительно построив ее своими руками, в год, когда Ваня пошел в школу, то бишь через год после улета Юрия Гагарина в космос: он, бедняга, так и не вернулся, так и остался там, он и на Земле был в космосе и жил здесь, как в космосе, в хаосе, в экосе, в этом прекрасном вечном бардаке.
Папа-казак и инженер — часто рассказывал, как они добивали бандеровцев и литовских лесных братьев. Каждый свой героический рассказец он обычно завершал словами: «Подыхай, как звали…» Мебели в новой двушке почти не было, но зато был холодильник и три железные панцирные кровати — две узкие для пацанов, и одна полутора-двух и трехспальная для родителей. На ней было хорошо прыгать (как на батуте), а на узких — плохо: часто вылетаешь далеко в сторону, как ночной хулиганский чинарик, окурок, вспыхивая и искря безумно вылупленным глазом. Однажды полупьяненький казачок позвал Ваню сходить на помойку. На помойку? — значит, за мебелью, выброшенной туда более зажиточными гражданами…
Это был стол. Стол! — Старинный. Письменный. Гоголевский. Темно-бежевый и мощный, как сама основа планеты. Трехтумбовый и девятиящиковый. Столешница — четыре с половиной квадратных метра. Гладкий, но с глубокими морщинам и рубцами. По торцам столешницы и тумб ползли, не двигаясь, узоры — ящеро-растительная резьба. После сборки, ремонта и лакировки стол посмотрел всем своим существом на Ваню — и Ваня обомлел: он увидел сидящего за столом спиной к Ване Николая Васильевича Гоголя. (Позже, по ночам, он встречал сидящих за этим столом — поочередно — то Пушкина, то Лермонтова, то Тургенева (о, «Записки охотника»), то Тютчева, то Баратынского, а то и самого Петра Андреевича Вяземского.)
Жизнь Вани в городе воспринималась им как черно-белая кинокартина (что-то вроде Козинцевского «Гамлета», но еще тоскливее и страшнее, нет — ужаснее. Жизнь в деревне у деда с бабкой была многоцветной — особенно зеленой, синей, белоснежной, аспидно-черной, золотой, оранжевой и темно-бежевой, как стол. Жизнь Вани в его воображении была окрашена в изумрудно-голубой, в бирюзовый, слепяще-серебряный и темно-золотой. Понимал ли этот убогий, блаженный немтырь, что он — безумен? Да. Он ощущал это до горько-сладкой дрожи в горле. Так, видимо, дрожит в горлышке у соловья в июне по ночам.
Ваня сидел на полу в туалете, почти упираясь ключицей в унитаз, но смотрел он вверх, в потолочный угол, наблюдая работу паука. Так бабушка в зимние черные вечера рассказывала Ване Библию, Новый Завет, читала молитвы и напевала псалмы. Речь, волшебная, с чудными и чудесными узелками вечных имен Иисуса, людей, местностей, морей и небес — опадала паутинками, нежными, серебристыми и милостивыми на темя, на лицо, на плечи и на весь-весь мир, притихший от работы слова, уст и вечности. Ваня наблюдал, как появляется речь из уст бабушки, из воздуха, из миллионов жизней и миллионов смертей, из подвига быть человеком среди потерявших лик человеческий, дух человеческий, дух божественный… Ваня наблюдал, как из пустоты и глины появляются предметы и существа мира, как вещество мира обращается в жизнь, как это вещество, смятое в кулаке, исчезает. Ваня чувствовал, что появление чего-либо, — да птички глиняной, что ли, — связано с исчезновением этого существа, еще теплого от пальцев, ладоней, дыхания и веяния души. Ветерок, сквознячок души появлял все, кажущееся несуществующим. Появление — исчезновение — появление — исчезновение, — вот путь жизни пустоты и глины, обнявшихся, обнимающихся, теплеющих и холодеющих в твоих руках и в мире, живущем без твоих рук. Когда Ваня лепил что-то, в нем дрожала музыка. Музыка музыки и музыка тишины. На стыке двух этих музык появлялся и длился свет, выпуклый и непустой, наполненный тьмой до-появления и вспышками исчезновения. Фигурки были небольшие — почти каждая умещалась в ладошке. Сложнее было с глиняными солдатиками и офицериками, которые появлялись здесь, в этой хрущёвке, из 1807 (Аустрелиц) и 1812 (от Бородина до Березины). Барклай де Толли, Багратион, Голенищев-Кутузов, Дохтуров, Денис Васильевич Давыдов (поэт!), Ермолов Алексей Петрович — вот герои и натурщики («модели») Ваниного воображения — воображения Ивана. Были и французские герои, которых Ваня уважал, но не любил: Даву, Мюрат и сам Наполеон (которого Ваня-Иван прозывал Напольёнчиком). Иван терпеть не мог любимых историками и народами мира Хана Чингиза, Александра Великого (Македонского), английских флотоводцев (работорговцев), Мамая, русских князей-разбойников, Разина, Пугачёва, Кромвеля, Петра Великого (Первого) и многих других душегубов. Надо бы стыдиться войн — убийства миллионов и миллионов людей. Надо бы позорить воителей, разоривших мир, — весь, целиком. Надо бы не слушать долгий и сухой плач глины, воздуха и пальцев, творивших бог весть что. Иван часто плакал, но тайком. Но — горько и сладко. Но плакал — и ему не легчало, напротив, — он начинал видеть — ощущать все крупнее, глубже и шире: сквозь увеличительные слезы мир виделся таким, каким он был на самом деле.
Ваня, как все ходил строем в спортзал, в столовую, в мастерские, в тир, в бассейн, на маевки, на собрания и т. п. Он мало чем отличался от других. Разве что был слишком высок для своего возраста и чересчур бедно одет (быстро вырастал из школьной формы, из рубах, из обуви — и все это надшивалось, удлинялось, надстраивалось, приподнадшивалось. — Но тщетно: Ваня вновь мгновенно вырастал, перерастал одноклассников, учителей, школьные помещения, время, а главное устоявшиеся традиции советской школы, советского воспитания и образования в целом. Он, немтырь, давал на уроках только письменные ответы (об очередном съезде КПСС писал в стихах, рифмуя Брежнева с «небрежностью», — и ждал неминуемого расстрела в форме изгнания его сначала из школы, затем из страны, а потом и с планеты Земля; на уроке литературы «проходили» В. Г. Белинского (неистового зануду и туповатого типа — рядом с Пушкиным, Грибоедовым и Лермонтовым), толстая тетка (словесница, так сказать) заклеймила трех неплохих парней: «Чацкий, Онегин и Печорин — лишние люди», — это вслед за Виссарионом Белинским, кстати, тезкой папы-сапожника товарищча Сталина; Иван поднял руку и, заикаясь, сказал, что Онегин, Чацкий и Печорин — люди как раз не лишние. «А кто же тогда лишние?» — игриво спросила ученная в пединституте тетка. — «Н-н-ну, н-н-например, ВВВы, я… да и все мы, сидящие здесь в классе», — ответил Иван — и был изгнан навсегда — до выпускных экзаменов в восьмом и десятом классах. Вот и хорошо: Ваня отправился в спортзал к Юрию Фёдоровичу, физруку, бросать баскетбольный мячик в кольцо.
Музыка — это звучащий воздух, дрожащий и знобящий себя и тебя — все это происходит от вибрации горла и уст. Петь можно во весь голос, негромко, почти шепотом, шепотом — и в себя. Иван пел и плакал в себя, внешне оставаясь невозмутимым. В музыке и в плаче нет ничего деланного, рукотворного, искусственного. В музыке нет искусства. Музыка — это пение и плач (в себя, в себя, в себя). Пение и плач. Пение — мелодия. Плач — слово. Мелос и логос. Музыка и поэзия — не искусство. Не искусство, как театр, живопись, кино, скульптура и любое иное кривляние или фиксация такого кривляния. Так чувствовал Ваня. Так думал Иван. Когда Ваня-Иван оставался один — внешне (внутренне он был одинок всегда), — он пел и плакал, мычал в себя свою музыку и говорил эту же, ту же музыку — одновременно с мелосом — пением. Так логос, дублируя мелос, усиливал и себя, и мелос. Скульптурки. Ваня расставил их — десятки и десятки — на старинном новом столе, оставив квадратный метр посередине столешницы пустым — для книг и тетрадей. Прямо перед собой (направление — юг) он установил странную скульптурку камня, из которого вылуплялось сердце.
Ваня часто сбегал в Шатры. Бабушка пугалась таких нежданных приездов внука. Дед же улыбался глазами, и в такую минуту становилось ясно, на кого похож Иван, первый внучок Иван Иваныча, — и — чья кровь работает в Ване, чья кровь думает и помнит все, о чем думает и помнит дед. В один из таких приездов, когда в доме, за столом начал угасать вопрос: что случилось? опять Василий Никанорыч? избил мать? — Хотя все трое, глядя в скатерть (по бабушке, «в скатерку»), знали: бьет. Бьет он Катю. Этот гад бьет Катю. Казачок голубоглазый. Герой антибандеровских войн. Алкаш, но — коммунист. Иван чувствовал, как дед ненавидит то, что этот казачок с нагло-подобострастной мордой вождя цеховой парторганизации, — неподсуден, не судим, неуловим. Ваня не знал, набил ли дед Васе-казачку рожу его бесстыжую (и поганую, — добавила бы бабушка). Это был год, когда Ваню пригласили заниматься сразу в две спортивные секции — баскетбольную (рост у мальца 187 см) и легкоатлетическую. Ваня, как все немтыри поневоле, был очень выносливым, сильным от природы и закаленным в сельхозработах у деда на покосах и в огородах. Он тренировался почти бесконечно — и думал думу свою о воздухе, глине и пальцах…
После ужина, уже поздно (по-деревенски часов в девять вечера), дед положил на стол книгу стихотворений Тютчева. Это было издание настоящее, без советской брехни, дореволюционное. Ваня насторожился: неужели дед снова вызовет его на спор о стихотворении «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется, — и нам сочувствие дается, как нам дается благодать…», — спор об ошибке поэта (конечно, мнимой: дед просто дразнил Ивана), когда вместо союза «но» («нам сочувствие дается»), Фёдор Иванович употребляет союз «и». Дед говорил, что раз «нам не дано предугадать…» — значит, мы несчастны от незнания своего, и поэтому поэт успокаивает нас неразумных: «но нам сочувствие дается, как нам дается благодать…» — отношения здесь противительные, так как одно явно противоречит другому. Хотя…
Ваня же считал, что здесь никакой ошибки нет: союз «и» имеет противительно-уступительное значение, то бишь Бог жалеет нас и спасает возможностью не только сочувствия (чьего? — вот вопрос!), но и прикосновения, хотя бы глазами, — к благодати. Бабушка улыбалась Ване и Ваниным рассуждениям. А дед хмурился и делал вид, что не понимает внука — и посему чуть-чуть злится. И — бередит молодой ум и юную душу начинающего скульптора и спортсмена. Иван Иваныч спросил Ваню:
— А какие слова или, может быть, слово — здесь главные: «не дано предугадать», «как слово отзовется», «сочувствие дается», «дается благодать»?
Ваня ответил сразу, без запинки «профессионального» заики:
— «Слово», «сочувствие», «благодать». А «не дано предугадать» — это преувеличение фаталиста (о, «Фаталист» Лермонтова!).
— А ты — не фаталист?
— Нннет… Я вообразитель. Мечтатель. Воображение всесильно. Оно — от Бога…
Бабушка опустила глаза и перекрестилась.
— Давайте-ка лучше чай пить. А дед?.. Ты слышишь меня?.. Пойду за чайником. А ты, Ваньша, достань сахар и чашки.
Ваня подумал вслух: «Это Тютчев от отчаяния… так… сказал… Его, кроме Пушкина, никто не слышал». — Дед закрыл книгу и произнес как бы в себя и себе только: «И нас с тобой, Ваня, Пушкин слышит. Вот сейчас и слышит. Всенепременно».
Вечер. Окно засунули в черный валенок — так темно. Бабушка сучит, вылавливая и вытягивая из облака овечьей шерсти — нить, накручивает ее на веретено с крестообразным основанием. Крест вращается — то быстро, то медленно, то совсем останавливается. Потом мохнатую многожильную нить накидывают и накладывают на Ванины руки, и уже с его рук бабушка сматывает нить в клубок, который время от времени падает на пол постоянно и через каждые две-три минуты: тук-тук… тук-тук… так-тук… Будто кто-то или что-то стучит в пол, в его изнанку — из-под земли. Морозец пробегает по загривку. Даже коту Ваське страшновато — он запрыгивает на колени к деду, сворачивается в черное пушистое колесо, изредка вспыхивая безумной зеленью глаз. Бабушка гладит Ваню по плечу, легонько похлопывает — по спине, тихонько берет его ладонь в свою, мягкую и прохладно-теплую, и легонько сжимает, пожимает, поглаживает… И вдруг дед, положив руку на Тютчева, негромко, но отчетливо и мерно произносит:
В день рождения Будды
Он появился на свет —
Маленький олененок…
И все миры соединились — в один, единый, единственный и одинокий: мир земной, мир небесный, мир воображаемый, мир Божественный и Вечный. Соединились в целое и нерушимое — в Ване, в бабушке, в Иване Ивановиче, в коте Василии. И это единение миров вдруг ощутилось как счастье — общее и вечное.
— Это Басё, поэт, японец — про олененка, — тихо сказал дед. И Ваня вздрогнул, оглянулся и вдруг вновь — содрогнулся, — и озноб, неведомый и счастливо-страшный, коснулся — разом — всего существа, телесного и внутреннего, всего вещества, из которого состоят все миры, и Ваня, и Иван, и Иван Иванович, и Наталья Григорьевна, и Василий Никанорыч. Мгновение открытия и загляда за грань бытия потрясло Ваню. Нет — тряхнуло его на незримом воздушном ухабе, подбросило в небо, прорвав черный валенок окна, — и звезды — сквозь иней, изморось и снег, сквозь свой же взгляд — и Ваня вдруг стал видеть дальше взгляда. Слух его, здешний, прекратился — и он услышал цикаду в кусте Кассиопеи, и олененок оставновил своим новым взглядом Ивана — и Охотника-Ориона, и Пояс Ориона перекосил к югу, и Гончие Псы отвернулись от добычи и вспомнили Медведиц — обеих, и затрепетали, как слезы Будды — слезы счастья, ужаса и Божества, Божества жизни, вечности и любви. И смерть заплакала, и слезы ее текли по оконному стеклу, здесь, в доме, внутри тепла… Внутри счастья.
В городе Ваня тосковал. Тосковал по себе. Тосковал по себе — будущему. Он много читал, но все книги подряд, которые обитали в уралмашевском доме. Да нет, не в доме — а в квартире, в квартирке, в квартирочке. Он читал все, что могло показать его самого в скором, близком и далеком грядущем: от русских Пушкина, Лермонтова, Тургенева и Толстого (собрания в «Библиотеке «Огонька»» — в приложении к журналу, к русскому «LIFE’у», насквозь лживому, но красочному, яркому и глянцевому) — до Джека Лондона («Смок и Малыш», «Мартин Иден»), Роберта Льюиса Стивенсона (баллады, стихи) и книги о жизни этого странного сочинителя — больного, умирающего и гениального — «Под флагом «Катрионы»»… Он любил, умирая, и умирал, любя, — это и есть жизнь художника: любовь и смерть, смерть и любовь…
Уральские города — все — строились вокруг заводов: рядом обычно стояла гора (с железной рудой, с марганцем, с серебром, с золотом, с медной рудой и т. д.) и текла река. Все реки Урала, как и Сибири, и Европейской России, текли с юга на север или с севера на юг. Кроме одной реки — Чусовой, собравшей в себя десятки речек, речушек и ручьев до впадения своего в Каму, которая, в месте слияния ее с Волгой, оказывается в полтора-два раза шире и сильнее «русской матушки-реки». То бишь в Каспийское море впадает — прямо говоря — не Волга, а Кама. Екатеринбург-Свердловск-Екатеринбург стоит на реке Исети. Весь Средний Урал представляет собой систему прудов, плотин и крестообразных сплетений рек (придуманную по легенде братьями Демидовыми, разорившими Урал до основания, до пустынного состояния, до полной или частичной гибели лесов, сопок, древнейших Уральских гор, рассыпающихся от Ледовитого океана до башкирских сопок и степей). Одним словом, опорный нищий край державы медленно, трудно и неотвратимо умирает.
Уралмаш — место знаменательное и трагическое. Завод-гигант строился в тридцатых годах силой энтузиазма комсомолии и по воле кнута НКВД, который нагнал сюда бывших и сущих советских каторжан, зэков, сидельцев, воров, убийц и клятвопреступников — строить Уральский завод тяжелого машиностроения (кураторы-прокураторы — Орджоникидзе, самоубитый от страха перед Вождем народов, и Малышев — нарком, министр тяжпрома). Комсомольцы и бандиты смешались на стройке, в жизни, в любви и в смерти, — и к пятидесятым-шестидесятым годам двадцатого века на земле уралмашевской возник новый человек — комсомолозэк, или комсомоловарнак/душегуб/блатота.
В шестидесятых сложилась здесь особая масса полубарачных, полублатных и полублагородных людей, породившая в последствии ОПС-Уралмаш (организованное преступное сообщество, или, как серьезно шутили бандиты — общественно-политический союз).
«Нормальная» жизнь здесь срослась с криминальной, а «нормальные» дети, естественно, постоянно находились под давлением шпаны. Катя однажды проговорилась, что отец Вани когда-то состоял в банде, хлопавшей квартиры, грабившей тех, кто побогаче, или — всех подряд.
Если тебе 7–10 лет и тебя останавливает шпана, у тебя есть два варианта продолжения праздника: первый — бежать, второй — подвергнуться шмону. Шмонали 2–3 человека (и еще 3–4 находились в засаде: Великая Отечественная война научила всех тактике нападения [шпана] и защиты [«интеллигентный, б.я, мальчик»]). Но! — Если ты — оторви-и-брось, то можешь и вступить в махаловку, в бой, что Ваня и начал практиковать после двенадцатого своего дня рождения (помог спорт: баскет, диск, копье и бокс, которым в те поры занимались многие; оказалось, что у Вани, двурукого — и левши, и «правши» одновременно, — отчетливый левый крюк, оверхэнд, который вылетал сам, помимо воли Ивана, в самый нужный момент — шпаненок, твой визави, после Ваниной левой садился жопой на асфальт и, закатывая глазки, искал неподвижными зрачками — пролетарскими, бесцветными — что-то самое важное за невысокой, как дедов забор, пеленой млечного, почти белого безмолвия нокдауна, переходящего в нокаут (О, Джек Лондон! О, рассказ «Кусок мяса»!). Однако чаще Ваня все-таки бежал — как бы неспешно, ровно, следя за дыханием и поднятием бедер, — бежал почти вальяжно, степенно, как завзятый средневик, обладающий силой и навыками сразу спринтера и стайера, меняя направление «беговой дорожки» (спасибо баскетболу) с неожиданными остановками, разворотами к преследовавшим ему шпанятам, — он бил вырвавшегося вперед (с пяток, всем телом усиливая удар) правым джебом, чаще двойным — и вырубал его третьим — левым крюком, — а потом бежал дальше — куда? Туда, где нет людей, в «летний сад» — там его уже никто не догонит, не словит, не зацепит пикой (заточкой, изготовленной из автомобильного дворника), не запинает насмерть.
Страх? Ох, бывало страшно. Всегда страшно. Бесстрашие, смелость, отвага и проч. — это все показатели (и следствие) отсутствия воображения. Но — когда воображение показало тебе, что может произойти и кáк нужно себя вести в драке, в бою, в спорте, в жизни — это все с людьми, с людьми, с людьми, — страх превращается в ярость. Воображение твое всегда опережает жизнь, ее страшные и мерзкие проявления, — и наделяет тебя ледяным и страшным, прежде всего для тебя, спокойствием. Противник, шпана, гад чувствуют это — и сникают. Ты раскален до состояния льда — льда иного, наземного, сверхъестественного, льда, раскаленного добела. Ваня-Иван — всегда бледен, почти до синевы небесной, и глаза его белели в тот момент, когда он так «успокаивался» перед боем. Ничего не бойся — просто уважай и сторожись своего воображения… Так думал Ваня и в детстве, и в отрочестве. Так он будет думать и одновременно расширять, удлинять, усложнять свои мысли в своем воображении, которое, в свою очередь, всемерно влияло на Ваню и думало его, и меняло его от ситуации к ситуации (какими напряженными они бы ни были), и сохраняло в нем то, что было первородным, исходным, истинным и неизменно чистым, чудесным — могучим.
Шмонали так: останавливали и без увертюры заставляли снимать сандалии, кеды, башмаки, выворачивать карманы, прыгать на месте — не звенят ли где затыренные монеты, растопыривать пальцы рук и ног, открывать рот и поднимать язык — нет ли и там заветных денежек. Великие традиции вертухайства и вертухайского шмона (на зоне, в крытке/тюрьме и т. п.) работали повсеместно: мусора и вертухаи шмонали воров, а дети воров и комсомольцев шмонали всех остальных — от сосунка до старушки и дедушки, бредущих в магаз, в лабаз, в торговую точку за хлебушком и молочком. Донатович в «Зоне» говорит о волшебной силе колючей проволоки, делящей советский (да и любой другой) мир на две зоны: «охраняемые» и «охраняющие». Однако это лишь поверхностное наблюдение, пацанский образ, метафорка — все в действительности оказывалось сложнее: каждый устраивал зону всякому, если не любому, все сторожили, ловили и наказывали друг друга — особенно в подростковом нечистом мире. В каждом из нас строится и живет тюрьма — не как болезнь, но как жизнь, просто жизнь… Такая жизнь. А Донатович служил срочную вертухаем. И — был вертухаем.
Иван знал, чувствовал, что все нехорошее, что происходит в жизни, — это неглавное, пустое, подлое, низкое: оно не касается главного, основного, чудесного и чистого, светлого и темного, восходящего и возносящего тебя не к осознанию жизненной, искусственной правды, но к истине. Грубая сила всегда слабее высокого бессилия быть не частью семьи, общества, района, города, страны, континента, планеты. Высокое бессилие оставаться собой — таким, каким ты был отпущен сюда для отбывания не жизни, не срока, а переживания страшного мгновения слепоты и глухоты, длящегося годами, десятилетиями — для того, чтобы быть «человеком», сыном, внуком, пионером, спортсменом и книголюбом.
В новой двухкомнатной хрущёвке (пятый, верхний этаж) было пустовато. Дешевая мебель. Страшноватые, как железные клетки для снов, светлых и кошмарных, кровати стояли колесиками прямо на полу, тогда как в доме деда единственная кровать, возвышавшаяся подушками, как индийский храм в украинских накидках и кружевах, стояла всеми четырьмя ножками, тоже железными, в четырех консервных банках из-под тушенки, наполненных водой — это были водные преграды, которые не могли одолеть клопы. Клопы были давно выведены — все, — уничтожены дедом, а банки с водой, защищали, как оправленные в жесть рвы, — теперь уже от призраков клопов, — обороняли индийское чудо перин, многих подушек и свободных от внешней жизни узоров, выплетенных бабушкой, которая все делала сама: и половики, и рушники, и сатиновые трусы, и рубахи — нательные и выходные, — и юбки, и штаны, все-все-все, вязанное из овечьей шерсти — носки, варежки, шарфы, шали, поясничники, наколенники и прочую мелочь…
В папиной хрущёвке пахло краской (масляной) и войной. Особенно — войной: воздух здесь был погуще и потуже; свет из трех окон, смотрящих на юг, замер в себе, зажмурился, позабыл темные уголки и подкроватные пещерки с пылью на половых досках, крашенных опять же половой коричнево-бежевой масляной краской, которая трескалась и отколупывалась, как яичная пасхальная скорлупа; кухонька была настолько мала, что посуда в ней казалась огромной, а редкие пельмени и пирожки были такими крупными, будто лепились и стряпались они для одноглазых великанов из Древней Греции — так и ждешь, что огромадная башка Циклопа вот-вот выломит кухонную дверку вместе с косяками, с коробкой дверной, с обналичкой из тонких сосновых досочек.
В этом доме — казака, сталиниста и бывшего энкеведиста — стараниями Вани всегда были живые твари — от рыбок, ящериц и тритонов до птиц, ежиков, черепахи, котенка и даже щенка Джека. Отец к зверью этому был равнодушен, но однажды все-таки выбросил (в полночь) с балкона пятого казачьего этажа аквариум с двумя скаляриями (с похмела хлебнул из двенадцатилитрового сосуда для живых рыб — не понравилось). Рыбки, как подумалось рыдающему Ване, умерли еще в полете — от ужаса. Аквариум встретился с землей, охнул и произнес «щщщёрррссс», имя любимого казаком героя гражданской войны: земля смягчила удар, разъялась и втянула в себя кубический каркас с остатками стекла. Души двух умерших от разрыва сердечек скалярий теперь каждую ночь подлетали к окну Ваниной (и братца его) комнаты и, тускло вспыхивая прекрасными чешуйками, звали Ваню к себе, за собой — полетать да поглядеть на черную от сна землю Уралмаша.
На кухонном столе лежала записка: «мама Джеку адала деденьке на Красный еш канфеты в шкафу я пашол на Уровмаш ну чта поделаиш». Ваня сел на пол и заплакал. Красный — это крохотный поселок с огородами, где-то недалеко от Верхней Пышмы, небольшого городка деревенского типа. Куда пойти? Кому поплакать? В чью горсточку поплакать? Все слезы выплакать? — Пусть выплеснут из горсточки мое лицо, мое сердце, мою душу…
«Нет, это не Андрей, — думал Ваня, — это Андрий из «Тараса Бульбы», это Павсекакий Уралмашевский… Надо выключить тот свет и этот. Пусть будет темно всем».
Каждый вечер — для Кати и двух ее сыновей, с наступлением темноты — превращался в молчаливое ожидание бойни. Каждый вечер они готовились к отражению штурма «маленькой», детской комнаты, куда прятались от полного и грозного папы-казака измученная подработками врачиха, немтырь и юный предатель кошек и собак. В детскую приносилась питьевая вода в пятилитровом бидоне (в таком Катя, во время войны с немцами, с фашистами, таскала пешком молоко на Свердловский рынок, где меняла его на хлеб, соль, сахар и спички, — это двадцать пять километров туда и обратно, а Кате было тогда 12–15 лет). Еще два ведра — пустое (переносной туалет) и с водой (умыться и вообще про запас). Еда. Перевязочный материал и другое, например, Андрюшины конфетки, к которым Ваня после истории с щенком Джеком не прикасался (жили очень бедно: Катя иногда приносила ребятам даренные пациентами две-три шоколадные конфеты или даже небольшую шоколадку — чаще с изображением Спасской башни с часами или мавзолея товарища Ленина, тоже казачка, да нет — казачища залетного, любителя макарон со сливочным маслом и красного террора; «Красный террор» — неплохое название шоколада для внуков Ивана Иваныча Орлова-Черминского, столбового дворянина, сына и внука русских офицеров и генералов, священнослужителей и любителей поэзии Гёте и Державина).
Ты мнешь глину сначала в левой ладони, потом в правой — и глина теплеет, а рука, наоборот, зябнет, и этот чистый озноб постепенно охватывает тебя от ступней до темени: руки твои становятся частью глины, а глина роднится с пальцами и ладошками, прирастает к рукам. Так земля и небо греют и знобят друг друга — чтобы остаться собой, чтобы стать земленебом, чтобы превратиться в Будду и Олененка, который появился на свет в день рождения божества… Уральский казак и сталинский контрразведчик, проходя мимо сына, играющего в глиняные бирюльки, а лучше — бергольки, мнялки, лепилки и проч., отвесил скульптуренку затрещину — и юный художник врезался, вляпался Большому Будде прямо в живот.
— Нюхай жабу, — негромко рявкнул подвыпивший (т. е. принявший на грудь 0,7–0,8 литра водки) папа лепуна. — Лепи рожей, а?! — носом лепи, зубами кусай, языком лижи (Ваня уже десятки раз лизал глину — вкус и запах Космоса, если из него слепить небольшой круглый глиняный снежок)… — лбом, лбом, лбом бейся этой жабе в брюхо! Я в твои годы сиротой коров чужих пас… — пузатый казак удалился, всхлипывая и заглатывая свои огромные русско-казацкие рыдания.
Слезы глотали окно: с небом, с новостройками, с воробьями и голубями. Ваня глотал слезы — с окном и со всем, что было, шевелилось и двигалось в нем. Жило и подрагивало — от слез Ваниных и жизни, чужой и общей, — все перемещалось, надвигалось и наезжало друг на друга — все, кроме неба. Небо на Уралмаше, над городом — над любым городом, — было недвижно и неизменно: нижние облака, тучи и помазанная дымом синева стояли над сим местом часами, сутками, неделями, месяцами, годами, десятилетиями, столетиями, тысячелетиями… Верхние облака пробивали нижний слой облачности дождем, просеивали сквозь него снежок, серый от заводского дыма — десятки гигантских труб дымили непрестанно и вечно. Земля в городе умирала. Сюда, на ее неостывающий труп, свозили сотни самосвалов с торфом (город был окружен торфяниками) и перегноем. Подсыпали дороги щебнем, в котором мальчишки и девчонки находили цветные (чаше зеленые и синеватые) осколки яшмы, амазонита, малахита, бирюзы и прочей красоты, иногда попадался горный хрусталь — пальчиками, «карандашами», полудрузами, побитыми экскаватором, а то и цельными, целыми и, как затяжной поцелуй горы, острыми и прозрачными почти ледяными друзами.
Инженер-казак, член парткома УЗТМ и председатель партбюро цеха № 74 пил водку и негромко (пока) напевал на весь подъезд (двадцать квартир):
Приходи ко мне на баню —
я тебе набарабаню.
Приходи ко мне на ночь —
будем семечки толочь…
Или механически, машинально (машиностроительно!), непроизвольно пел а капелла казачий рок-н-ролл (казачью буги-вуги и казачий же чарльстон):
Подними повыше ногу,
покажи свою берлогу…
…
Укуси меня за голову,
укуси меня за грудь —
перед тобой стою я голая:
ну, укуси за что-нибудь!..
Степень опьянения отмечалась — музыкой. Потом казак-разведчик заводил «патефон», старинный проигрыватель пластинок — и слушал всегда одну и ту же песенку, потому что игла утыкалась на этом месте в трещинку и прыгала самостоятельно на начало, потом доходила до конца песни и прыгала обратно — к началу бесконечного ужаса звучащего бесконечно музыкально-народного шедевра:
Бежит река, в тумане светит…
Все это очень напоминало рекламу, которая в двадцать первом веке стала главным движителем безумия. Человечество постепенно впадало в состояние тотальной и многообразной связи — от радио и телевидения до интернета. Не-думать! — вот подводная генеральная функция любой связи, коммуникации, общения. Не думать — и жить, как все…
Ваня любил смотреть на людей, особенно в Шатрах, где сердечно был связан со всеми, кого знал: и волкообразных соседей, и дедушку Яценко, и всех татар Якубовых, семью Кокотовых и даже кое-кого с улицы Цап-царап, например, Гошу Гонцова, который к своим двадцати пяти годам сделал пять ходок на зону и который, купаясь в Разрезе, лежа спиной на огромной надутой воздухом автомобильной камере колесной, пел-орал на все Шатры:
Гоша едет на машине:
чирик, ху.к, пиз.ык… Ку-ку…
«Ку-ку» всегда звучало печально, почти жалобно и проникновенно. К Ване относился он по-бандитски нежно: дарил ему ножики, патроны (целые, нестреляные) к охотничьему ружью («Тулка», шестнадцатый калибр), фотографии, молочно-бело-серые, самодельные, — с голыми девками, страшными, как утопленницы, внимательно слушал Ванины бредни и фантазии о голожопках (мифические существа, живущие на огородах и в полях, засеянных овсом и горохом, — с одной из них Ваня уже виделся в поле за Шатрами, когда возвращался с детской своей рыбалки, с карасиками в трехлитровом бидончике с «родной» водой), о деревянных и глиняных человечках и о скелетах (детство не отпускало — деревней — Ваню, Ивана всю жизнь).
И о скелетах… Однажды Ваня ехал в Шабры — в те поры — на перекладных поездах — Уфалейском пассажирском и по узкоколейке на паровозике с двумя крохотными вагончиками (потом господин Хрущ подарил Свердловским пригородам автобусное сообщение будущего мегаполиса с пригородными селеньями). Ваня был с дедом. Задремал (это уже в узкоколейном ящике на колесиках). Спросонья Ваня оглянулся окрест — и обомлел: среди стоячих и сидячих граждан он увидел скелеты — стоящие, сидящие, говорящие, пьющие водку, откушивающие и закусывающие, курящие и глядящие в крохотные окошки вагончика. Ваня не испугался: ему было уже пять лет и он прочитал кучу книжек сказочного содержания, он уже прослушал половину Ветхого Завета из уст неграмотной бабушки Наташи, которая знала всю Библию (и Ветхую, и Новую Заветные части) наизусть — запомнила на слух, с детства она слушала свою бабушку, деда и мать и целиком сжилась с апокрифическим текстом Святой Книги)… Одним словом, Ваня был подготовлен к чуду. Готов — к чуду. Даже такому страшному. В борьбе за чудо будь готов! — Всегда готов… Ваня закрыл глаза и снова задремал — его укачивало и беспорядочное движение паровозика, и страшное чудо, этот ужас по имени чудо…
Ваня, а позднее уже Иван и даже Иван Васильевич, изредка видел в живых людях (особенно в городе) скелеты. Они ходили, читали газеты, ехали в автобусах и метро. Они были всюду. Но показывались очень-очень редко. Повзрослев, Иван начал думать (но не понимать), что он болен. Однако… затем, спустя десятилетия, он заметил, что явление скелетов всегда предшествовало какому-то чудесно-ужасному или ужасно-чудесному событию: чья-то болезнь, даже смерть или перемена жизни твоей, твоей семьи, города, Шатров и целой страны…
Люди-скелеты были — осязательно и понятийно — живыми людьми во плоти, но зрительно и вообразительно почему-то порой преображались в свои костяки. Плоть их выветривалась временем, ускоренным воображением Вани до мысли, до образа, до видения, до озарения — страшного, но верного, правильного и неизбежного… Ваня выглянул в большую комнату — и даже не вздрогнул, увидев отца, сидящего за столом перед патефоном, отца бесплотного, отца-скелета. Скелет пел:
И снег, и ветер, и звезд ночной полет
Всегда мое сердце в тревожную даль зовет…
«Звездочный» — так слышал Ваня и видел, как загадочный и страшный «Дальзовет» стоит за спиной сидящего и трезвого сквозь дикое опьянение скелета… В это мгновение щелкнул замок во входной двери — и Ваня вскрикнул в себя: «Мама!..» «Катя пришла!..» Ощущение неизбежной очередной и уже почти бесконечной беды засыпало глаза пылью, пеплом, песком — так, что заплакать было нельзя.
Серое вещество жизни, света, воздуха, головного мозга съежилось, свернулось и сжалось в комок. В горле появился горько-кислый ком. Катя, глянув на казачка, на Ваню, на приоткрытую дверь маленькой комнаты, занесла в кухню авоськи с покупками. Никанорыч вскочил, опрокинув жалкую посуду для выпивки и окончательно сбив пластинку «Бежит река, в тумане светит…» с панталыку (казачье словечко в семье): она съехала с платформы патефона, но не легла, как всегда на стол, а вдруг покатилась со стола, будто кто-то ее подтолкнул — и упала на пол, беззвучно развалившись надвое. Папа взревел. Он бил Катю молча, как на ринге: яростно, самозабвенно и насмерть. Ваня бросился между ними — и был отброшен в сторону тяжелой затрещиной. Но пацан развернулся и, схватив со стола самодельный («заводской», «цеховой» нож: в доме много было вещей из 74-го цеха — ковши, ковшички, половники, толкушки и прочая ерунда) нож, снова рванулся к отцу — теперь уже всерьез… Инженер-казак опешил от наглости этого щенка, отступил… Катя и Ваня успели проскочить в детскую и с помощью Андрея выдвинули неподъемный стол от окна к двери, перекрыв ее таким образом наглухо, надежно, навсегда.
Осада и штурм «Орловских выродков» длились до 5–6 часов утра: с рубкой двери топором, с попытками пробить стену, с криками и воем, с матерными жалобами и проч. Ваня обмывал мамино лицо — окровавленные бинты и вату он бросал в таз с водой, которая постепенно из алой, из красной превращалась в багровую. Пятилетний/шестилетний/семилетний Андрей спал в своей кровати, узкой, панцирной, солдатской. Он плакал во сне — и улыбался. Около шести утра казак сдавался — падал в изнеможении на пол, раскинув грязные подошвы босых ног в стороны. «Мелехов хренов», — думал Ваня (Шолоховскую сагу крутили по телеку раз в месяц). В семь утра папаша сваливал на свою работенку — строить коммунизм, социализм и справедливое общество, выполнять план, жрать водку из чекушек в железных высоких пеналах для инструмента, жрать котлетки в рабочей столовке, жрать водку с пивом на Уралмашевском рынке, жрать водку и любовницу в одной из сталинских квартир Дворянского гнезда (собрание довоенных домов для ИТР, инженерно-технических работников), жрать водку дома, готовясь к осаде детской комнаты с бабой и детьми внутри.
Катя закрылась в ванной. Шумела вода, бьющая из всех трех кранов, Ваня выносил из детской и выливал в унитаз багровую воду из тазика, мочу из ведра, остатки теплой питьевой воды из чистого ведра, которое, чокаясь с унитазом, стонало: «Бауманн… Мауманнн… Блюхеррр…» Андрей, или Андрюша, или Андрейка, — сбежал в школу. Ваня решил в школу не ходить. Катя вышла из ванной. Молча собралась на работу к девяти утра. Долго ковырялась в прихожей, изредка вполголоса исторгая из себя, откуда-то из сердечных глубин одно-единственное слово «па-ра-зит». Потом позвала Ваню. Обняла его. Заплакала. Быстро оборвала плач на полувзрыде. Дала Ване трешку, зеленую, небывало огромную для пацана трехрублевую бумажку: «Купи себе книгу… Книг… Сам смотри… Ты ведь хотел Тютчева, Жуковского и Баратынского?.. Вот, на еще, — протянула две рублевые купюрки. — Я пошла… Хочешь, заходи сегодня ко мне на работу, я сегодня в физиолечебнице» (Катя была заведующей этой клиникой на Уралмаше). — И ушла, осторожно, мягко прикрыв дверь.
Ваня потихоньку остывал — внешне. Время лечит? — У времени тоже есть возраст, и оно умирает. Ночное время папиной бойни умирало. Умирало — и умерло. В разрушении есть порядок творения. Разрушение — это творение пустоты, в которой начинает зарождаться новый свет. Магеллан отдыхает. Васко Да Гама отдыхает. Колумб спит… Ваня, сопротивляясь самому себе, вошел в детскую: фэффаттаграффия. Разгром. Конец Фадееву. Чтобы не заплакать, Ваня чихнул. Еще раз. Еще. Помогло: мозг и боль можно только выкакать, а не вычихать. Жизнь переменилась. Стала другой жизнью. В голове у Вани крутились безумные фразы: «Жизнь такова, какова она есть — и больше никакова…» «С точки зрения банальной эрудиции, никакой индивидуум, метафизирующий абстрактность, не может быть критерием стуктуральности и систематизации, основанной на теории утопической субъективации…» Абраказебра какая-то…
Он прибрался в детской, в большой комнате, где обычно казак пишет письма султану Сталину, плачет по завершившейся войне и по невозможности пострелять хохлов-бандеровцев. Где… Где, может быть, Ваня наконец решит эту долбаную казачью проблему, ликвидировав вполне по-сталински и по-бериевски проблему местного квартирного казачества. Ваня не произносил — даже мысленно — глагол «убить». Но знал, что так оно и будет, — и боялся этого знания, которое постепенно перерастало в уверенность, чреватую планом. Воображение Вани предлагало одновременно несколько коротких видений, самым простым, а значит действенным, был удар по лысеющей башке гантелью, текстолитовой дубинкой, обрезком толстой арматуры и т. п. Ваня видел, как инженер-казак оседает на пол вполне по-буддийски, раздвинув колени и вывалив из лопнувшей майки огромный живот, который Ваня и для себя, и для всех называл Бегемотом: выпученные жиром соски — глаза, натянутый и расширенный от жадности пуп — нос, едалово располагалось ниже, в штанах — и лучше бы его не видеть…
Наревевшись всласть, Ваня уснул на своей узкой унтер-офицерской койке с последней мыслью об отце-казаке и внуке Молотова-Риббентропа… Потом в его голове забегала трясогузка, часто качая хвостиком и отчеркивая в сером веществе иероглифы, которые следовало прочитать — во сне.
Ване снился белый-белый огромный унитаз. Унитаз — ухо земли. Господи, прости! Потом снился дед, Иван Иваныч. Он уже восемь лет не заезжал-не заходил в дом Кати, Вани и Андрея, в дом доброго казака. Дед заежал раз в две недели к Кате на работу: оставлял сумки-котомки с едой и деньги — знал, что Никанорыч в дом ничего не приносил, кроме своего большевистского, коммунистического, сталинского брюха, в коем булькала водка и переваривались столовские советские котлеты… Дед стоял у березы, а на березе сидела огромная, как кот Васька, сорока. У нее были глаза Бога. Карие. И глаза эти, незлые-недобрые, были всюду и всегда: в камешках, в ягодах, в грибах, в картофелинах, в овечьем горохе, в бобах, в бусах бабьих на крепких и влажных деревенских шеях прекрасного пола. Ваня не понимал сна, но он принимал его таким, каким он был. Дед смотрел Ване в глаза своими светло-голубыми, почти пепельными зрачками, и Ваня чувствовал, как сходятся две бездны — звездная и Ванина ответная (из закрытых спящих глаз) — каряя бездна. — И Ваня ощущал приближение счастья — божественного, чудесного, онтологического…
Сон был то цветной, то черно-белый, то со звуком, то бесшумный и безмолвный, без козлословия и порнословия шпаны уралмашевской и уралмашевского казачка. А то вдруг он вспыхивал, распахивался, как самое содержание, самоя сущность и сама мощь гравитации Вселенной — голубое, зеленое, черное, алое, фиолетовое, сиреневое, красное и багровое с белыми вспышечками, звездочками, искорками внутри необъятного организма тяготения небесных тел, связанных друг с другом болью — трепетной сеточкой, веревочками, тросиками, канатами отвердевшими лучами боли, счастья, гибели и любви. И расцветала нежность к двум девочками — Любе Войновой, красавице из детского сада, с которой Ваня танцевал на крохотной сцене по праздникам, — и Кате Степаненко, шабровской разбойнице, которая однажды увела Ваню на рыбалку — да так и оставила его там — у воды, пылающей огнем, небом, песком и камешками-самоцветами…
Гравитация во сне дышала и погуживала, и бухала в голове силой, которая в полях зрения сна превращала время в пространство — и наоборот, и создавало, соединяя их в целое, новое третье, четвертое, пятое, шестое, седьмое вещество мира и всех его основ.
И дед во сне сидел на белом коне в желтом кожаном седле — генералом, а рядом вздрагивали с лошадьми конные Алексей Петрович Ермолов, тоже в генеральских эполетах, и Денис Васильевич Давыдов — полковник — в гусарском ментике и с белым султаном на форменном картузе. Дед докладывал что-то Ермолову, и тот сказал: «Хорошо, генерал! Скачите с полковником Давыдовым к генералу Дохтурову, в арьергард — затейте кутерьму господину Наполеону с мурцовкой и сурьмой, хрен ему в глотку!..» И дед подмигнул Ване, вскрикнул: «Оп, Мальчик!» — И белый жеребец, вскрикнув и привстав на дыбки, рванул к Дохтурову…
Приснился Баратынский. Он был весело печален, как всегда. Он смотрел сквозь Ваню, чему-то улыбнулся и вдруг голосом деда произнес негромко и без нажима:
О верь ты нежная дороже славы мне
Скажу ль мне иногда докучно вдохновенье
Мешает мне его волненье
Дышать любовью в тишине…
Ваня проснулся. Он был весь мокрый — будто на него выплеснули ведро горячей воды. Жар. Горячка. Ваня повернулся и лег на спину — в ногах на его койке сидела женщина. Он сразу ее узнал: светлые волосы, светлые глаза, светлое платье, красивое лицо, круглые колени и тонкие длинные запястья. Она уже подходила к нему в Шатрах, когда Ваня рыбачил на Разрезе после убийства гуся иссохшей в камень коровьей лепешкой. Она улыбнулась, привстала с края кровати и осторожно, мягко и все же сильно обтерла Ванино лицо голубым то ли бархатным, то ли махровым, то ли байковым полотенчиком. Потом положила свое прохладную ладонь Ване на лоб и сказала: «Земля уходит из-под ног — приходит слово. Иди за ним…» — Ваня трижды повторил эти слова — и уснул…
Потом дверь в детскую комнату открылась, через порог переступил седоглавый старик, похожий то ли на деда, то ли на Тютчева, то ли на шатровского дедушку Яценко, — и голосом Юрия Левитана он произнес:
Одни зарницы огневые
Воспламеняясь чередой
Как демоны глухонемые
Ведут беседу меж собой… —
Поэт Орлов-Тютчев-Яценко строго глянул на Ваню, повернулся к нему спиной и принялся перебирать глиняные фигурки, стоящие по особому порядку на огромной поверхности стола. Так, стоя спиной к Ване, не оборачиваясь, он вдруг громко и почти грозно, но не страшно выговорил: «Всю жизнь тебе играть этими прелестными глиняными болванами…» Ваня почувствовал вдруг — то ли во сне, то ли наяву, — что он очень смертный человек.
Потом Ване снилась любовь. Кто-то (он — не он) с кем-то (с ней — не с ней; о, нет — с Ней!) стоят над водой. Они стоят прямо на тенях от ветвей и раздвоенного ствола березы. Над водой. Свежо. Темнеет в груди и холодеет во рту, как от льдинки. Иван говорит — объясняет ему-ей, себе-ей, Себе, Ей: «Сначала целуются наши воздухи, наши дыхания, наши теплоты и наши ознобы, наши запахи, наши морозцы на губах — расстояние от губ до губ огромно, долгота, сила и объем до-поцелуя неизмеримы». Люба… Катя… Катя… Катя… Казачок.
Бабушка Наташа насучила два огромных, размером с баскетбольный мяч, клубка шерсти. Они лежали на полу — и вдруг начали сами по себе подпрыгивать, отрываться от пола и подлетать до бабушкиных колен. Бабушка мягко шлепала их — и направляла вниз, обратно к полу, будто разминалась перед игрой, как опытный разыгрывающий баскетболист. На бабушке, поверх блузки, была надета белая баскетбольная майка (фамильная, с лампасиками) с номером «14» на спине и слева, на груди, выше к плечу, (Ваня узнал мамину работу — это она нашила номера на адидасовскую (для официальных игр) майку, которые вырезала аккуратно и красиво из куска тонкой лайки (откуда взялся этот лоскут дорогой кожи — загадка). Бабушка стучала шерстяными мячами в пол, но смотрела она не на мячи, а оглядывалась по сторонам — кому бы сделать пас. Ваня улыбнулся — и проснулся.
Она опять сидела на краешке койки. Постель была раскалена влагой, жаром и горячкой Ивана. Он с трудом поднял на нее глаза — оба лица покачнулись, будто у мальчика на голове стоял кувшин, глиняный горшок с водой: он пытался заговорить с ней, но не мог — тогда она, опережая его бессильное желание издать звук, слог, слово, фразу, заговорила очень негромко — голос у нее был явно нездешний: так говорят книги. Она говорила что-то непроизносимое, но понятное: ты знаешь, кто я. Кто — я. Догадываешься. Только не плачь. Казаки приходят и уходят. От вашего казака вы уйдете сами: дед поможет разменять эту двойную келью на одиночную и комнату. Эту случится через две недели. Потерпи, родной. Я постоянно рядом. Я всегда слежу за тобой. Ты — великий фантазер и словесник. Ты немтырь. Так и должно быть. Не плачь. Тебя будут убивать много раз. А ты терпи — немтыри бессмертны, ибо их устами не говорит подлость и пошлость. Все, что ты говоришь в себя, — я слышу и знаю. Немтырь говорит душой — это видно по его глазам. По твоим глазам. Я буду приходить к тебе, когда ты, великий немтырь, будешь собираться умирать. Ты — не умрешь. Никогда…
В момент смерти над человеком образуется и вздувается прозрачный купол смерти. Как пузырь рыбий. Просишь человека: — Смотри на меня! — и он смотрит! — хотя его уже нет. Здесь нет. Конец. И становится тихо. И Она уже из глаз его пристально и равнодушно смотрит на тебя… Не — уходи…
И смотрит на тебя уцелевшего. Пока живого… Тупик. Тупик всегда выход… Нет, тупик — это вход в иное.
Иван Иванович Орлов-Черминский читает Ивану стихи Николая Алексеевича Заболоцкого.
…Какой-то отголосок бытия
Еще имел я для существованья,
Но уж стремилась вся душа моя
Стать не душой, а частью мирозданья…
А Ваня сидит на берегу Разреза с удочкой. Сидит на обрыве, что с северной стороны водного зеркала, ближе к востоку, в заливе и думает: «Господи, только бы не клюнул кто — ни пескарь, ни карась, ни окунек… Пусть живут. Ваня сидит над бездной двойной — небесной и водной: бездна втягивает в себя отраженья берез — как души земли, глины и камня; бездна мочит губы в мелкой волне, в ряби, которая убегает с ветерком, убегая от ветерка и отставая от него. Солнце посторонилось — и Ваня увидел кончик удилища, поплавок и свой лоб — в бездне, уже точно небесной… А дед все читает и читает стихи другого деда в круглых очках и в арестантской пижаме:
…Со мной бродил какой-то мальчуган
Болтал со мной о массе пустяковин
И даже он похожий на туман
Был больше матерьялен, чем духовен
Мы с мальчиком на озеро пошли
Он удочку куда-то вниз закинул
И нечто долетавшее с земли
Не торопясь рукою отодвинул…
Ваня очнулся в Уралмашевской больнице, в инфекционном отделении. Гепатит. Болезнь Боткина. Уралмашевская эпидемия. Он проболел три месяца. Два раза умирал. Катя давала ему свою кровь. Трижды. Ваня выжил. Точнее — вышел из бреда, а вернее вывела его из бреда Она светлыми глазами своими и нежным полотенцем. Три месяца Ваня в бреду боролся со шпаной: Серый, король Болота (Ванина улица Восстания, улица Коммунистическая, Кирпичный завод и дальше — до Северного кладбища), пацан лет восемнадцати, — пырнул его ножиком-режиком в печень, а потом бегал от Вани, уклонялся от прямой дуэли, прятался по гаражам. Серый умер от желтухи за неделю до Ваниной выписки. Ване исполнилось четырнадцать лет. Он достал у знакомых парней полуметровый отрезок текстолитовой палки — дубинки (Архимед бы точно повернул таким текстолитовым рычагом планету), показал это орудие-оружие восьмилетнему Андрею, и они договорились: инженер-казак приходит пьяный, начинает выеживаться — и Андрюха занимает его внимание тупой невыполнимой просьбой (папа любил младшего и ненавидел старшего, Орловского выродка), а Ваня, взяв текстолитовую смертоубийственную дубинку, которая лежала как раз за телевизором, — бьет атамана энкаведешного аккурат по башке, сзади, со всей матушки. И — все… Дело будет сделано: свобода! свобода! свобода!..
На Уралмаше в том году (конец шестидесятых 20 в.) десятиклассник убил отца гантелью. Суд его оправдал… Ваня думал, что, если не оправдают, — пойдет на зону для малолеток. Отсидит. Выйдет. И уедет жить в Шатры. Там глины — и голубой, и белой, и синей, и красной — хоть задницей ешь. Будет огородничать, рыбачить, сено косить и всех казачков этих сраных к чемору посылать…
Через две недели умер дядя Степа Загурский (дядька отца, из ссыльных поляков), Никанорыч разрыдался и уехал в Коуровку на похороны. На четыре дня. За эти четыре дня Катя с помощью деда разменяла двушку на однокомнатную на Болоте и на комнату на Сталина-Орджоникидзе. Переехали в один день. Все оставили казаку. Жили теперь они втроем через два дома от прежнего — без холодильника, телевизора, без какой-либо мебели, но зато в мире — без ора, мордобоя и докапывания инженера-казачка ко всем и ко всему. За день до отъезда на похороны пьяный (я могу! — у меня горе!) папа помял Ванины скульптурки и наорал — с матом — на Орловского выродка. Пока папа орал, Ваня открыл настежь окно и — горстями — сбросил вниз с пятого этажа всю свою лепню: земное — земле. Казак охренел. И вдруг — напугался. Пацана напугался. Хотел было раздавить парнишку, но зассал Ваниных глаз — глаз Орловых-Черминских, раскосый и уже абсолютно бесстрашный, мужской, белый от гнева и решимости выкинуть вслед за Буддой в окно этого жирного и тупого барана. Они стояли лицом к лицу — и старший сдался. Энкаведешник зассал. Попятился. Молча. С выпученными, красными от пьянки и слез, глазами…
Ваня шел в школу из нового (но знакомого) дома и говорил с кем-то невидимым, но обязательным и необходимым тому, кто привык говорить-думать-страдать ненапоказ. Этот кто-то, этот некто — был Дух.
* * *
Две нижние трети окна закрыты двумя плотно задвинутыми занавесками, и, когда смотришь на него то ли спросонья, то ли засыпая, ты видишь широкую банку, наполненную молоком не до стеклянного кольца, венчающего сосуд, а до широкой горловинки, чистой и прозрачной. Эта немолочная полоса окна тоже налита чем-то голубоватым, темным и ослепительно светлым, но сверху — прямо из неба. Ваня смотрел на то, как голубое, отталкиваясь от свинцово-синего, поеживается от ярко-светлого, которое то теснит свинцовое, то отступает от него, теснится, сгущается в синий, в лазорево-синий, в зеленовато-синий кусок вещества времени. Так выглядит время. Так думал Ваня, чувствуя, как три разных хроноса играют в подкидного дурака друг с другом, а обыгрывают мир. Ваня понимал, что что-то происходит с ним, с близкими, вообще с людьми — с миром. Детство Вани потеснилось, но не ушло, оно каким-то чудесным образом въехало всем своим лазоревым веществом в отрочество, которое крепко прилипло к темно-синей оболочке юности. Три времени, плавая над небесно-домашним, ситцевым молоком, вызывали четвертое — взрослость, зрелость, старость, смерть…
Каждый четверг у бабушки был приемный день: к ней приходили один за другим местные убогие, дурачки и дуры, сумасшедшие, но очень интересные для Вани и добрые люди. Дед по четвергам исчезал — уходил в лес по грибы или работал в конюшне, на огородах, в саду. Он посмеивался над бабкой, но Ваня чувствовал и знал, что Иван Иваныч уважает эту блажь Натальи Григорьевны. Бла-жен-ные…
В Шатрах постоянно проживало несколько нищих, душевнобольных, без крыши над головой и в головах человек. Число юродивых менялось год от году, но Ваня навсегда запомнил Веру, Надю и Любу — женщин немолодых, но с юными и сильными голосами (как они пели!), местные звали их рыбáчками по двум причинам: во-первых, они действительно рыбачили — ловили мелочь, кормили кошек и собак, ворон, сорок и других птиц и оставляли немножко себе на ушицу; во-вторых, девоньки эти безумные любили местную речушку Арамилку — сидели там на бережках, перепевались друг с другом, а то и ночевали, ежели была теплая ночь.
Умалишенных мужиков обычно разбирали по дворам, и жили они как батраки-небатраки, а так — работнички на подхвате; ночевали они в конюшнях, стайках, сарайках и на сеновалах. Из юродивых мужчин часто приходил Григорий, мужик лет пятидесяти, в черном полупальто с шалевым воротником (драном-передранном), в папахе с офицерской кокардой и всегда — зимой и летом — в тонких, высоких, седых, почти изящных валенках.
Сухой кипяток крапивы ошпарил запястье, и Ваня, сидя на стулке (махонькой скамеечке для бабушкиной больной ноги) в кухне, в уголке, почти за печкой, смотрел на то, как бабушка принимает своих четверговых безумных гостей. Они приходили по одному, что-то смущенно мычали (бабушка их понимала: она знала язык ангелов, мучеников и пророков), долго раздевались, топтались в коридорчике, который принято называть прихожей, потом, озираясь и еще более смущаясь — до слез, проходили в кухню. Хвалили сначала Ваню — черный котище пристально следил за руками посетителя: кабы чего не сперли. Потом что-то шептали бабушке — о Ване, но не комплиментарно, а утвердительно, что-то вроде «а вот крылья-то видны…», «а глаза-то, как очи ангельские — карие да раскосые…», «а вот головушка-то золотая…», «а ручки-то царские, княжеские — тонкие да красивые, как вода на лопухе…», «ножки-то слабые, да и не нужны — мальчонка ужо летает: в душе у него высокий и долгие полет…» и т. д. и т. п. Бабушка соглашалась и было видно, как плечи ее передергивает озноб — от узнавания главного, от открытия сокрытого. Бабушка кормила каждого юродивого: первое — суп с курицей, белый, с домашней лапшой; второе — мясо говяжье (если не пост) с жареной картошечкой и квашеной капусткой; третье — компоты (два-три, и все разные: холодный с вишней, теплый с яблоком, горячий со сливой — фрукты бабушке присылал племянник Иван Свояков, севастополец, герой, а ныне тихий крестьянин-богомолец — и шанежки, и пирожки, и крендельки, и сдобы с ягодами и желтыми лимонными конфетками). Ваня был сыт, но тем не менее, часто сглатывал слюну, набегавшую не от голода, а от вкусноты.
Бабушка разговоры вела осторожно, медленно и абсолютно аполитично: ни слова о Хруще, о Сталине или еще какой сатанинской братии — только о святых да юродивых, о пророках, да библейских поэтах — о Соломоне, об Иове или Лазаре, или о каком-нибудь патриархе, который живот свой отдал за веру.
Угощение бабушкино завершалось торжественным наливанием в огромную рюмку кагора. После кагора бабушка выносила каждому узелок, а то и целый узел, с чистым или новым бельем, с одеждой, с обувкой и едой. Потом каждому вручалась небольшая сумма денюжек: всегда два-три рубля отдельными бумажками и полная двойная горсть монет — от копеечки до белого полтинничка, а то и рубля с колосьями по кругу, тяжелого, драгоценного и прекрасного (на ощупь — Ваня монет не лепил, но любил трогать тонкое, почти изящное литье). От бабушки каждый ее безумный посетитель отправлялся в общественные бани с женским и мужским отделениями. Там продавали пиво (бутылка в руки) и газировка сладкая, чаще лимонад — напиток ангелов, детей и сумасшедших… Бани были славные, отменные, а из-за мраморной отделки (полы, скамьи, стены, потолки, и проч.) роскошные. Сюда ездили помыться да расслабиться даже из Свердловска и Челябинска. Сталин помер вовремя: мраморный лом и нестандарт пустили на строительство бань — а так бы Усатый пострелял бы тут весь Поселковый совет с автопарком и роддомом. В бани ходили очищаться и выдыхать накопившуюся несвободу, нищету, голод, маяту жизни, замусоленность ее вселенскую. Все были голые и веселые, как в раю. Банная свобода Шатров удивляла всех: Римские термы отдыхают, египетские купели — говно, Московские Сандуны — подъ.бка Северного Флота. Почему? А потому как в банях Шатровских под шатрами небес, лесов, воздухов и звезд вдали от Москвы и ее закопченных сыновей витала свобода. Витала — жила. Вселялась в каждого. И никакая гнида — вроде Джугашвили и Берия, Орджоникидзе и главный по жратве армянин Микоян — не могла перебить жаркий пар из парилки и крепкий туман банного очищения.
Ваня ходил в баню всегда с дедом. Они намечали день. Не всеобщая мыльная суббота или похмельное воскресенье. А — свой выходной — выходной, отпускной от покосов, огородов, пастьбы (по очереди) соединенного в стадо вполне по-пролетарски скота: коров, телок, бычков, коз и овец. Это мог быть любой день, кроме понедельника (баня в этот день отдыхала от свободы), субботы и воскресенья. Бабушка готовила чистую смену белья. Дед, усмехаясь, мог указать на свежую, огромную, размером с Монако, коровью лепеху — поваляемся в дерьме, а? Перед банькой-то, а? Перед баней почему-то всегда и обязательно выпивали по кружке молока — и вспоминали общеизвестную (чудовищную), но вполне советскую историю о Гоше Гонцове, которого после очередной отсидки пилила-пилила-пилила за пьянку мать: я тебя выкормила, заморыша, а ты!.. Гоша не сдержался и, матюгнувшись, сбегал в магазин — принес пятилитровый бидон разливного молока: вот, мол, мать, бери молочко, пей — я тебе щас ни хрена не должен…
Дед брал с собой мелочь — для нищих и бродяг, кучковавшихся окрест бани и ждавших не подачки, но банного милосердия: на чекушечку, на пивко, на самогоночку, на бражку — рабочему люду, а?.. Среди попрошаек (упаси бог, так их назвать! — нищими были все деревенские, поселковые и мелкогородишные людишки), среди страждущих было много фронтовиков-инвалидов и бывших зэков-калек (Ваня помнил их, многочисленных, на улицах Уралмаша — но однажды они все разом исчезли, — говорили, что Сталин, а за ним Хрущ, — свезли этих героев войны и костоломной политики Ежова, Берии, Ягоды и других гадов-энкавэдэшников в тайные места — и кончили всех одномоментно и скопом).
Все мужики в бане были не совсем голые: половина моющихся была одета в портачки, в татуировки (будущие недосексуалы — отдыхают), а остальные носили на себе веревки, ленты, полумесяцы и иные замысловатые узоры — и все в узлах, — отметины и шрамы осколочных, пулевых (проникающих и сквозных), ножевых, штыковых и других загадочных, невероятных ранений. У Ивана Кокотова, соседа — молчаливого, но приветливого — не было одного яичка (что не помешало ему сделать после войны с красавицей женой дочку и сына; в Нину Кокотову, в дочку Ивана, Ваня был тайно влюблен — да и она смотрела на немтыря добрыми, немножко испуганными, почти птичьими глазами). Одновременно в мойке и парилке (очень просторных, светлых, чистых и недушных) каждый божий банный день находилась добрая дюжина безруких и безногих. Когда Ваня смотрел на них, он вспоминал Валеру, красавца, молодого, на лицо все еще парня, сапожника с сильными, нет — могучими, руками: обе ноги — под корень Валера потерял на войне, и теперь перемещался по улице Ильича в самодельной тележке, вместо колес — четыре больших подшипника (о, сколько их было тележечников!). Валера, катясь по тротуару, часто останавливался у поперечных дорог — там были высокие поребрики. Мужики махом переносили Валеру с тележкой через дорогу. Ваня часто ходил в библиотеку и постоянно встречал Валеру. Они познакомились — безногий бывший фронтовой разведчик, лейтенант, и парнишка пяти-шести лет. Они редко разговаривали. Ваня просто брал Валеру за нераненую левую руку — правой своей — и тянул Валеру, помогал ему — особенно в горку. Подшипники-колесики вращались легко, они были с внешней стороны залиты резиной, и поэтому тележечка не гремела. Валера спрашивал, какие книжки несет Ваня. Иногда он читал стихи Симонова («Жди меня, и я вернусь…» — видимо, баба-то, жена или невеста, Валеру бросила — не захотела жить, есть, пить и спать сразу с двумя — с Валерой и его тележкой). Иногда рассказывал, как неплохо рубился в футбол до войны. Но о войне этот почти сказочный сапожник не говорил ни слова. Иногда они сворачивали в одну из поперечных аллеек — и смотрели на птиц. Ваня сидел на скамейке, а Валера — почти на земле, он, первый чужой, после деда-птицелюба и бабушки-травницы, учил Ваню опознавать птиц: вот воробей — рядовой пехотинец; вот чечень в красной крохотной папахе — кубанский казак из ползунов; вот снегирь — Рокоссовский, Жуков, Кутузов; вот синица — гусар (иногда с гусаркой); вот ворона — эта из Ваффен СС; вот сорока — военврач; вот голубь — интендант, снабженец; а вот щегол — это наш, разведчик фронтовой, армейский, кра-са-вееец… Валера исчез внезапно — одновременно с тысячами инвалидов, военных и невоенных, — на Уралмаше, во всем городе стало пустовато, если не пусто: так душегубы изгоняли из страны печальный, веселый, радостный, добрый и больной дух прошедшей великой войны. И Уралмаш, вместе с городом, стал заваливаться в бездну воровства. Инвалиды исчезли — но ведь именно они сторожили добро работяг, раскиданное-собранное по баракам, по халупам и домам, которые строили пленные немцы, по общагам и прочим берлогам и хатам. Воры хлопали, бомбили и опустошали все и всех, но Дворянское гнездо обходили стороной: мусора прикрывали богатый райончик местного начальства и ИТР. Тащили, дергали, хлопали, щипали чепуху из чепухи — но чепуху драгоценную, последнюю: одежу, обувь, патефоны, посуду, трофейные велосипеды, статуэтки, картины, барахло и аккордеоны, ордена, медали, гитары, балалайки и жратву. Уралмаш притих, улицы опустели. Война никуда от нас не ушла, она просто изменила свой облик. Словно обильная и непростая жизнь и кладка насекомых: яйца, личинки, гусеницы, бабочки, коконы. Анабиоз. Мимикрия. Агрессия. Голод. Сытость. Смерть.
В бане, рядом с билетершей, всегда сидел блаженный Гриша. С мокрой головой, в испарине, в расслаблении и усладе. Ему подавали денежную мелочь, хлеб, бутылку пива, газировки, конфетку, пряник, пирожок или что-нибудь из одежи. Он глядел на всех и сквозь всех на что-то чудесное, что мерцало, маячило, мнилось и двигалось за границей сей жизни, толкотни и хождения предбанных и послебанных людей. Это чудесное, раскаленно-ледяное, светло-аспидное и почти газообразное заглядывало в уголки широко раскрытых глаз Вани. После такого загляда Ваня обращался к миру — но видел его уже иным: пленка детского зрения истончалась и расползалась, под ней виднелась иная оболочка мира — короста беды и боли, наросты заботы и усталости, разрывы и шрамы времени и пространства, а также розовато-голубоватые лысинки тихой радости, милости и доброты. Под этим слоем надмирной кожи текла, бугрилась, вывихивалась, бросалась из стороны в сторону, устремлялась вниз и восходила березовыми потоками — жизнь. Жизнь — в обнимку со смертью, с любовью, с вечностью и с чудом — кратким, долгим и непомерно огромным…
В этой жизни не было душегубов и гадов: ни Чингисхана, ни Батыя, ни диких князей и заморских рыцарей, ни Македонского Шурика, сжегшего Александрийскую библиотеку, ни Карла Великого, ни Генриха Восьмого, ни Ивана Грозного, ни Петра Великого Душегуба, ни Бонапарта, прости господи, Наполеона, ни тупых кайзеров, ни бессильных русских царей, ни народовольцев, разбуженных Герценом и Огаревым, ни Нечаева, ни Ленина, ни Троцкого, ни Сталина, ни одного нациста, фашиста и большевика, ни Че Гевары, ни Кастро, ни ЧК, ни НКВД, ни Аллена Даллеса, ни ЦРУ, ни КГБ — одним словом, ни политики и политиков, ни денег, ни финансов, ни уголовников, ни маньяков, ни дебильного и жадного гламура, мейнстрима и педофилии. В этой жизни воображение обнималось с красотой, поэзией, музыкой, любовью, временем, вечностью, космосом и — с Богом, который из последних сил удерживал здесь чудо…
Когда Ваня смотрел на этих полувеселых крепких, изуродованных войной и тюрьмой мужиков, ему хотелось — постоянно — стряхнуть с лица, с плеч, с рук, с ног муравьев. Это были муравьи, или по-крестьянски «мураши», изумления и сочувствия: десятки мужицких болей соединялись в одно целое и, разворошив муравейник Ваниного изумления, превращались в его боль, в его страх, в его ужас… Когда Ванины мураши опадали с тела на мокрый мраморный пол сельской бани, Ваня начинал отыскивать мужиков, кого он еще не читал. Находил. И просил деда:
— Дедушка, можно я дядю Яценко почитаю?
Дед, не удивляясь, кивал и кричал сквозь грохот и звон шаек, тазов и воды, смеха, вскриков и разговоров:
— Степан!.. А, Степан?! Можно тебя Ванюра почитает?
Степан улыбался беззубой магаданской улыбкой и вставал с мраморной лавки навстречу Ване… Татуированные портреты Ленина, Сталина, красивых баб и православных крестов; надписи, короткие и не совсем понятные, подрагивая на теле бывшего зэка, упирались Ване прямо в глаза, в душу, в сердце: на ногах — «Они устали ходить…»; на кистях рук — «Они устали бить…»; на груди два портрета Ленина и Сталина почти целовались, когда Степан напрягал грудные мышцы; на животе — «Всегда пусто…»; внизу живота — «Пайка тянет на рывок (побег)»… Потом Степан поворачивался спиной — и Ваня читал дальше: на лопатках — по лопате — на одной сидит черт, на другой Баба Яга; спина была чище, и купола церковные не татуировались — можно было получить ДП — новый срок… А потом Ваня, опустив глаза на ягодицы, начинал смеяться — но тихо, негромко, но с запретным удовольствием: там кочегары, слева и справа, лопатами швыряли уголь в топку задницы…
Татуировки на теле зэков — это звездное небо, покрытое волосками, мыльной пенкой и застарелой болью. Кто делал эти надписи и рисунки? — Сам Бог, — думал Ваня… — Или Кассиопея и другие созвездья приложили свои пятерни к телу несчастного весельчака — и выжгли на нем голубовато-синюю вязь формулы страдания, ужаса, смерти, но и жизни, жизни, жизни, исполненной надежды, воли, любви, семьи и неба, собирающего звезды в мосты млечные и в пустоту. Пятерня судьбы накрывалась большей пятерней, о! необъятной пятерней Кассиопеи. На коже живой, на теле бессмертном человеческом все — одушевлено, все. Звезды стеснились в человека — и он жив, полувесел, полупечален и счастлив от горя былого и грядущего. Прошлое всегда в будущем. Настоящее — в прошлом. Так как настоящее — пустота проходящая. Ты в настоящем — Ваня знал, что пустота — воодушевлена: она скоро вернется густым раствором жизни, чистым, горьким, как мед, холодным и алым, как малина, свободным и вяжущим душу, как черная черемуха, как черные ягоды со скелетиком внутри, как ягоды с крохотными черепами внутри…
Смеялся Ваня — во весь голос — и тогда, когда слышал время от времени то там, то здесь странный звук. Будто жабы пели на дереве. Хлюпанье, бульканье, воздушные трели лопающихся пузырьков мыла, гладкая и твердая отдача мраморной поверхности банной скамьи — все это происходило внезапно, достаточно резко и невыносимо смешно: кто-то пукал в мыльный мрамор и выдавал жабье-соловьиную трель, забывая приподнять одну из ягодиц для выпрямления звука… Деревня… Нет — рабочий поселок. Бегло-ссыльное поселение мужиков и баб, задыхающихся на добыче талька и умирающих от удушья, от туберкулеза, от силикоза — от «талькоза», как говорил дед. В бане в голосе деда появлялась трещинка, в которую набивался пар, жар, пивной выхлоп и шум недобитых войной и Сталиным людей. Древние римляне называли баню (по-ихнему «термы») самым демократичным местом (locus) в империи, а значит, и в мире. Мир недемократичен, лжив, жесток, политичен, милитарен etc. Жизнь среди людей и внутри государства — абсолютно недемократична. Дед Иван говаривал (но только в состоянии подпития или крайнего возбуждения, когда неприятие несправедливости часто, всегда, да и вечно, — оставалось чувством внутренним, когда мысль погашалась, но и улетучивалось самоощущение раба), что настоящие демократические государства и страны — это Смерть и Бог: здесь все равны перед вечностью, а не перед временем; перед бесконечностью, а не перед географией планеты; перед Духом, а не перед душой; перед Абсолютом, а не перед конкретной унавоженной цивилизацией жизнью…
Демократичное, но неделикатное попукивание в мыльный мрамор банных скамеек, лавок, демократичный язык мирской общественно-поселково-деревенской бани — все это отмывалось незамедлительно от матерщины, от просторечия, от говноречия, от ругани и от эхообильного донебесного хохота. Баня чище смерти.
Сквозь пупырчатый голос алкаша Ваня, сквозь потный и свежий пар в мойке (в «мыльне», как говорили шатровские люди), слышал, видел и различал крестообразное, замутненное болью, неволей, помывкой, уродством израненных войной и отшлифованных тюрьмой души людей — золотое сечение, золотое рассечение, золотое загрязнение и очищение тени бытия. Не всего бытия в целом, а этого — горячего и ледяного бытия планеты, Евразии, России. Грамматика немоты, в такие минуты, была вполне избыточна в Ване: слова и синтаксис — дети грамматики немоты. И Ваня тихо молчал себе под нос — да и под нос деду, который слышал все. Он умел не слушать, но слышать то, что скоро скажет и напишет Ваня.
Ваня опрокинул на себя малую шайку с чистой холодной водой, сел на свою мраморную скамеечку (их было несколько — для детей). На такой же скамеечке сидел бездвухногий дед Лаптев. По бокам безного Лаптева сидели два его одноногих сына — Саша (младший, пьяница и весельчак) и Матвей (старший, пьяница и философ). Они негромко переругивались, спорили, изредка подмигивая друг другу: мол, все это шутки, прибаутки, бабий ссец. Седые брови Лаптева-старейшины так разрослись, что, свисая (мокрые!), почти напрочь закрывали глаза могучего старика. Полчеловека. (Однажды Ваня тайком от деда принесет с собой ножницы, подойдет к дедушке Николаю Лаптеву и, ничего не говоря — немтырь! — подстрижет ему брови, из-под которых на него глянут голубые-синие прибалтийские глаза фронтового штрафника, — добрые, чистые от слез и изумленные поступком немтыря, внука Иван Иваныча. Старый Лаптев прищурится и полупрокричит: — Иван, гляди-ка, я прозрел. Скоро внучок твой заговорит, бля буду, век пива не видать!..)
Мужики хохотнули. А дед, строго взглянув на Ваню, вдруг молвил, но как-то чудно и неслыханно:
— И мне постриги… брови… но не под нуль…
Из парной вышел юродивый Гриша. Он встал посередь мыльного зала, прикрыв оцинкованной шайкой храм. Он огляделся и вздрогнул всем телом, опустил голову и спокойным тоном, почти беззвучным, но слышным, как показалось Ване, аж до Москвы, произнес музыкально насыщенную, грубоватую и общеизвестную присказку:
Купил доху я
На меху я
Но видит Бог
Дал маху я
Доха не греет…
Абсолютно.
Смех, хохот — от узнавания текста и от молитвоподобной интонации декламатора — накрыл баню — и мужскую половину, и женскую… Один Ваня не смеялся — он вдруг услышал в этом скабрезном стишке эхо чего-то далекого, высокого, недостижимого и непостижимого. Эхо чего? Отзвук? Обрывки интонации?.. Дед говорил Ване, что интонация — это язык ангелов, младенцев и птиц.
Ваня вспомнил, что по четвергам, в дни гощевания, угощения и вспомощевания бабушка, угощая Гришу и тихо беседуя с ним, иногда, очень редко называла его озорником. И Ваня всегда удивлялся: где и как Наталья Григорьевна рассмотрела в блаженном Григории озорника — в этом захлопнутом наглухо в себе молитвой, страданием убогого мужичка малого роста, тщедушного, чернявого, как цыган или еврей, покорного Богу или Судьбе?.. Ваня был одновременно и мечтателем, и работником, помощником деду и бабке, деятелем и мастерителем диковинных существ из высохших кореньев и веток, из глины, из дощечек и палочек (с помощью ножа и другого инструмента); и максималистом, и реалистом-минималистом (он мог легко обходиться без игрушек и товарищей по игре, игрушкам и первым разговорам детей о чем-то главном: на Ванин ум, дети всегда занимались чепухой, не читали книг и книжек, не пересказывали сказок, не сидели подолгу у воды, у костра, не лежали на земле лицом вверх, уходя в небо, и лицом вниз, вглядываясь и внюхиваясь в бездну чернозема, глины, коры земной — до лавы раскаленной мантии, до ядра планеты, наконец. Ваня не был ни оптимистом, ни пессимистом, ни романтиком, ни болтуном (немтырь-заика) — Ваня был застенчив: он всегда существовал за стеной своего воображения, внутри воображения. Катя любила называть Ваню «тюхтя» — она любила Ваню особенно за то, что он был не такой, как все. Именно это она в Ване и не любила, и боялась за него, одновременно побаиваясь сына, его образа жизни, мыслей, его редких, — как бабушкино «озорник» по отношению к Грише, — странных слов.
Мужики еще посмеивались над покупкой дохи на меху. Гриша как общепризнанный и вполне уважаемый и снисходительно любимый шатровцами дурачок засмущался, раскраснелся лицом до синевы, до крупных слез в прищуренных по-ленински глазах — присоседился к деду Ивану и Ване. Дед набрал ему свежей водички в большую чайку, а Ваня, подав ему кусок банного мыла и мыла хозяйственного (для стирки нижней, близкой к телу, мелочи), вдруг встал и медленно вышел на самое пустое широкое место в мыльне, прямо ко входу в парилку. Дед опустил голову — Ваня это заметил, дрогнул и почти шепотом, с искаженным заиканием лицом, которое перекашивалось то слева направо, то обратно во время любого говорения медленно с болезненными для него самого и для всех паузами медленно произнес: Тютчев Фёдор Иванович
Молчи прошу не смей меня будить
О в этот век преступный и постыдный
Не жить не чувствовать удел завидный
Отрадно спать отрадно камнем быть
Дед сидел с опущенной головой. Ваня, идя к дедовой мраморной лавке, заметил, что многие, нет — почти все в мойке, все тридцать три мужика, старика и мальчика, сидели и стояли, опустив головы. Дед встал, погладил по голове Ваню и осмотрелся: начальников с фабрики не было, стукачей тоже… Да и год нынче тыща девятьсот шесдесят первый… Пронесет? Обдует? А что с детенка-то возьмешь? Ну, проработают на фабрике, ну, лишат премии… Бог с ними…
Ваня вышел из бани один — дед замешкался в прихожей, где сидела билетерша, стоял бачок с холодной питьевой водой, рядом располагались две-три алюминиевые кружки, большие, флотские, емкостью от двухсот до четырехсот граммов. Потом вышел Степан Яценко, он улыбнулся Ване — и пошел, пошел, пошел до дому. Ваня закрыл глаза, приподнялся на носки, раскинул руки — и почувствовал, что вот сейчас он точно сможет взлететь… После бани легко летается. Легко заглядывается и за горизонт, и за облака, и за череду семирядную небес. Можно и за седьмое небо заглянуть… Ваня тряхнул головой и открыл глаза: и здание бани, похожее на древнерусскую крепостишку такую, какие ставили в центре кремлей князья для укрытия семей своих и всяческого добра от воров, проходимцев, предателей и неприятелей — слышно, как татарские кони пробуют кованым копытом землю… Ваня поднял голову, сердце его подскочило в груди, а душа шевельнулась и расправилась, выросла — теперь она могла объять весь мир, всю Вселенную, весь Космос… И Шатры, и узкоколейка, и общественная баня, стоявшая на отшибе — все было окружено лесом, состоявшим из могучих сосен и берез. Они были огромные, стволы в обхват, а то и более того, — ровные, как отшлифованные временем, вечностью, силой земли, света и тьмы и воздуха, снегом, дождем — и глазами. Стволы сосен были медно-красные или золотисто-желтые, как всюду на Урале, и березовые стволы позолотели от любви земной к миру. И сосны, и березы составляли колоннаду. И в лесу этом припоселковом стволы деревьев были каменные, мраморные, гранитные, базальтовые, яшмовые и малахитовые, — будто все колоннады мира сошлись здесь, яшма и малахит побратались, обнялись и стали испускать невероятный, невозможный, божественный свет и цвет. И дереву в этом мире, любящем и убивающем, отрадней камнем быть… Ваня впервые пошел из бани один. Баня была рядом с домом — метров сто. Дед догнал Ваню у дворовой изгороди. Приобнял внука за плечи, заглянул в глаза — побудешь на воздухе? — Смотри, не улетай. А я к бабке пойду, расскажу про Гришину частушку. А о «частушках» Тютчева — ничего не скажу…
Во дворе восьмиквартирного домика, очень небольшом, объятом конюшнями, стайками, сараями и сарайками, палисадниками (их было два — по сторонам входа в домик), огородчиками, садиками и садом, и огородом, и дюжиной мощных взрослых берез, — справа от входа в домик возвышался насыпной бруствер, длиной метров пятнадцать, на котором покоились дощатые крышки-щиты, покрывающие пять-шесть погребов, глубоких и хладных, — для хранения картошки, солений, варений и других овощей — моркови, или, по-местному, «морквы», свеклы, или «свеклы» и других важных немногочисленных плодов — репы, турнепса, редьки и прочей шарообразной и пахучей прелести.
Ваня сидел на крышке своего погреба, или, как дед говорил, «ямы». Крышка была крышей, защищающей людей от голода и мора. Она была теплая и мягкая — обшитая толем, под которым была плотно уложена вата, стекловата или просто ненужные и негодные для ношения тряпки. Ваня смотрел на восток — в небо, где набирались, густели и тучнели белые облака. Космос и Бог с помощью притяжения земли вытягивали их в полотна, в белые половики, в рядно, в широкие дорожки (не ковровые, как в Кремле, а чудесные, как в мире), которые преобразовывались в холсты, прямоугольные, квадратные и эллипсообразные, — в холсты, мягкие и подвижные: такое движение облачных нитей и облачного полотна показывало Ване то лики человеков, ангелов и Бога самого, то лица, знакомые до холодка в груди, Леонардо да Винчи, Шекспира, Микель-Анджело (так писал это имя Фёдор Иванович), то Пушкина, то Гоголя, то деда Ваниного, но с бородой, седой и проливной, то Иова. Но чаще движение облаков являло обобщенный лик Бога, Леонардо, Микель-Анджело и Деда.
Вдруг Ваня почувствовал — сначала холодком в груди, в потом всем телом и существом своим, что он не один, что кто-то есть рядом, что кто-то сидит на крышке овощной ямы рядом с ним, рядом с темным шариком в душе, который в минуты беды и счастья начинал испускать свет, но свет не белый, не золотой, а смутно-темный с черно-синим оттенком, с фиолетово-темно-оранжевым мерцанием, составляющим радугу, похожую на ширящийся синяк с оком посередине. С оком, со зрачком, с темно-синим, почти карим и вороным шариком, сгустком живого и мертвого вещества ужаса. Ужаса, вызывающего темную радость открывания, узнавания и познания чего-то главного, прикосновение к нему разумом, сердцем и душой обнаруживало в этом, почти шерстяном, как у бабушки, мотке, мячике, — в этой планетке, в этом измученном солнышке — радугу, свернутую, сжатую до боли в жизнь, в ее невидную и невиданную часть, которая затягивает тебя в себя — да так, что глаза твои и кончики пальцев твоих начинали светиться… Ваня повернулся всем существом своим налево и увидел ее. Это была Она.
Она сидела, светловолосая, светлоглазая, — в серебристом с синевой платье с короткими рукавами. Кожа на ее коленях, на локтях, на запястьях натянулась и слегка светилась — так, будто была прозрачной или — вся — состояла из воздуха, такого густого, что трудно стало дышать. Ваня подумал, как Ее зовут? Она втянула Ванина глаза в свои, родные и добрые, и, не открывая уст произнесла изнутри, из страшной глубины, прямо внутрь, в нутро Вани: — Она. — Она, — подумал ей навстречу Ваня. — Да, милый, просто — Она. Они молча помолчали. И она молча произнесла, переводя взгляд свой на облака: «Молчи, не смей меня будить…» — Ваня откликнулся: — Тютчев… — Она легко, почти невесомо возразила: — Да, и Фёдор тоже. Но изначально Микель-Анджело, Да Винчи, Данте и Шекспир, и еще… еще кто-то… — Она продолжала: — Ваня, тысячелетие, любой век, любой день и час, любая минута — преступны… и — постыдны… поэтому душа художника, засыпая, не умирает, но делится своим веществом с камнем, с деревом, с водой, с огнем, с воздухом, с любовью, с Богом, со звездой, с тьмой и светом, с пустотой. С пустотой, которая — мать всему на свете и во тьме…
Ваня озяб. Откуда-то из космоса надвигается на Шатры вечер… Она посмотрела Ване в глаза еще глубже и больнее и медленно, как пошумливает листва на осине в безветрие, беззвучно произнесла: — Ничего не бойся. Ты — художник. Этот мир никогда не поймет тебя до конца, этот мир недослышит, недовидит, недопонимает, недочувствует Главное. Ты становишься старше — а мир остается младенцем с голодными и веселыми глазами. Ты возмужаешь — и все, что ты знаешь, произнесешь вслух, во всеуслышание, но мир недослышит тебя потому, что голос способны услышать и принять в себя только Он, Она, свет, тьма и пустота…
Ваня заплакал. Наплакавшись, он вытер ладонями глаза и щеки — и увидел, что сидит на крыше овощной ямы один. Он положил маленькую ладонь свою на то место, где только что сидела Она: поверхность крышки погреба — здесь — была ледяная. Он отвел ладошку в сторону — тепло. Вернул ее обратно — лед…
Детство упирается в отрочество, отрочество — в юность, а юность в молодость и зрелость — как в тупик. Ваня задержал в себе детство, поместив его в центр своего воображения, разума, сердца, души — сознания, которое взрастало, ширилось, углублялось и возвышалось силой столкновения двух, трех, четырех — всех — энергий, от ювенальной до зрелой, перезрелой, премудрой. Ваня чувствовал, что столкновение в нем разных возрастных состояний порождает треугольноподобный, почти непреодолимый тупик, который вдруг, сразу после разговора с Ней превратился не в выход, как скажет через двадцать лет один поэт, услышавший крик ястреба, а во вход — вход в Иное, но знакомое, родное, — свое… Последняя перед наступлением сумрака ласточка-береговушка, приподнявшаяся и залетевшая сюда от Разреза (сто метров к югу) за особенно крупной и вкусной летучей насекомой тварью, — вдруг метнулась к Ване, сидевшему на погребном возвышении, остановилась в воздухе, быстро и нежно трепеща крылышками, — прямо в метре от Ваниного лица, как перед незастекленным окном, — и заглянула Ване в глаза, в мысли его, в его взрослое детство… «Да-да-да, — сказал ей Ваня, — я понимаю тебя, родная… лети в глиняный свой домик в глиняном каменистом Обрыве Над Водой… там ждут тебя малые ласточонки и друг твой вечный — Ласточкин… » Ваня, услышав в своей внутренней речи бабушкины слова, — улыбнулся…
Каждое лето, а точнее, каждую весну (крохотные школьные каникулы не в счет), с майских праздников (Первое и Девятое мая) Ваня перебрался из города (с Уралмаша) в Шатры. Воля, внутренняя и внешняя, пришла к Ване, Кате и младшему брату Андрею сразу после побега от отца. Казачок, уже не наш, уже ничей, а «всейный», то бишь вернувшийся в мужскую пьяную и разгульную свободу, в дикое поле уралмашевское — городских соблазнов и развлечений, — казак-атаман коммунистов цеха № 74 УЗТМ, красавец мужчина, высокий, статный, в темно-синем костюме с двубортным пиджаком, в белой с синей тонкой полосочкой рубахе с отложным воротником, а то и в галстуке, тоже синем, темным до черноты, — Никанорыч, Вася, В. Н. Черепов, секретарь партбюро цеха, истребитель бандеровцев, участник двух военных парадов (всегда в первой шеренге квадратного полка, правофланговый), способный в один присест выпить два с половиной литра водки (пять бутылок) — и не помереть… Ах, какая мужчина, какая мужчина, — всем б такую…
Ване исполнилось пятнадцать лет. Он крепко занимался баскетболом и легкой атлетикой (метание диска, копья и толкание ядра — да, ядра, несмотря на худобу, высокий рост и проч., — Ваня не был накаченным культуристом, он был просто сильным — и от природы, и от сельхозработ у деда, и от непреодолимого желания не быть дохляком). И поэтому привез в Шатры юниорское ядро (6 кг, тогда как «взрослое» ядро, олимпийское, весило 7 кг 257 г). Он толкал его сначала за дальним торцом домика, но однажды дальний полет ядра пробил насквозь дощатый заборчик в сад, и ядро докатилось как раз до малины Орловых. Дед, хмурясь, посмеялся, но заметил, что Ваня рано или поздно разбомбит весь забор, а срывы с кисти ядра вправо высадят оба окна Орловых, находившихся на первом этаже. Ваня перенес свои олимпийские игры за двор, за сенник, ближе к Разрезу, где через пару недель по утрам и вечерам собирался поселковый народ поглазеть на диковинные упражнения внука Ивана Ивановича: вишь ты, дед — кузнец, и внук железный шар выталкивает, как близкобойная, но слабенькая пушка… Занятия с ядром Вани воспринимались работягами и крестьянами как нечто пустое, ненужное, даже враждебное их жизни, но, черт побери, крайне интересное, удивляющее, не только взрослых людей, но и детей, и березы, и коз, и телят, и сам воздух, который все свое существование в этой части земли ждал такого сверхполного использования его легкими, сердцем, мышцами и душой этого долговязого парня, уже не шкета, не пацана, но почти мущины. Мущины нового в этих краях, небывалого. (Когда через много лет эта живая пушка станет кандидатом филологических наук, шатровские соседи станут называть этого Ваньшу, Ванюру, Ванюрика, Юрика и просто Ваньку дэканом, хотя Ваня не был и никогда не станет таковым: поселковый люд не знал слова «филологический», и на его ум и воображение все, кто работал в университете, был или профессором, или деканом, но никак уж не каким-то дацентом.)
Появление у Орловых еще трех внуков сверх Вани: Андрюши (младшего сына Кати), Танюшки и Славки (детей Катиного брата Коли и его жены Веры) затруднило вольную часть жизни Вани, — его походы в лес по ягоды и грибы, рыбалку и на Разрезе, и на Пруду, появившемся в трех-четырех километрах от Шатров, в сторону Горного Щита, за фермой, в горном распадке, в который входила, втекала, вбегала речка-ручей Арамилка. Ваня отныне (и вовеки веков) отвечал за сохранность малышни, когда она съезжалась к деду с бабушкой в Шатры, поэтому и таскал с собой и за тобой то на Разрез, на Малые Андреевские озера (водяные окна в Чистом болоте, раскинувшемся до Сысерти, которую Ваня постоянно, но через силу, через не могу рифмовал со «смертью», понимая краем сочинительского сознания, что это туфта, неправда, фуфло, ерунда и экзерсисы. Ваня еще не понимал себя, вернее, свою способность рифмовать и сочинять стихи: он еще не знал, что внешние показатели талантливости — это совокупность чувства меры, вкуса и чувства объема, но уже краем души предвидел это человеческое, авторское продолжение дара. Ваня много сочинял и уже четыре года записывал стихи в тетрадь. Стихи были всегда — стишки, — но по-настоящему они поперли из него после того, как с помощью папы-казака, инженера и коммуниста, Ваня бросил, отринул, возненавидел занятие лепкой и резьбой по дереву и из дерева. Но! — если лепить и заниматься резьбой по дереву вызывали в Ваниной душе ощущение сладости и гордости от «бесполезной» работы, то писание, а сначала думание, страдание, мука предсочинительского одиночества и счастья — все это вызывало боль, начинавшую обитать в крови, в плоти, в сердце, в голове, в душе и в том, что принято называть вдохновением. Лепить — приятно, сладко, почти весело. Но думать стихи — все равно что постоянно окунаться то в кипящее молоко, то в ледяную воду одиночества. Никто не слышит, не видит то, что делает сочиняющий и пишущий себя в себе, создающий этот мир заново, не копируя его, но уважая или ненавидя, отторгая его движущуюся, летящую без перемены места и времени жизнь. Ваня думал стихи, но и они его то понимали, то не узнавали. Он часто плакал тайком, скрываясь в ванной или в туалете однокомнатной убогой, но родной, прекрасной, очень несчастной, криво-косо выстроенной квартирки, которая собирала в себе все звуки сорокаквартирного пятиэтажного дома, двора, улицы, Уралмаша, города… Ваня плакал и улыбался сквозь слезы, наблюдая работу паучка, который, видимо, переехал с Катей и детьми сюда, на новое место.
Сочинительство, думание, вытаскивание, улавливание, ухватывание стихов в воздухе — и выше; хождение в стихах и со стихами, сон в стихах и со стихами, — это самоистребление и самопорождение, это возрождение себя — одновременно и многовременно, — не повсюду, но всегда. Творящее сочинителя — самоистребление. От думания стихов никуда не деться потому, что оно происходит всегда — даже после смерти сочинителя. Такие дела.
Ваня сидел на крышке погреба после вечерних занятий с ядром — и досидел до звезд. Он видел, как бабушка несколько раз выглядывала между белых шторок в окно, как в экран вечера, сада, леса, озера, неба и звезд. Дед и младшие давно уже спали. В космосе стало, как в деревне: ни света, ни воды, ни канализациии. Лес подтягивался к небу — особенно его хвойная, сосновая часть — своей чернотой, островерхностью дерев, елей, зазубренностью поверхности примыкания. В такое время — трудно не рассмотреть Бога в лесу. Грамматика леса, грамматика темноты, грамматика созвездий и звезд, цепляющихся друг за друга, грамматики движения и покоя, грамматика света, времени и вечности — все это были варианты грамматики красоты, гармонии — жесткой, сильной и нежной, милостивой, — благодати и вечного смятения в душе, чреватого ожиданием начала думания стихов. Такая грамматика в такие минуты — божественная — втягивала в себя все возможные виды грамматики, нуждающиеся в остихотворении, в ословлении, в музыке и красоте, несущие сочинителю боль, боль, боль — и прозрение, еще смутное, тяжелое, царапающее душу, вывихивающее ум и делающее тебя человеком. Иным человеком. Немота Ивана, и вообще немота любая, — это грамматика без участия твоего содержания в содержании мира, ибо последнее ничтожно. Грамматика голоса, звука, интонации завершила этот чудовищно трудный и долгий процесс появлением главного, что есть в стихах — грамматики грамматики. Грамматика грамматики — это еще одна сторона дара, таланта. Ваня и Иван, внутренний человек Ивана, дали почувствовать Ване это мучительное, пугающее и прекрасное раздвоение, размножение ума, сердца и души. Единство ума (разума, ratio), сердца как эмоционально-чувственной части личности и души как связи с Духом, с Ним, с Ней и звездами — такое единство, братство, дружество и такая любовь друг к другу главных темно-светлых сторон человека, думающего стихи — делало человека, сочинителя, художника не частью населенного пункта, района, города, края страны, страны и государства, — это единство позволило увидеть, видеть и слышать то, что происходило за гулом политики, войн и денег.
Местные писатели и поэты, которых читал Ваня, просто писали, выдумывали и лгали всем ради славы, денег и памятника в центре Свердловска на Плотинке. Сочинения поэтов Вавилова, Вампилова, Вопилова и Вампирова (вишь ты, все на «в»), а также детского прозаика Кровопивина и беллетристов для взрослых идиотов Кардана и Тутыхина издавались десятками, сотнями, тысячами и миллионами экземпляров. Все они были лауреатами премий комсомола, партии коммунистов и других подконтрольных власти организаций и шабашей. Их любил народ. Они его презирали. Почему в советской литературе было столько чуши собачьей?.. Эти издания чуши были бесконечны, и ты начинал понимать — медленно, постепенно и больно — следующее: во-первых, Ленин выдумал наличие некоей пролетарской культуры, то бишь некультуры и, более того, антикультуры — и уничтожил с тов. Сталиным, героями Гражданской войны представителей всех культурных слоев России — под корень: дворянство, интеллигенцию, технократию, духовенство, всех фрилансеров и купечество, свободное студенчество, образованную часть рабочих и крестьян, армию — офицеров, унтер-офицеров и профессиональных солдат; оставшиеся в живых полумещане и пролетарии добили, раздавили, растрепали и разрушили все, что ими относилось к Старому миру. Во-вторых, в постреволюционный период породились, оформились и консолидировались новые социалистические человеки (необразованные, без культуры, дикие, неумные, откровенно примитивные, вороватые, коварные, похотливые, злые, верующие только в догмы коммунизма, в мумии и чучела — Мировой и местной — социалистической революции, которая и довела Россию, все этносы, народ — до ручки. До полной гибели всерьез, как говорил один поэт. Доносительство, лжесвидетельствование, просто откровенное воровство, взяточничество и прямое убийство — все это дошло до высшей степени трагедии, до всевозможных кризисов, застоев, крахов и катастроф — от товарища Ленина до товарища и господина Ельцина.
В-третьих, все подчинилось мощнейшему всегосударственному потоку идеологии «законов» и форматов «строителей» бог знает чего. Остатки культуры были добиты цензурой. Литература, поэзия, наука, искусство с той поры работали редко на ЦК, ЧК и лично товарища такого-то, естественно — вождя. Цензура породила «вторую культуру», подпольную, наказуемую, караемую властью.
В-четвертых, массы поедали синтетический продукт первой культуры. Сотни и тысячи — смаковали и интерпретировали артефакты второй культуры (писание в стол, самиздат, квартирники, подъездники, костерники и почти все это на низком самодеятельном уровне). На рубеже двадцатого и двадцать первого веков в России грянет третья культура, дешевое и дохлое, но грязное и голое повторение второй (ориентиры сменились). Наука будет производить ракеты, утюги и танки. Искусство станет наполнять залы. Литература увязнет в аттрактивности, в сексе, в крови (кетчуповой), в тупо- и слабоумии. Останется только поэзия. Поэзия уйдет далече — и от культуры, и от литературы, и от литературного (публичного, как те дома) стихотворчества.
В-пятых. Таким образом, на ум Вани-Ивана, культура подлинная была спасена литературой Золотого Века и поэзией Осипа Эмильевича Мандельштама.
Сборы на рыбалку с младшими братьями и сестрой (Ваня — «старшой») происходили в потемках. Младшие — родной и двоюродные — еще сладко дрыхли. Ваня колдобился и бесшумно шарахался по кухне, собирая снедь на целых четверых да на целый день — до вечера. Удочки, дождевики, сапоги, купальники были готовы с вечера с двумя стопками салфеток (туалетная бумага продавалась только в Москве [в свободной продаже], остальная распределялась по ЦК, обкомам, горкомам и райкомам КПСС. Ваня брал две буханки хлеба — детям — одна и рыбам — другая. Бросал в рюкзак огурцы (и свежие, и малосольные), помидоры, колбасный сыр (немного), сосиски (по две на рот), пять бутылок с молоком, квасом (себе) и водой. (Через четыре-пять лет он всякий раз будет вспоминать эти рыбалочьи сборы, готовя свою группу в рейд за передний край обороны уже вполне вероятного, но «локального», еще не очень обнаглевшего, противника — в Северной и Южной Африках в Индокитае…) Вдруг появлялась бабушка уже в двух-трех юбках своих, как цыганка, недочесанная и невесело добрался — она добавляла к Ваниной снеди самое важное: соль, конфеты, пряники, печенье и яблочки. Потом она выводила голубчиков — заспанных, злововатых и молчаливых, — через 5–10 минут они начнут ныть, ржать, толкаться и злиться на Ваню — ну да, три-четыре километра до Пруда кандыбать — да еще сквозь уличку, улищу Цап-Царап, — туда и мусора-то не заглядывали — бздели; изредка, правда, устраивали шмоны, налеты, засады, из которых не всегда выходили — так и спали там до следующего полудня. Ваню на Цап-Царап знали и уважали как немтыря и убогого, а ныне еще и сильного, как Гоша Гонцов, который Ваню уважал с младенческих лет и защищал: уркаганы куда острее литературных критиков и искусствоведов чуют талант — особый, ангельский, божественный, — за то и дарил Ванюхе ножички миниатюрные — камерные, чтоб в крытке (тюряге) не нашли. Ах, красивые да острые — мечта любого пацана, и не обязательно шатровского и уралмашевского, а московского, парижского и еще черт знает какого.
Ваня собирался на рыбалку и думал:
— Если вам не приходилось получать веслом по балде — приходите на Шатровский пруд, лучше вечерком, в жаркий денек, где как раз соберутся представители всех трех деревень Шатровского поселка: Старого, Нового, а также Банного (райончик, закуток, где жили Орловы), кроме того подъедут и городские — на горбатых «запорожцах», на инвалидках с мотоциклетными юно пердящими моторами, на мотоциклах и мопедах (говорилось «мопэдах»). Такие собрания на берегу всегда заканчивались всеобщей, как лотерея ДОСААФ, дракой — из-за узкой полоски искусственно насыпанного песчаного пляжа… Ваня молча рассмеивался и улыбался, вспомнив вдруг, как Катя интеллигентничала на сельской автобусной остановке и говорила не «МРП» и не «пернул», но «перднул».
Было еще рано. Очень рано. Бабушка перекрестила детей и выпроводила их с Богом из дома — на волю. Было 3:30 утра. Можно еще было поспать перед хлопотами со скотиной и огородом.
Ваня вывел троицу ребятишек из подъездика и у дворовой калитки достал из кармана куртки крепкую фабричную бечевку, — было еще совсем рано — темновато, серовато, голубовато и прохладно. Ваня привязал бечевку к свободной левой руке (за спиной рюкзак типа сидор, в правой руке удочки — три), а потом поочередно привязал с интервалом в 1 м 20 см Таню, Славку и Андрюху — тоже за запястья, чтоб не отстали и не потерялись — идти нужно было долго (для таких малых) — километра четыре. Дети шли, тянулись за Ваней, как пленные французы или немцы. Нет, французы… Они быстро, вдруг взбодрившись, проскочили спящую мертвым пьяным сном улицу Цап-Царап «Обратно будет труднее и страшнее», — подумал Ваня, и ему захотелось закурить, хотя он еще не курил — сознательно: спортсмен, дед тоже не курил, и вообще курил только дядя Коля — «Шипку», то с фильтром, то без фильтра. Вышли с Цап-Царап в поле — и потянулись по пыльно-влажной узкой, двухколейной дорожке в сторону леса. Над полем уже редко да нет-нет и пролетали птички — овсянки, чаще белошапочные, яркие, с красной грудкой и черно-белыми крылышками, а на головках у самцов — белые шапочки, они пищали, а иногда и трели выдавали: Ваня давно заметил, что все птицы подражают всем птицам, перепевают друг друга, передразнивают, метят звуком свой мир… Поле было засеяно овсом и горохом — самое доброе место для голожопок. И голожопки здесь водились: такие тетки по колено мужику, голые, с длинным, до пят, волосом конским — они ничего никому не делали, но любили попугать, погонять по полям, закружить, запутать так, что не выйдешь с поля никогда, — сторон света не взвидишь, забудешь так, что хоть ложись в овсы, рубай горох да спи. Спи до смерти… В этот раз пронесло, не зацепило — уж больно Ваня переживал за малышей. И зачем он их попер на привязи с собой? — Просились, ныли, выли, рыдали… Ох, детва беспризорная…
В лесу колыхнули воздух — аж по ушам ударило — вороны, сороки, сойки и всякая иная разная хищнота, — от сов до ястребов и черных коршунов, от соколов до скоп, до тетеревятников. Колыхнулись — и попадали в чащу спать дальше. Сосны стояли — выше себя самих. На земле проступили еловато-желтые вены от напряжения — тяжелые они, высоченные, толстые и ветвистые: о сосновые корни запинаться на тропе — лучше вовсе не ходить.
Пруд открылся, как всегда, неожиданно сразу весь — со всеми своими заливчиками, обрывчиками и небом внутри, в воде — и в глазах. Ваня со своим караваном обошел Левое болотце, залив и вышел на приподнявшийся над водой полуостров: слава Богу, он не был занят рыбаками. Ваня запалил костерчик, усадил пацанву вокруг огня, выдал каждому по яблоку, по пирожку, по три печенинки и по пять конфет «Школьная», налил из термоса — каждому — по кружечке пресного чая на травах, дал каждому по книжке и карандаши, — «городские, бедные уродцы», — подумал Ваня. И отправился к снастям. Сначала он закинул далеко от берега три закидушки, но не донки, а верховые, с живцами (пескарь, чебак-плотва и карасик) на крючках (двойных, чтобы щуренок или щучка зацепились крепко). Потом размотал три удочки и закинул снасти в воду с разными насадками (хлеб, горох, тесто) и наживками (червяк или малинка/мотыль) — для карпика, чебака-плотвы, карасища и окуня, которые здесь были просто зверями, зверьми, чудовищами. Потом сел на бугорочек, поближе к удочкам, изредка посматривая на огромные белые (неестественно снежные, как куски снега в теплой воде) пенопластовые поплавки закидушек, мысленно отмечая: три, пока три, все на месте…
Ребятишки сидели у костра переговаривались-переругивались-пересмеивались, но мирно (Ваня наказал им строго — не драться! — а то больше на Пруд не возьму). Ваня сидел на своем бугорке и думал (а думал всегда, даже во сне, даже когда дрался, даже когда умирал от гепатита (болезнь Боткина), от любви и ангины): ужас, высокий ужас, божественный ужас, бытийный, онтологический — в том, что люди поступают по-христиански (преимущественно), а страны — нет. Любое государство — вне нравственности: существует и умирает. В общем, оставь надежду всяк, сюда входящий. Все бездарное стремится к объединению (поэты Вавилов, Вампилов, Вопилов и Вампиров, в также примкнувший к ним детский писатель Кровопивин). Бездарность — явление коллективное, строевое, толпяное, хоровое. Хоровая эмоция бездарности гудит повсюду и всегда… Еще дождемся, — и появится поэт в авторитете, в законе — с говорком Ленина и интонацией цадика.
Вдруг Ваня услышал Славкин голос — почти шепот. Он орал шепотом: — Ваньча, бля.ь, блин, блиндаж, — смотри — че это такое?! В руках — в обеих — его было удилище, согнувшееся крепко («Ниче, сосна выдюжит», — мелькнуло в голове), а на крючке сидел карпенок под килограмм, натянув леску так, что она пела, подрагивала и позванивала… Ваня вскочил и мягкими прыжками по-кошачьи, чтобы не топать, рванул к своей малолетней братве, водившей безмолвный хоровод вокруг удочки…
Это был красавец-карпенок. Дети рассредоточились. Ваня в течение часа вытащил на воздух еще 15 рыбин. Устал. Присел. Все — перекус. Перекусили. Помолчали. Рассмеялись. Ребятишки впервые видели клев. И впервые ощутили добычу. И впервые побывали в шкуре охотника, рыболова, добытчика.
Солнце вылупилось из-за берез, и стало припекать. Купаться! Славка и Андрей уже умели плавать — не плавать, но поплавывать. Танюшку пришлось оснащать детским оранжевым надувным кругом и такими же нарукавниками. Вожаком был назначен Андрей, десятилетний, ленивый, но шибко умный парень. Ребята ушли купаться — вокруг болотца, залива — на противоположную сторону пруда. Ваня засыпал в центр угасающего костра десяток сырых картофелин, нагреб на них углей разровнял. Присел. Прилег. Уснул. Сначала снилась тоска — тоска по тому, чего нет и не будет. Потом снились казенные сны: Ваня ходил в строю, в котором шагали разные люди — и дети, и подростки, и взрослые, и старики. Они бродили — в колонну по одному по длинным коридорам. Хотелось есть. Но все чего-то или кого-то боялись и поэтому шагали все дальше и дальше. Куда? Потом снились два друга — уже из будущего, из молодости и зрелости. Оба друга уже умерли, но Ваня бросался к ним, как к живым, а они отстранялись — Саша и Петя. Саша был суровее и, видимо, знал законы Того света, а Петя все хотел остановиться, положить руку на плечо и заплакать. Потом снилась мама: Катя уже как бы умерла — и все махала из толпы своей пестрой леопардовой банданой. Слезы стояли в ветвях деревьев, и Ваня все никак не мог поплакать деревьями, пролить с ветвей слезы, и свои, и небесные. Потом он опять (в который раз) уходил от погони, от противника, редко отстреливаясь из какого-то карабина, похожего на СКС-43. Эти же лупили по нему без остановки. Ване некуда было деваться — его загнали. Ваня подбежал к обрыву — и замер: на краю сидела Она, повернув голову в сторону Вани, и улыбалась. К ней нужно было пробраться сквозь редкую толпишку людей, среди которых были и Ленин, и Ельцин, и отец-казак, и Тютчев, и Сталин, и Твардовский, и иные товарищи-господа. Проходя, протискиваясь сквозь собрание, мимо Ленина и Ельцина, Ваня внятно пробурчал, простонал, пролепетал: Иди на х.р… — Ваня споткнулся, и Тютчев подхватил его за локоть, положив ладонь левой руки Ване на грудь: — Спасибо, Ваня, за Микель-Анджело, — низким грудным голосом проговорил. Фёдор Иваныч. — Поддержал меня здесь…
А потом Ваня, наконец, добрался до Нее. Спиной он чувствовал стволы неприятеля, но знал, что при ней стрелять они не станут — зассат…
Ваня сел на обрыв, свесил, как Она, ноги над бездной. Она положила ладонь, почти ледяную и почти горячую, на Ванино колено: — Ничего не бойся. Никто и никогда тебя не убьет. Ты сильнее их. Всех их. Бойся себя. Страстей своих и силы своей огромной. Не навреди себе. А сейчас… — Она улыбнулась, — полетели. И — они полетели в пропасть — и дальше к морю, где было видно, как волны сворачиваются, заворачиваются в трубочки, в рулончики, в стебли будущих бурь… А теперь очнись — с Танюшкой не все ладно — пригляди за ней.
Иван вскочил с мутными глазами и увидел, как Таня плывет с другого берега сюда, на полуостров, барабаня ножками по темно-зеленой воде и слабо вскидывая окольцованные оранжевыми пузырями ручки. До нее было метров пятьдесят. Ваня замер, обмер, похолодел — весь — и стал ласково звать двоюродную сестру к себе, зайдя в воду по горло (пруд был глубок) и толкнувшись ступнями вперед. Они встретились на полпути. Ваня плакал — но в воде это было не заметно, а Таня смеялась, хохотала и захлебывалась пахнущей водорослями и рыбой водой…
Пообедали-пополдничали-поужинали у костра. Солнце чокалось с водой в трех местах — выходил треугольник, в котором не отражались сосны, и вода в нем была гладкая. Еще искупаться, собрать удочки, снасти и рыбешку — и домой. Вчетвером они отправились через Малое болотце на пляж — и не успели подойти, как случилась драка. Взрослая. Настоящая. Яростная и убойная. Дрались мужики и бабы, местные, но из разных поселков, и приезжие, городские, — их грузовик стоял чуть в стороне, под молодым сосняком. Били друг друга досками (дюймовка, сороковка) с гвоздями. Пьяные, но били по-трезвому точно — по башке, по спине крест-накрест, поперек груди и по мудям — с оттяжкой. Человек двадцать были в крови. Дрались насмерть и молча. Ваня лет через пяток такое увидит в Африке, в Индокитае, но там — война, а здесь страсти после покоса. Господи прости…
Ваня прыгнул в кабину 130-го ЗИЛ-ка, ключ был в замке. Газанул — и рванул кузовом назад. Как раз на дерущихся. Схватил в кабине с сидушки топор полуторный, выскочил из кабины, не глуша двигателя, и пошел прямо на дерущихся — на тех, кто чужой, приезжий. Ваня был очень высок ростом — выше всех дерущихся, да и сила в нем была — крестьянская, казачья, спортивная (штанга, ядро, диск, копье, баскетбол), военно-дворянская уверенность в своей правоте, а также сила, способная защищать не только трех своих кровных малышей, но и всех, кто отпрянул сейчас от воды к молодому сосняку, который подрагивал от ударов кулаками, палками, досками — по голым телам… Ваня-Иван, уже Иван, схватил за плечо заезжего вожака и негромко, не заикаясь, но твердо сказал, держа топор в полусогнутой левой руке: — Уезжайте! Прямо сейчас. Вас тут всех перебьют. Убьют. Слышишь?! И я сейчас впишусь. С топором. Но не за вас. За своих. Уезжайте — мотор работает. А базар будет завтра, но не здесь, а у Бани, у остановки. И если базар будет серьезный — я тоже впишусь.
Заезжий вожак видел перед собой парня, который левым кулачищем уложит его на песок — легко. Нет, это не парень. Это боец… Окровавленные гости под прикрытием Ивана, его левой колотушки и топора в правой руке, — попрыгали в кузовок ЗИЛ-ка. И — уехали.
Ваня сел на песок и сидел так некоторое время — с топором в руке, со сжатым левым кулаком и опустив голову. Он весь был как одна мышца, готовая взбугриться и убить — любого гада, который попробует тронуть его малышню… Все, кто был на пляже, чувствовали это — и расслабились, зашевелились, — все: война кончилась… Дети стали подходить к сидящему Ване — без единой слезы в глазах и в голосе… Они — улыбались.
Пятилетняя Таня погладила Ваню по плечу и сказала себе и всем: — Ваня, ты не кожаный, как коркодил, и не мухнатый, как медведь, ты — голый, как Геракл.
Десятилетний Андрюша вписался в Танины похвалы и пошутил: — Геракл в штаны накакал. — А трехлетний Славка пропел: — Касманааааавт!..
Андрюха вдруг заорал дикую блатную песнию:
Зачем ушла из жизни ты так рано
Зачем грустить заставила разлуку
Куда ушла из сердца ты так рано
Зачем грустить заставила разлуку
Я плачу и рыдаю дорогая} 3 раза
И сразу все вместе: Таня, Славка, Андерман и Ваня — грянули:
Сидели мы у речки у вонючей
Сидели во двенадцатом часу
А ты прижалася ко мне позорной мордой
И пела ковыряяся в носу
Ты пела так что выли все собаки
А у соседа обвалился потолок
И мне хотелося без шума и без драки
Обнять, поднять тебя и е.нуть об порог
Любила целоваться ты взасос
Захватывала сразу рот и нос
Любила обниматься за волосы хвататься
Вот почему я братцы без волос
В колонну по одному отпрыски царского генерала гвардии удалились с пляжа к Малому болотцу — и дальше, на полуостров — собирать шмотки и сваливать домой…
Обратно шли гурьбой: впереди Славка и Таня, потом Андерман, и замыкал сей тихий и посмеивающийся, покрикивающий ход — Ваня. Начинало смеркаться. Ваня молчал — по глазам его гуляли слезы. Слезы — главная оптика любви. Жизни. Дружбы. Родства. Смерти. Боли и счастья. Где-то в сосне застрочил дятел: Ваня подумал: «Заслуженный дятел наук… Нет, Заслуженный дятел искусств… Нет, Заслуженный дятел культуры и сельского хозяйства (справа от них, глубоко вздыхая, засыпали овсы с горохом — с полем, землей, небом, перепелками и голожопками… Нет! Заслуженный дятел тишины!..») Ваня шел, почти тащился за ребятами: устал — рюкзак с рыбой, снасти, детские шмотки, какие-то грибы, удочки, длинные, отработавшие нынче свое, мешающие идти сквозь кусты дикой малины, шиповника и прочей хренотени. Голожопки еще не вышли — было слишком светло. Быстро пересекли поле, прохромали поскотину и вышли в коридор улицы Цап-Царап. Улица гудела дворами, домами, палисадниками и садами: и там, и здесь, и всюду гуляли и веселились жители и обитатели этой самой шумной улицы на свете… Прошли уже пол-улицы, и Ваня начал подумывать, что они уже проскочили эту воровскую слободку без потерь и приключений, как из срединного домишки вышел из калитки Гоша Гонцов.
— О, Ванюха-Ванюра, откуда и куда? Литературоведение может благополучно существовать без литературы, но Цап-Царап без драки — это полная х.рня, так не бывает: нужен шмон, пинки под зад, легкие тычки кулаком в рожу пятнадцатилетнего спортсмена. Гоша был выше Вани на голову — как раз 205 см, как центровой на баскет-площадке. Бороденка у него была рыженькая, жидкая, как у бабки под коленкой. — Не брагой единой ссыт арестант, — фальцетом прокричал Гоша и добавил: — Ты, сука, так низко пал, что плинтус — в небесах… О тебе еще напишут дурналисты… Я, б.я, все сделаю для бредущего поколения фраеров!.. — Ваня почувствовал, как смерть смотрит на него, пока еще живого и целого… — Гоша, — сказал он твердо, — сегодня Коля приезжает. — Коля-космонавт?! — вопросил Гоша. — Да, Гоша, космонавт, с ним еще один Коля-майор госбезопасности, бабушкин племяш. — Это котовый в Совете безнаказанности ООН робит? — уточнил Гоща. — Ну да. — А Молекула Николаевна с ним? — Ну да. А куда она на фиг денется. — Железно, — кивнул Гоша и предложил: — Бражечки намахнешь? — Неее, мне еще ядро толкать. — Куда? — Ну, Гоша, вдаль, но мимо Цап-Царап. Ваня опять осознал, что любой тупик — это не выход и не вход (отсюда и куда-то); тупик — это зашаг в иное. Зашаг — как заступ за черту бетонного круга для толкания ядра.
Гоша продолжил, глядя на Ваню раскосыми, как у зайца, глазами: — А я тут развелся. Со своей Дульцинеей, как СССР развелся с Кубой. — Ваня хмыкнул, изобразив изумление и скорбь одновременно на своем усталом лице. Гоша, заметив кровь на кулаках Вани (особенно на левом), прищурившись, спросил: — Дрался?.. С кем? Ваня опять хмыкнул и вдруг сказал: — Нее, это я прыгал. В небо — без парашюта, и обратно — с парашютом… Прямо Господу в ладони. — И он поймал тебя? — Ну да. Он ловкий… Гоша добавил, как бы говоря о себе: — Ясно. Городских пассажиров завернул… Наших прикрыл… Нормальный ты пацан… Читай меньше… А то отупеешь и глаза попортишь… Ваня подумал, это наезд? Или шутка? Или какая-то уголовно-тонкая мысль? — А я уже все прочитал… прочел… И вдруг громко произнес:
Брала знакомые листы
И чýдно так на них глядела
Как души смотрять с высоты
На ими брошенное тело…
Ваня заметил, как Гошина спина содрогнулась, как у кота. «Все, капец, драки не будет… Ты, Гоша, обосрался… со своими наездами и прицепами… Как говорится — адыхай, ну-с!.. — Ваня улыбнулся и добавил — уже как победитель, знающий некую истину:
О вещая душа моя
О сердце полное тревоги
О как ты бьешься на пороге
Как бы двойного бытия
(Здесь Ваня — на «двойном бытии» закрыл глаза так, как это делают поэты, полудурки, юродивые, идиоты, блаженные и святые…)
Так ты жилица двух миров
Твой день болезненный и страстный
Твой сон пророчески-неясный
Как откровение духóв
Пускай страдальческую грудь
Волнуют страсти роковые
Душа готова как Мария
К ногам Христа навек прильнуть…
И Ваня со своей малолетней ватагой пошел из одного бытия в другое, зная и ощущая иное бытие, накрывающее два первых. Он шел и знал, что отныне он неуязвим. Нет, конечно, его могут убить, но только этого Ваню, который живет в первом бытии, страдает и радуется во втором, но по-настоящему живет и думает стихи — в третьем бытии. Вот так, брат, братишка, братан.
Ваня шел, и ему казалось, что за ним волочится огромный, смятый белый парашют, как крылья, уставшие в полете… Но Ваня одновременно ощущал прозрачную легкость и плоти, и души своей: словно тело двигалось не по его желанию и воле, а душа — то придавливала его к земле, то отрывала от земли. Тем не менее, ему чудилось, что он все больше, сильнее и выше отрывается от пыльной дороги, которой здесь была утоптанная и уезженная земля. Ваня вдруг понял, что он сам — земля, и земля отрывалась, отторгалась от земли — это было и больно, и легко: Ваня-земля поднимался над землей-землей, и его сестра и братья видели это — и цеплялись за его штаны и рубаху, чтоб не улетел. Чтоб не улетал. Слава, совсем еще малек, вдруг запел частушку:
Трынди-брынди баловайка
Растопузая хозяйка…
Таня рассмеялась. Но ребята шли — напуганные и настороженные: они испугались не Гоши и не Цап-Царап — они боялись, что Ваня улетит. А Ваня — это не только старший брат, но и старшой во всем — умный, добрый, нежный, заботливый и веселый всегда, когда не думает свои стихи. Его гитара — это все-все-все: и блатота, и Володя Высоцкий, и Beatles, и Леннон, тоже Ваня, и Маккартни, этот уже Паша, и Ринго Стар, по-нашему Старое Колесо, и Джордж Харрисон — Юрик Мордорыпин… И частушки, и просто народные песни — казачьи и хохляцкие, военные — времен Суворова и генерала Орлова-Черминского, всех Орловых-Черминских — и полковников, и офицеров Великого Царства Русского. Ну, блин, нельзя ведь жить без царя в голове. И — в мире. И — в душе… Таня набрала ракушек и теперь, по одной, бросала их на обочину: если Цап-Царапы убьют — то папа с дядей и бабой найдут их, еще живых, но убитых, — по ракушечкам. А ракушка, особенно большая, — она как телефон Черного моря, которое где-то далеко — за горами, равнинами и самолетами. Папа водит самолет. А Ваня управляет всем, что движется — даже цветами, жуками и велосипедами…
Ночью, когда все угомонились, Ваня читал Лермонтовского «Героя…» в одиннадцатый раз. Он понимал, что перед ним не просто роман в новеллах или рассказы, собранные в роман, — это нечто большее. Как чудо. Как загадка, изобретенная не Михаилом Л., а Богом. Бог и вечность зашифровали этот текст. Ваня искал в нем акропрозаические фрагменты, восьмерки палиндромов, осколки анаграмм. Он составил из «Героя…» свои тексты — ужасные, прекрасные, уже нелермонтовские, уже ничьи, уже просто Божьи, но — увы — не божественные. Он чувствовал пальцами, глазами, сердцем, умом, душой, что ковыряется уже не в языке, но во времени: время жглось, припекало, прошивало душу цыганской иглой без дратвы (это не валенки!), кололо глаза и пальцы, — кипело крапивой, ее кипятком, зелеными и ворсистым, — время врастало в Ваню корнями древесными, прорастало его насквозь — и тут же вынимало, выдирало корни из живой болящей плоти. Время издевалось над Ваней, но не зло, не пакостно, но по-отечески, по-братски. Ваня почувствовал себя, ощутил себя внутри времени иного, не исторического, не литературного… Какого? Времени?.. Ваня плакал беззвучно. Ваня трогал время за раскаленно-ледяные края, за его нежные и ядовитые корешки — и ему это нравилось… Он знал теперь, что с ним происходит. Все мучило его и заставляло радостно страдать, — все это — испытание вечностью… Ваня чувствовал, что выдержал это испытание… Теперь он знал, как жить и что делать: думать стихи, страдать стихи, радовать стихи, умирать стихами, воскресать стихами… Теперь он вечен и неуязвим. Мир людей, стран и государств поймут Ваню, примет такого. Или напротив, возненавидят его. Уничтожат. Убьют… Но вечность… вечность опять и опять, раз за разом будет воскрешать его, будет возвращать его в стихи, а стихи — в него…
Ваню вызвали на соревнования: городское и областное первенство по легкой атлетике (август, начальство зашевелилось). Ваня всегда волновался перед началом состязаний. Волновался до боли в сердце, до судороги в душе, до полного онемения. Перед попыткой (метание диска или копья) он всегда безостановочно пробегался туда-сюда трусцой, чтобы скрыть откровенную дрожь. Он знал, что победит. Скорее всего — победит. Но спортивный мандраж чуть ли не валил его с ног. Сидеть и лежать на лужайке перед своей попыткой он не мог — земля дрожала под ним, и в чистом небе кружили вороны — огромные, чудные, беззвучные, с желтыми клювами и тяжелыми хвостами. А иногда ласточка залетала в ухо и начинала лепить гнездо из головного мозга. Ваня глох, к немтырю примыкал глухня тугоухий. Тут и в глазах начинала мелькать мошкой и комаром тундра. Одним словом, глухо-слепо-немой Ваня разминался перед попытками, знал, что он победит…
Красивая, талантливая, с привкусом трагедии ложь всегда правдивее правды. Ваня победил, и никто не заметил волнения. Такой обман (публики, соперников, тренера) был, несомненно, морально значимым актом. Морально значимый акт — это вся жизнь бывшего отца-казачка. Однажды он приехал из Нижнего Тагила (Тагил — родина гламурных могил; удивительное место: оттуда едут по миллионникам бабы и девки строить социализм-коммунизм-капитализм, совокупляясь — непрерывно — друг с другом, — Голландия отдыхает). Приехал. Усталый. Сел. Командировка. То-се. Пиджак бросил на диван от стола. Далековато лететь. А пиджак — это пингвин: ты ходишь, а он машет рукавами. Пока пиджак летел, вопреки его пингвиновой природе, из его карманов посыпались фотографии, небольшие, с детскую ладонь (о, Амстердамские дети!). Фотки были порнографические. Папа обосрался. При всех. При жене. При детях. При рыбках. При птичках. При телевизоре и балконе, наконец. Папа тогда сказал фразу, которую Ваня помнил и — в гибельные часы своей жизни — повторял: это моя кича, где я сам себе труп и сам себе гроб… Ваня часто говорил в минуты неудач и ужаса: я сам себе труп и сам себе гроб…
Ваня добрался до уралмашевского дома своего уже в темноте. Квартира располагалась на третьем этаже. Между первым и вторым, на площадке, чистой, без окурков и почти белой, как саван, стояли два шпаненка. Ваня присмотрелся: один — Ваган, одноклассник из алкашей и шпаны, второго он не знал. Это почему-то его напугало — в животе похолодело, и сердце поползло вверх, к горлу.
— Это Серый, — сказал Ваган, кивнув в сторону недоноска. «Бедные-бедные люди, бедный-бедный и слегка бездарный алкаш Достоевский», — подумал Ваня и, кивнув обоим, сделал шаг к лестнице, ведущей вверх, в середину пятиэтажной хрущёвки. «Не-льзя по-во-ра-чи-вать-ся к шпа-не спи-ной», — прошептал Ваня, когда под левую лопатку его чем-то ткнул Серый. Это была пика — заточка из автомобильного дворника. Она вошла в спину косо, потому острие ее, пройдя насквозь Ванину жизнь, вышло рядом с левым соском. «Блин, меня проткнули насквозь», — спокойно подумал Ваня — и пошел — с трудом — выше. Выше. Ступень за ступенью. Выше.
II. ТИШИНА РАСПАХИВАЕТСЯ
Тишина распахивается — всем пространством, способным к вибрации и звучанию, — всем, что давит на уши, закладывает, как вода, — всем, что запечатывает уста и сшивает губы горькой дратвой, прокалывая кровь холодной цыганской иглой, — всем, что обволакивает глаза сине-зелено-черной пленкой: надавишь кулаками на глазные яблоки — и видишь вспышку, ярко-фиолетовую на золотой и платиновой подкладке — о, это очень большой взрыв, ждущий твоего ужаса и счастья, засыпаемых звездами, метеоритами, взглядами Того, чьих глаз не видно. Тишина разматывается, разворачивается, как рулон небумажной бумаги, почти черной со звездочными дырочками тут и там, но редкими… Рулон истончается, кончается — и… И появляется музыка. Какая, чья, откуда, как, где и когда — не понятно. И ты ищешь связь этого божественного звука с чем-то земным… Не находишь. В городе таких родственно-музыкальных звуков нет. Они есть в лесном, озерном, морском, горном, степном, пустынном, — постоянно меняющемся воздухе. Но и в лесу, в степи, в горах, на берегах любой воды не каждый слышит это.
Ты начинаешь прислушиваться к себе. И постепенно, медленно, но, как все чудесное, неожиданно находишь отзвуки, обрывки струн, пески, истертые в порошок, дудуки, тромбоны и другие трубчатые инструменты-растения, — басы, альты, иные скрипки, а главное, главное, главное — виолончель, крупу и камни барабанов, — и смычки — да, ты находишь их в себе, в том месте, где обитает в тебе язык. Язык отзывается первым на любую музыку, но не на всякую: сначала ты соотносишь звуки произносительные с этими — чудесными, а потом слоги, части слов, вереницы звуков и слогов, потом — почти слова, уже слова — все, склеенные в гигантскую лексему, равную «Гильгамешу», «Илиаде» и «Войне и миру»… Потом ты созвучиваешь музыку, ее значимые части с языком своим, — и у тебя получается!..
Звук равен ноте, любой части ее (половина, треть, четверть и т. д. — до наночастиц этого чуда). Слог равен тексту. Вальс — трехсложное слово — любое, правильное и случайное. Более сложные нотные, тоновые и тональные постройки тоже находят в языке, в речи и в поэтическом тексте почти точные аналоги… — Так думал Ваня, долго доставая ключ из кармана куртки, или «курточки», как говорила Катя. Долго устраивая ключ, уже липкий и почти то ледяной, то горячий, между подушечками большого и указательного пальцев, долго встраивая, вдавливая ключ в замочную скважину (замок был новый, невиданный — «английский», а к нему — крохотный ключик, почти золотой и прекрасный). — «Только бы Катя — спала», — думал он, проворачивая сердечник замка — медленно, побеззвучнее, почти нежно.
Катя умаялась на своих двух сменах — и уже крепко спала. Андрей, увидев торчащий из груди брата штырь — острие пики, задрожал глазами и молча сел на пол. Ваня зашел в ванную, закрылся, содрал с себя куртку, свитер, рубаху, майку — на каждой одежке чернело красное пятно крови. Ваня осмотрел себя, с трудом поворачиваясь перед зеркалом… Он приоткрыл дверь ванной и шепотом позвал уже уплаканного младшего брата… Плеснул ему в лицо холодной воды — трижды и сказал очень-очень негромко: — Брат, братишка, братан, меня подкололи… Не плачь… Сейчас я надавлю на пику спереди, с груди — на острие, а ты крепко, но не сразу резко потянешь эту суку за ручку. Ферштейн? Андерстэнд? Сартелемон? — Сартелемон, — побелевшими губами пролепетал десятилетний пацан. — На, брат, братишка, братан, на счет «три», да? — Да! Ага! Ну! — Не плачь, малыш, лишь бы мать не услышала, да? — Да, — шепнул пацан…
Ваня повернулся к деревянному косяку, приоткрыл дверь, чтобы не цепляла плечо, приставил торчащее из груди острие пики к косяку и твердо сказал: — Три. — Пика вышла легко. Йод. Вата. Йод. Вата. Потом Ваня облил грудь и, с помощью брата, спину — водкой. Сделал прокладки. Залепили пластырем входящее и исходящее отверстия пики. Сели в ванной на пол. Посидели. Встали. Убрали все окровавленное. Смыли кровь. Сели уже в кухне — Андрюха в трусах и в майке, Ваня в свитере и спортивках. Пили чай. Молча. Так же молча Ваня выпил полстакана водки — впервые в жизни, но оставался по-прежнему трезвым и серьезным. Андрей сходил на разведку в единственную комнату: мать крепко спала за занавеской и платяным шкафом на узкой кровати. Видимо, запахи больничные ее не смущали — так устала она и поизносилась в больницах за последние два-три бесказачьих года.
Братья сидели в кухне. Андрей принес Ване сигарету. Ваня благодарно взглянул на него и закурил — в форточку. В эту минуту раздался негромкий стук в коридорную дверь…
* * *
Бывает потянет музыкой, ее вышним, свежим и незнаемым сквознячком — с улицы — в форточку, из подъезда, общажного или барачного коридора, — ниоткуда, — и ты вдруг исчезаешь здесь и появляешься там. Где-то там… Впервые немтырь ощутил себя в музыке, а музыку в себе, когда ему было три года. Ваня хорошо помнил себя с трех лет — до трех он видел себя, жизнь и все остальное, главное и неглавное, фрагментарно, но ярко, внезапно и больно. Явление музыки обернулось появлением Вани в иной сфере существования — одновременно в себе и вне себя. Он сразу начал подбирать к музыке, то есть внедрять в ее потоки звуки еще или уже не речи, но языка, который подпевал бог знает чему, который выстраивал свои звуковые и слоговые ряды то параллельно, то альтернативно музыке… Музыка звучала всюду и отовсюду: из радио, на улице из громкоговорителей, телевидения еще не было, но были уличные музыканты — инвалиды войны, стоявшие, сидевшие и полулежавшие на тротуарах и траве, которую еще не стригли, но по-деревенски косили литовками дворники. После смерти товарища Сталина, по Ваниному отцу — вождя и гения, а по матери — душегуба и упыря, — по селекторному городскому радио все чаще крутили классическую музыку и все реже врубали алкогольно насыщенные военные марши. Катя однажды (много позже той поры) вспомнила, что водила Ваню в Театр оперы и балета 17 раз — и все на «Щелкунчика», где Ваня 34 раза плакал, проваливаясь, как под озерный лед, в адажио. Любой фрагмент музыки Чайковского, Бетховена, Баха, Глинки, Мусоргского, Равеля, Моцарта и иных, еще неведомых Ване композиторов, появлял в Ване, или проявлял, отрезки иной речи, иного языка, похожего на язык ласточек, синиц, скворцов (птиц городских) и береговушек, стрижей, трясогузок, вуалехвосток, кукушек, снегирей, чечеток, королевских щеглов и других деревенских певцов. «Умдыки — увирк — высоко — высоко…» — такая примерно фраза, объединяла музыку и язык в невероятное целое. Подобных фраз, строф и «песенок» было много. Они варьировались. Они удлинялись и укорачивались. Они исчезали — и появлялись новые, недоспелые, но уже диковинные и бесценные. Ваня долгое время — почти до школы — был уверен в том, что все укрепляют музыку таким — речевым — образом. Эта уверенность исчезла в первые школьные дни. Дни изумления Вани — царящей в мире, в этом мире, в мире его людей — глухотой и немотой. Немтырь замолчал окончательно — ровно на десять лет…
* * *
Во входную дверь стучали осторожно, но требовательно. Андрей приоткрыл ее, стараясь не щелкнуть замком — не щелкнуло. В щель он кого-то увидел — и сразу прихлопнул дверь. И опять — беззвучно. Он на цыпочках проскочил в кухню и прошептал: «Ваган… Вроде бы, один…» Ваня притушил сигарету, встал, бросил окурок в открытую фоточку, как в черную бумагу — аж хрустнуло там, снаружи, ночью и холодом. Ваня промелькнул в крохотную прихожую, пыхтя и морщась от боли, надел кеды, накинул на плечи штормовку, не вставая на носки дотянулся до полатей, пошарил слева и вытащил из-под старых половиков пистолет. Это была ракетница, войсковая, подаренная братом отца, дядей Сережей, который был танкистом и бил немцев на Курской Дуге в составе Уральского добровольческого корпуса. Ракетница походила на «ТТ», но была просторнее и тяжелее. Ваня зарядил ее, сунул в карман штормовки два ракетных патрона, наклонился к Андрюхе, легонько боднул его лбом в лоб и прошептал: «Скоро буду… не спи… откроешь».
* * *
Язык птиц, язык музыки и язык языка не соседствовали, а работали совместно, родственно и слаженно где угодно — только не в городе. Дрозды, сороки, сойки, серые цапли, вороны и вороны, совы и хищники-пискуны (ястребы, соколы, коршуны), выделяли музыку из леса, из полей, из прибрежных камышей и отделяли ее от тишины, вытягивали ее из тишины — и отпускали обратно. Жаворонки, перепела, овсянки, зяблики, пуночки и все водоплавающие, от уток до лебедей, отрывали музыку от земли и поднимали ее до высот иной тишины — той, где зарождалась музыка. Музыка, которой веяло, сквозило и поддувало сверху вниз по вечерам, ночью и утром…
* * *
Ваня быстро вышел из квартирки. Ракетница была в правой руке, за спиной. Он кивнул Вагану и негромко, почти шепотом приказал: «Вперед!.. Быстрее… Щас жахну в рожу — уши до Колымы долетят…» Ваган быстро побежал по ступенькам с площадки третьего этажа. Ваня резко повернулся направо, вытянув правую руку с тяжелой ракетницей к тому, кто должен быть за спиной — к Серому. Серый опешил. Ваня выстрелил, но в бетонку под ноги владельцу пики. Ракета ударилась, вспыхнула ярче и подпрыгнула к яйцам шпаненка. Серый рванул вверх по лестницам до пятого этажа. Ваня же выскочил из подъезда и сразу вслед за Ваганом. Тот, стоя прямо под горящей лампочкой, весь освещенный и черными от мочи штанами. «Иди, сучонок, — сказал негромко Ваня, — иди и не оглядывайся — бо башку снесу антифашистской ракетой…»
Катя так и не проснулась. «Видимо, спиртяшки глотнула после смены у старшей сестры», — подумал Ваня. Он обнял Андрюху — все в норме. Всех разогнал. Пошли спать. Спали они на полу, стащив матрас с кровати и добавив к нему пахнущий конюшней тулуп. Обнялись — и уснули.
Рано утром к Кате заходила соседка. Они громко шептались в кухне: ночью была в доме, в обоих подъездах милиция. Кого-то искали: то ли Серю, то ли Серого… («Значит кто-то, или сам Ваган, стукнули или «активистам», или мусорам…»). Кто-то в подъезде что-то спалил — стены и потолок от третьего до пятого этажа черны: все в ожогах и в саже… А может, и стреляли… С чего?.. С пугача?.. С огнемета немецкого (говорят, болтается такой на Болоте)… Твои-то спали, Катя, да?.. (В те годы дверные глазки еще не существовали.) Не-е-е, Кать, это не шпана и не воры — это какой-то фронтовик нажрался и гонял шпану по подъездам и по Болоту огнеметом… О, ка-а-ак… Ну, все, пошла я будить своих на работы да в школу…
Ваня проспал 3600 секунд (минус 300 секунд на засыпание). Проснулся он мгновенно от своего то ли крика, то ли от немоты, наступившей после кошмара, ужасного сна… Страшный сон оказался жизнью… — Ваню ждали встречи со шпаной, а то и с бандюганами, которые, в общем-то, его узнавали и даже относились к нему благосклонно, если не с уважением (с уважением к его левому полукрюку и быстрым ногам). Кроме того, наверняка Ваню посетят мусора — тут бы надо все организовать так, чтобы Катя не прознала о конфликте с Вагановым и Серым. Ваня в школу не пошел, он закинул пистолет-ракетницу своему дружку-однокласснику Юрику Пятилову. Они сели в пустой квартире-двушке (все ушли на работу) послушать музыку — у Пятилова был магнитофон, огромный, бобинновый, громкий и чистый. Слушали «Stairway to heaven» Цепелинов и смотрели в окно на строящийся девятиэтажный (редкость большая в те времена) дом: начали с Led Zeppelin прямо с первого этажа, точнее — с котлована, и теперь песня (великая!) каждые две недели дарила пацанам новый этаж. Уже было четыре, начинался пятый… На четвертой части медляка в том месте, где tutty-frutti, фанфары и все такое, — Ваня завалился на диване на бок и скатился, потеряв сознание, на пол… Скорая… Операционная. Катя… Палата реанимационная… Знакомые лица врачей и медсестер, маминых коллег и товарищей… Три тяжелых дня… И — приход в себя. Возвращение в себя… Рана была нетяжелая, но «грязная». Легкое не задето. Это главное… Однако задето было нечто большее — и душа, и сердце, и музыка, которая никак и никогда не переставала звучать в Ване.
Ваня спал и не спал: прямо в больничной палате со всеми и всяческими реанимационными приспособлениями и аппаратурой (весьма небогатой в те годы) он ехал мимо Хабаровска, Уфы, Йошкар-Олы и думал о ней и о Ней — об однокласснице ГЖ и о той Главной, которая держит в левой руке любовь, а в правой — жизнь; и губы Ее сжаты так, будто зажала Она между ними иголку с безвидной нитью, коей сшивают небо и землю, свет и тьму, звезды и пустоту. А она и Она летели над Пермью, Иркутском, Звенигородом, Донецком и Астраханью — и обе забывали его, забывали о нем, касаясь его незакрывающихся глаз, их сухой и жаркой влаги — крыльями, которых не было, — воздухом, которого всегда было мало… Ты летишь — и взрослеешь назад — с самого рождения. Ты взрослеешь назад с самой смерти. Ты взрослеешь далеко вперед — в за-смерть. И там ты — юный. Вечный ребенок. Вечный мальчик Ваня…
Ты летишь над Северной и Южной Африкой. Ты летишь над Индокитаем. Ты летишь над Индией, где воробьи и вороны говорят по-русски. И везде люди — без лица и люди без имени — ни тех, ни других невозможно запомнить. Среди них ходят-бродят литераторы, стихописцы Маломаяковский, Полумандельштам, Сверхбагрицкий, Миниесенин, Оченьтвардовский, Брюхобрюсов и Белоблоков, а за ними плетутся, поплевываются, раскачиваются, будто бредут они по одной сосновой доске-шестидесятке над пропастью, помахивают ручками с сигаретками между средним и указательным пальцами — Малобродский, Большебродский, Полубродский. А дальше хе.ачат вприпрыжку паеты-палитики Перерождественский, Елбушенко, Перенесенский, Ах-ах-Улина, — все выпимши и все в обнимку с Фиделем-товарищем-Кастро. А за ними бредут разрозненно и одиноко Тарковский-отец, Тарковский-сын, Донатас Банионис, Саша Кайдановский и в римском хитоне Андрей Рублёв, опустивший голову и считающий травинки и камушки под ногами своими — чего больше?.. А потом Ваня стреляет из ракетницы в огромный плакат, на котором изображен огромедный партбилет, на котором написано «КПСС», «Шпана» и нарисовано семь орденов товарища Ленина.
Ваня думает, но думает не в себе, не внутри себя, а словно со стороны: у художника нет выбора — только сочинять… Писать — как?.. Пережаренным словом Бабеля?.. Недожаренным — Куприна?.. Или — быстрорастворимым Набокова?.. Писать — не стихи, не прозу, не стиль — а музыку?.. Или музыка пишет тебя. Звучит тебя и поет тебя?..
Музыка и язык работают в разные стороны добра и зла: ненависть двуостра, любовь шарообразна. Это есть в музыке, в языке, в тебе, как ты есть в музыке, в языке, в ненависти и в любви… Ваня спал и видел сны. И во сне он сопротивлялся — постоянно — состояниям зависти, мести, гнева, — как в жизни, как не во сне. Однако Ваня никогда не противился унынию: тоска, печаль, грусть — самые рабочие и продуктивные чувственные состояния русского человека. Русского поэта… Ваня спал и слышал, как он время от времени себе самому повторял: «Великий русский поэт Иван Орлов», «Русский поэт Иван Орлов», «Поэт Орлов», а за этим рядом детских номинаций вдруг — «И пустил себе пулю в лоб…» — Или: «Она стояла перед ним совершенно голая…» — Или опять же вдруг — перед внутренними, во сне, глазами его медленно и торжественно проходила надпись — в воздухе, в небе, — исполненная огненными буквами: «Великое предназначение…» — Ваня — и во сне — удивлялся всем этим самоговорениям, самоназываниям и самонадписям… Откуда это? Что это? Боже, Боже, Боже мой!..
Это было странное и постоянно повторяющееся состояние, когда ты находишься одновременно в жизни, в яви, во сне, в полубреду, в полубоязни, в полужизни-полусмерти, но и одновременно — всегда — в любви. Ваня называл это состояние «помечтать», хотя точнее было бы «пофантазировать», «помедитировать», «повоображать»… Но «помечтать» было роднее. Остальные называтели Ваниного глубокоумия, глубоко-высокодумия и глубоко-широкосердия казались казенными, как «казенные сны» Вани об общагах, бараках, хрущёвских дворах, ночных улицах Уралмаша, о казармах, кубриках, тюрьмах и зонах, о школе, наконец, где творилось нечто сверхказенное: учителя не стеснялись своего простонародно-наглого незнания своего предмета; все наслаждались общими построениями, шмонами, линейками, хорами, танцевальными ансамблями и дружиной (школой), носившей имя любимого героя ныне Нобелевской лауреатки Светланы Алексиевич, больной, как Достоевский, журнализмом (термин В. В. Набокова) и примитивной неграмотностью лексико-грамматического характера. Казенное белье (в больнице), казенная еда (всюду), казенные сны (дежавю), казенные пустые речи, песни, речевки (пионерский рэп), казенная тихая «любовь», семья, казенное воспитание — вот уж неволя так неволя. Такое — не перетерпишь. И Ваня бежал всего казенного. Но казенное догоняло его, ловило и додушивало.
Еще казалось, что это не он живет — они его живут. Это они нашли нефть в Тюменском крае. Это они основали «Роснефть» — а «Роснефть» зажигает звезды (по телевизору сказали), а ты думал: их Бог зажигает… Ты думал и знал, что в литературу и в культуру попадают после смерти. А они понаделали, понастроили себе кучу культур, культурок и культурищ, а также субкультур, подкультур и сверхкультур. Они сказали: все, что покупается — литература, культура и т. д. И ты лег лицом к стене — и к тебе, прямо в сон, пошли гуськом, один за другим, кот Васька и кот Григорий, пес Верный (Североморский), пес Джоли (Свердловский) и пес Норик (Каменка), попугай Васька (перелетает) и конь Ежик (Шатровский). Идут прямо в тебя, в разум, в сердце, в душу. Идут в бред твой — полубред. Идут из-за смерти в жизнь твою, в сон. Идут — то в душу, то чуть мимо, но рядом, очень рядом — впритирку.
Полубред с перевязками, дренажем, капельницей и уколами. Фантазия — фантастика — фэнтези. Первое — результат работы воображения. Второе — создание параллельного воображения. Третье — вариации на актуальные стимулы, символы, на коллективный бред и полубред, на коллективное сновидение, на коллективный кошмар… Где ты?..
Твое одиночество немтыря, полудурка, идиота и фантазера, постоянно беседующего с музыкой, с птицами, с растениями и зверьем, — твое чудесное одиночество выделяет — иногда — энергию, необходимую для твоего участия в коллективном — труде (сельхозработы в семье деда), празднике (Ваня вылез — буквально — из-под общего стола, круглого и большого, только после минования своего пятилетия: до тех пор он чаще жил под столом среди стволов, подвижных и недревесных, — ног, которые то выпрямлялись, то поджимались, а когда их владелец начинал говорить что-то, адресованное всем, — сучились, ерзали ступнями на пятках, когда одна нога почесывала другую, как бы упираясь в себя саму — в своего парного близнеца, который подражал то себе, то своему собрату, вернее — сосестре — левой или правой ноге).
Ване было четыре года, и его оставили на часок одного в доме — закрыли входную дверь на ключ: живи, Ванюра, как хошь… Сначала пацаненок изъял шпагу Дон-Кихота Каслинского — вытащил ее из статуэтки и… истыкал, исколол, исчеркал верхний ящик комода, набитого бельем, одеждой, свертками новых материй — ситец, шевиот и прочая мануфактура. Потом Ваня обнаружил на кухне огромную кастрюлю, нет, бак с борщом. Он стоял на полу — отдыхал, остывал, густел. Ваня нашел половую тряпку и решил помыть пол в доме, в обеих комнатах и на кухне. Жирная борщевая тряпка ладно скользила по половицам, которые покрывались новой, невиданной чистотой — золотистой, красновато-бледной и лаково-блестящей, как у кота кое-что. Ваня был доволен… Он устал и уснул на бабушкином диване под иконами. Перекрестился и улетел в сон…
О, золотые полы в бабушкином доме… Из всех четырех окон к ним припадал свет, он скользил крестообразно: вертикальное движение комнатных многочисленных цветов — от герани до фикуса — пересекалось с горизонтальным раскачиванием заоконных ветвей, кустов сирени, калины, рябины и дальних кружений прозрачных могучих тополей. Потом все останавливалось: свет прилипал к борщевому, красноватому, свекольному и маслянистому золоту полов — и пол начинал набухать и колебаться, как палуба Одиссеевых кораблей. Ощущение бытия, плывущего с тобой и проплывающего тебя насквозь, распирало горло, готовое одновременно и слаженно сразу — петь и молчать, извлекая из вертикальной череды Орловского рода и песнь, и тишину, и дыхание: тишина — вдох, звук — выдох.
Дед с бабушкой вернулись с покоса. Было заметно — они спешили: Наталья Григорьевна запыхалась и разохалась, увидев Ванины золотые полы, тогда как дед, да и все Иван Иванычи Орловы на свете, — нахмурившись, улыбнулся и молодым голосом, чуть громче обычного, сказал: — Ай, молодец Иван Васильич! Кра-со-та!.. Наташа, смотри-ка, огляди-ка красоту эту… Оглядь ее очами карьими своими…
Полубред, бросаясь из стороны в сторону, двигался вперед видениями, волнами времени и временами озерными, морскими, океанскими… Ваня сел на больничной постели — все трубочки, проводки и проволочки, пронзившие его руки иглами, натянулись. «Паук, — подумал Ваня, — проколотый шпанской пикой инсектолога, арахнолога, пауковеда…» Паук родил паутину, паутина родила три мухи, двух мотыльков и целую одну огромную бабочку. В косынке межугольной паутины (в треугольном секторе круга) зависла жизнь. Паутина родила смерть… Бред продолжался: Исаак родил Бабеля. Иаков родил Самуила. Самуил родил Маршака. Иосиф, родившись из красоты, сначала породил Уткина, а потом Бродского, а затем Мандельштама, который терпеть не мог Бабеля.
Слезы текли по Ваниным ни разу не бритым щекам: слово родило Василия Кирилловича, брата Антиоха Антоновича, который родил Ломоносова, брата Вани Баркова, старшего брата Державина, потрясшего воздух, пыль и дух учебного заведения вопросом: «А где здесь нужник?..», вопрос породил много проблем — от Петра Великого и Его Арапа, породившего поэтов Василия Львовича, Александра Сергеевича и Льва Сергеевича Пушкиных, средний из коих родил Боратынского, Тютчева и Мандельштама, будучи кровным наследником Василия Андреича и Константина Николаевича; все вышеназванные родили Михаила Юрьевича, убитого на дуэли обиженным судьбой идиота и бездельника — Мартышкой, который никого не родил — и ничего, кроме пошлости и глупости Грушницкого; Батюшков, Пушкин, Боратынский, Тютчев и Лермонтов родили Осипа Эмильевича…
Бред сменил Ванино сердце и пугал его душу неизвестной дурью: «У нас в Свиногорске снова заработал — везде — кружок койки и житья… Там же, в Свиногорске, состоялось официальное бракосочетание женской мужчины и кое-кого, коего принято называть так — мужской женщин…» Ванино существо опешило, расслышав свиногорские новости… И вдруг в палате запахло так, как, должно быть, пахнет в раю. Ваня, прорываясь сквозь паутины бреда, медицинских препаратов, сквозь пары пота, слез и смеха — от улыбки до смеха и хохота, — вернулся из себя в себя — и открыл глаза. Рядом на табуретке сидела Катя. Она была одновременно и врач, и мама, нянька ангелов, которые дышали ароматом свежего, разрезанного вдоль от жупки до пупка огурца. Путь из себя в себя был нетяжелым, но диковинным: ты с трудом ощущал и улавливал границы себя и не-себя — проще было оставаться в этом зазоре, в этой полупустоте до-смертия и после-смертия; не чувстуя боли в спине и в груди, Ваня видел и слышал свое сердце — пика прошла в двух сантиметрах от сердца, наискосок, как луч городского фонаря — в щелку между плотными и гибельно ночными шторами…
Запах свежего огурца — это запах жизни и смерти, но главное — любви. Любви и свежести. Будто вещество свежести загуляло в промежутке между физическим и метафизическим, между плотью и душой… Откуда огурец — свежий! — поздней осенью? В советских провинциях в такое время года живого огурца не сыщешь. Да, в Москве было все: книги, музеи, театры (десятки!), колбаса, сыр, овощи и даже бананы. Бананы Ваня попробовал на зуб в свои двенадцать лет. Они с Катей отстояли четыре часа в очереди до дверей овощного магазина, медленно протоптав и обтоптав три уралмашевские улицы. Купили. Чистанули, укусили — а они во рту тают… Так не бывает. Но так было. Нынешние бананы — иные, они почти хрустят и пахнут вполне парфюмерно. В СССР было несколько мест, предназначенных для жизни: Москва, Москва, Москва, а также кое-какая Прибалтика, Кавказ и Околокавказье, ну, — и недобитая большевиками и их отпрысками деревня.
Огурец был точно райский. Вернее, половинка огурца. Вторая половинка ушла в ад в качестве угостительной взятки. Кому?.. Да, хотя бы вахтеру рогатому, который прятал под стол свои аккуратные копытца…
Запах свежести — огурец, арбуз, море, пихта и небо. Птичка в руке, в полуразжатом кулаке, неподвижная — и от этого еще более живая, трепетная и трепещущая, — птичка в кулаке припахивает пылью небес: никто не знает, кроме Самого, откуда берется пыль. Она опадает с неба: это истершиеся до пустоты кометы и другие ледяные и раскаленные камушки неба. Огурец, разрезанный вдоль и распахнутый перед тобой, пахнет пылью небесной, нецелованым хрусталем и закатывающей глазки птичкой… Огурец пахнет временем покоса и рыбалки… Ваня вдруг заплакал — сразу в себя и из себя. Катя перепугалась, но, поняв причину полудетского-полувзрослого, то бишь детского в чистом виде отчаяния, — улыбнулась: «Вот встанешь — и поедешь в Шатры: будет тебе и покос, и рыбалка, и картофельное поле, и Немецкое кладбище…»
К выпускному десятому классу Ваню удалили с уроков почти всех гуманитарных дисциплин — до заключительных экзаменов в школе-десятилетке. Ваня остался один на один с физикой, математикой, химией и баскетбольным кольцом в школьном спортзале. Химию в школе не преподавали — не было учителей, т. к., видимо, все образованные химики ушли работать на предприятия закрытого типа (оборонки). Ваню выгнали — «навсегда» — с географии, истории, обществоведения, русского языка и литературы. Учителя не то чтобы не любили его — они, скорее, побаивались этого немтыря, непроходимого, как тайга, заику, который отвечал на уроках только в письменной форме (сочинение — ода в стихах, разностопный ямб, — в честь Николая II, «кровавого», согласно советской истории, — ода хвалебная и сочувственная одновременно, в которой порицались два карлика-большевика Ильич У. и Михалыч С., дето- и женоубийцы; сочинение в стихах о XXII съезде КПСС, где «Брежнев» рифмовался с компаративом «небрежнее» и т. д. и т. п.). Тем не менее, Ваню держали почему-то в школе, вызывали Катю, орали, пугали ее, бедную, но Ваню из школы № 182 не исключали. Его удалили из школы — особым приказом — сразу после выписки из хирургического отделения Уралмашевской больницы № 14. Все началось с выходки Шмотки (классный руководитель 10 «А», историчка и истеричка по призванию). На следующий день после выписки Вани из больнички Шмотка вошла неурочно и безурочно в свой класс и трагическим, по-бабьи злым голосом сообщила: — Орлов с Ваганом убили Юру Путилова (раньше он был Пятилов). Класс обомлел: Юра и Ваня — друзья, соседи домами на Болоте, на улице Восстания… Не разлей, вроде бы, вода, а?..
— Как убили?! — вскрикнула Г. Ж.
— Зарезали, проткнули, убили, — возопила Шмотка.
С задней парты, сосед Вани, Вадик Улицин, по прозвищу Улицин-Восстаниен, вдруг закричал в потолок:
— Х.рня!.. Б.я, ты охренела, что ли?! — обратился со слезой в голосе к Шмотке Улицин-Восстаниен… — Шмотка возопила так шибко, что какая-то резинка в ее глотке лопнула (все знали — от трусов):
— Улицин, ты уволен, отчислен, исключен!..
Вадик, бросив ей в красные глаза ровную, явно бунтарскую и антисоветскую фразу «Осужден. Пытан. Забит и расстрелян…» — вышел вон из класса и тут же в рекреации (так они придумали называть коридорчик) закурил. Сел на корточки. Оперся спиной о стену. Сплюнул и заплакал… Вадика убьют через два года после окончания школы — уже студента политеха, но не на Уралмаше, а в центре города, под Яшкой (памятник душегубу Свердлову, который красуется точно посередке пяточка между Театром оперы и балета с южной стороны и Уральским университетом с севера). Сунули режик в живот. На темной автобусной остановке П. П. Бажова. Ваня его не хоронил — был уже в армии…
Последний год в школе Ваня, восстановленный в правах нормального, но с прибабахом, парня, неубивца и стихосочинителя, — провел, плутая и в себе, и в мире. Кабы не книги, которых в доме становилось все больше и от которых радовалась и болела душа, — он бы давно уехал в Шатры, но он понимал, что без него Кате стало бы совсем плохо: даже с приработками она получала, работая в больничке, 130–140 рублей — деньги на троих слишком малые. Дед помогал — и деньгами, и продуктами, но Андрей и Ваня быстро росли, и Катя выбивалась из сил, работала в больнице и в отделении физиотерапии с 8 утра до позднего вечера — одиннадцать-двенадцать часов подряд.
Ваня устроился работать, с помощью матери, в морг, через подставное лицо, конечно; — Ване не было и шестнадцати, но выглядел он взрослее: метр девяносто, жилистый (спасибо деду, спорту и Богу, который дал Ване силу от природы и от себя — недюжинную), усатый, щеки бритые (не часто — раз-два в неделю), темные от нулевой и двухмиллиметровой щетины. Ваня приносил домой девяносто рублей. Стало легче… Но ощущение заблудшести, порой безвыходности осталось. Иногда ему казалось, что он уже давно умер, но Бог, чтобы не мучить бессмертную душу парнишки, стал показывать Ване сон с названием «Жизнь», который длился быстро и бесконечно, как спектакль, поставленный нерадивым и не очень талантливым ангелом: «Жизнь» стала однообразной внешне, не иная жизнь, болевшая и ликовавшая в Ване разворачивалась сама — чудесная, сильная и непредсказуемая.
Ваня чувствовал то же самое, когда лет восемь назад заблудился в чистом поле, идя по единственной дороге к деду на ближний покос. Он вышел за околицу поселка и пошел по набитой лошадьми дорожке на запад — к лесу. Идти — пять верст. Слева, на полдороги, ушло назад Немецкое крохотное кладбище, расположившееся в березовом островке — здесь были похоронены пленные немцы, не дожившие до освобождения. Ваня шел и жил свою иную жизнь, которую дарило ему воображение: романтическая, благородная любовь, героический персонаж по имени «Ваня» — не «я», не «он», не «этот парень» и т. д. шел и смотрел в себя, играл себе свою музыку, которая появлялась на стыке разума, сердца и души. Улыбался. Размахивал руками. Как очередной деревенский дурачок… Вдруг — очнулся: он идет к лесу, а леса нет, и Немецкое кладбище уже справа — но! — дорога-то одна — на запад, а он, значит, пер уже на восток, то бишь назад, к деревне. Ваня развернулся — кладбище оказалось слева. И он зашагал к заветному лесу, погружаясь в себя, в свое, в воображаемое… И вдруг — Господи, помоги! — Немецкое кладбище опять оказалось справа…
Ваня сначала остановился. Потом, потоптавшись на месте, сел на дорогу лицом к лесу и западу, куда так и не добрались похороненные здесь вражеские солдаты. Бабушка рассказывала, что они с соседками собирали немцам прикорм: вареную картошку, ягоды, соль, постное масло, а девчонки, и Катя с ними, все это носили немцам — передавали сквозь колючую проволоку. Часовые-охраннички отворачивались. Не смотрели на эту кормежку и не видели ее. Значит, ее и не было. Дед говаривал: — Наташа, посадят нас всех: и меня, и тебя, и Катю, и Колю. — И пусть. Бог с ним, — отвечала, глядя в пол бабушка.
Ваня сидел на дороге. И смотрел на лес — взгляд его отталкивался от белого, пыльного от талька, проселка, над которым вдруг стал подниматься золотистый гриб, который неожиданно оказался широкополой соломенной шляпой, какую носили только хохлы. «Дед Степан Яценко!» — узнал встречного путника Ваня.
— Ваня, чего сидишь, куда поспешаешь? — спросил, улыбаясь дедушка Степан. — Ваня, сбиваясь, заикаясь и чуть не икая от ужаса присутствия в деревенском пространстве ленты Мёбиуса, объяснил: мол, иду к деду Ивану, на покос, что вон за тем леском… Дед Яценко, маленький старичок, переживший революцию, гражданскую войну, голод на Украине, двадцать лет зоны, вечной ссылки на Урал, гибель сына на Великой Отечественной и многое другое, — опять улыбнулся и сказал: — Это тебя, Ванечка, бес попутал…
Слова «черт», «бес», «дьявол» в доме бабушки не произносили. Ваня дрогнул и перекрестился. — Не дрейфь, сынок! Иди прямо на лес — он рядом, полверсты… А бес — это другой бес, полевой, как леший в лесу. Он как раз и есть атаман всех здешних голожопок… — Ваня еще раз подернул плечами, побледнел и, не поблагодарив деда Степана, рванул с места — к лесу… Метров через триста он оглянулся: Яценко стоял на месте и смотрел ему вослед, изредка, но часто крестя Ваню и кусок дороги, который мальчишке предстояло одолеть…
Ваня шел к лесу и начинал понимать, что это не бес виноват, а воображение и фантазия его. У воображения и музыки — свой язык. Это главный язык. Ваня был уверен, что этим языком владеют все. Так он думал лет до восемнадцати, когда понял — без озарения, а напротив, с затмением, — что такой язык есть не у всех… Потом, лет через десять, он начнет видеть людей, думающих на ином, на его языке… Их было немного. Таких людей было мало. Очень мало. До слез мало…
Ваню спасали Лермонтов («Герой нашего времени») и Тютчев («Стою ни мертвый, ни живой…») — спасали от социальной глупости и бесполезности: все, что выдумывает государство и общество — душе ничего не дает. «Это — душе ничего не дает…» — так он думал часто, видя и оценивая ихние инициативы… Что это было? — эскапизм? Побег в себя от хоровых мыслей, эмоций и от хорового вранья: «Мы живем в эпоху наступающего коммунизма» — наступающего на что, на кого? На жизнь твою истинную и потайную. «Социализация» — это что-то вроде сталинской зоны: шаг в сторону — побег, прыжок на месте — полет в «космос» (ближний космос пуст, как выбитая коровами поскотина, — трава не растет, и все в дерьме…).
Ваня плакал в себя. Он научился — немтырь — говорить подлости в глаза: «Ты — подлость», — а пошлости просто не замечал… Утром он вышел из подъезда и зашагал в школу вдоль соседнего четырехподъездного хрущёвского домика в пять этажей, как всегда, глядя не по сторонам — а в себя. Проходя под вторым балконом второго соседского дома, он вдруг — по задумчивости и по недосмотру врезался лбом во что-то мягкое, подвижное, но неживое: это была пятка в шерстяном носке человека, повесившегося здесь, на проволочном крепеже балкона… Ваня отшатнулся, отошел в сторону: повешенный или повесившийся еще полчаса назад (время было утреннее, но мертвое и пустое: взрослые на заводе, дети в школе, алкаши спят, бл.ди тоже отдыхают, а бабки смотрят по телевизору новости), — ноги еще теплые (пятка — мягкая и теплая: Ваня дежурил по ночам — один через три — в морге и уже разбирался в температурной школе смерти, — человек, убивший себя, был Васей Осокиным. Ваня знал его. Он неплохо играл в баскетбол и хорошо боксировал, но вдруг — себе, как оказалось, на беду — влюбился в легкоатлетку, чемпионку СССР в эстафете 4×100 м, спринтершу, маленькую русскую или финно-угорскую японочку… За любовью всегда следует вечность — и смерть. Поэтому люди боятся влюбиться и любить: влюбляясь, человек окружает себя многими болями — болью ума, сердца, души, болью бытийной, болью времени, болью полного одиночества. Любовь — одиночество. Не секс, не семья — а любовь. Ты остаешься один на один сначала с собой, а потом — с Богом. Посмотри в глаза дождю — и не мигни, и не зажмурься. Предсмертное, великое, насыщенное светом, тьмой и пустотой — состояние… Твое состояние и его висение здесь, в городской, уралмашевской пустоте, — это взлет, улет и полет в Дальний Космос, не загаженный еще человеком…
Он знал, что все телефоны-автоматы в округе были разбиты. Телефон на шесть пятиэтажек был только у боевой старушки из дома висельника. Она жила на первом этаже в соседнем от смерти подъезде. Ваня постучал в новую лаковую, диковинную и богатую дверь: хозяйка была ветераншей всех войн, большевичкой, но в целом очень доброй и щедрой бабушкой, жившей на персональную пенсию и с телефоном. Ваня удивился отсутствию звонка и вспомнил: «Тамара Андреевна… и шрам у нее через все лицо — от сабли — ползет от левой брови, через нос до правой стороны подбородка (промазал, смазал казачок белозадый)…» Бабка узнала Ваню: «Немтырь!.. Что случилось?» Говорила она негромко, из глубины души, почти как Катя, мягко и как-то убедительно. Ваня достал из портфельчика тетрадку, карандаш и написал прямо на обложке: «Вася Осокин повесился. Висит с балкона. Вызовите, пожалуйста, скорую и мусоров». Бабушка сняла трубку телефона. Дозвонилась. Ваня поклонился ей, а она обняла его и, вдруг заплакав, проговорила сквозь слезы: «Подожди, Ваня. Постой. Я сейчас. Мигом», — и скоренько вышла из прихожей в единственную комнатку. Она вернулась тотчас — Ваня даже не успел осмотреться, т. к. мешали книги: они были всюду — и в прихожей, и в переходе в кухоньку, и в кухне (насколько было видно), а в комнате — из прихожей была видна северная, длинная стена помещеньица. Однако Тамара Андреевна скрылась из виду — что-то искала на книжных полках, прибитых к восточной стене… Вышла она уже с сухим лицом и подала Ване сверток «железной» бумаги, в которую обычно заворачивали — кульковали гвозди, шурупы, гайки, винты, шайбочки и прочую шурупень в хозтоварах. Сверточек был аккуратный, небольшой, прямоугольный и тонкий. «Фотография или…» — подумал он. Старушка улыбнулась: «Здесь стихи. Цветаева. «Версты». Прижизненное издание. Тебе. Единственному стихотворцу на Болоте…» Ваня смутился. Поклонился по-старинному, как учил его дед и, немтырь, молча вышел вон.
Он не стал дожидаться скорую и милицию. Побрел в школу, думая одновременно о том, когда же его наконец выгонят из школы окончательно, и о том, что большевичка-то хранит дома белогвардейских поэтов… Об этом бы лучше молчать. Никому ни слова…
* * *
Улицина Вадика подколол — неглубоко — Серый. В тот вечер, когда Ваня гонял его по подъезду ракетницей… Ваган сидел в классе у окошечка и помалкивал. Ваня решил уехать в Шатры к деду. Навсегда. Но Юрик Пятилов убедил его не делать этого. Ваня обещал не уезжать. Но мысленно он поклялся себе уделать и Серого, и Вагана (этого гада отмазала мамаша, богатая алкоголичка, зубная врачиха, практиковавшая на дому)… Ваня встретил их обоих в гаражах (ряд капитальных гаражей вдоль Болота). Он на ходу снял с левой руки часы, забросил портфелишко свой на крышу гаража, снял куртку и зашвырнул ее туда же. Он следил за глазами этих уродов — и увидел, что они перемохали, забздели, заколдобились. Он подумал: «Сначала Ваган: замах правой — и удар левым боковым в нижнюю часть челюсти… Серый рванет… Ниче, ракета — осветительная, красная — догонит. Засажу прямо в зад… Петух серенький…»
Драки не было: шпанята зассали, развернулись и рванули между гаражами: один — к смерти своей от пьянства в 25 лет; другой — к зоне своей, семилетней…
Ваня представил несостоявшуюся драку — всю, от начала до конца. Мотнул головой. Достал с гаража свои шмотки. Надел куртку — и стоял теперь так, как стояли Лермонтовские верблюды в «Демоне».
И дикий крик и стон глухой
Промчались в глубине долины
Недолго продолжался бой
Бежали робкие грузины…
___
Затихло все теснясь толпой
На трупы всадников порой
Верблюды с ужасом глядели
И глухо в тишине степной
Их колокольчики звенели…
Ваня вышел сквозь ряды гаражей на пустырь, где прежде играли в лапту, в наших и фашистов, в футбол, в волейбол — по кругу, в ляпки и прочие игры… Сейчас здесь начиналась стройка нового квартала — как раз на задах Ваниной школы. Поле прежних битв и игрищ было заставлено поддонами с красным хрупким кирпичом, который был как куски высохшей до звона печени земли. Людей не было — самострой: мужики придут сюда строить себе дома после шести вечера, обходя неглубокие котлованы со вспученной и неокирпиченной рыжей глиной. Они выпивали по чекушечке водки, закусывали килечкой пряного посола из газетных кульков, на которых, бывало, можно было прочитать черно-жирные слова «ТРУД», «ПРАВДА», ИЗВЕСТ…» (да, и известь здесь была в ведрах и жестяных кадушках), «Комсом…» и даже «СПОРТ». Закуривали. Молчали — и начинали: кто копать, кто месить, кто строгать, кто кирпич класть…
Ваня нашел укромное местечко — укромное от сторожей, мусоров и простых рядовых граждан. Он сложил из четырех кирпичей печечку, похожую на мавзолей великого Ленина, и запалил костерок из щепок, веток и кислорода. Он любил небольшие, маленькие, крохотные костерки, которые ему придется лет так через 4–5 жечь в Заполярье, на Ближнем Востоке, в Индокитае и Южной Африке… О, знал бы он, что так бывает, когда пускался на дебют: не строчки с кровью убивают, а пули ткнутся — и убьют… Но все-таки, и Ваня это уже знал, строчки с кровью убивают вернее, но горше и слаще, но постоянно, везде и всегда…
Он сидел у костра и видел себя отовсюду — и с неба, и со всех сторон света, и с деревьев — огромных тополей, и с крыш домов городских, и с земли, и из-под земли — видел глазами птиц, насекомых, растений (особенно травы), собак, людей, кошек и котов, грызунов, рыб и верблюдов, наконец… Он видел себя, сутулого, долговязого — сидящего — колени до ушей… Зрение такое — множественное — создавало невероятно ясные, смутные, знакомые и чужие образы, почти призраки, — все это сопровождалось, или порождалось? — музыкой и неотвязным думанием стихов. Музыкой — новой, неслыханной. Думами — древними и пугающе свежими, почти не рожденными, но уже существующими в душе. Ваня думал, что если все языки Космоса, Хаоса и Вселенной соединить в одно целое, а затем вытянуть или втянуть, или сложить этот язык — этот бесконечный язык — в одно слово, сжать его — в одно слово, — то оно, это слово, все равно будет короче имени Бога. Ваня вслушивался в свою тишину, надеясь, что это имя вот-вот нагрянет и грянет, как любовь, как Хан Чингиз, как смерть среди жизни, как жизнь среди смерти…
Межсезонье — как междометье: вроде бы что-то сказано, что есть, но что и как, — не понятно. Длинная весна и длинная осень, как два мокрых детских чулка, — все тянутся, тянутся, не кончаются, а на ноги не надеваются… Детсад ледяной. Ледяная школа. Холод детских толп, в которых каждый детеныш одинок. Светло. Холодно. Алюминиевая весна. Алюминиевая осень. Ножки у детей в колготочках озноба… Ваня теперь мог — иногда, очень редко и с очень близкими людьми — не заикаться, не молчать как вкопанный, как вбитое в глину слово, как застрявшая в воздухе незвучная слеза. Когда он совсем не мог говорить — он чирикал по-птичьи, но мысленно, чтобы не угодить в сто одиннадцатую школу для дураков. Три единицы — 111 — не просто пугали его, они застревали в горле, как рыбья хребтовая кость.
Ваня сидел у костерка. Пламя росло, спадало, перебегало от ветки к щепочке или стояло, как трава в траве — алая трава в алых видениях, мыслях, в алом полощении памяти в бледно-алой неподвижности настоящего, и первое, и второе росли незаметно. Растение языка пошевеливалось в голове и груди Вани: что-то будет — стихи; что-то было — стихи и беда. Вчера после полуночи в дверь сильно и длинно постучали, словно в две руки. Катя и мальчишки проснулись и лежали на своих спальных местах, переговариваясь шепотом: кто это? что это? что случилось?.. Ваня встал — Катя вышла в ночной рубахе из-за шкафа и молча, сжав лицо в припухший кулачок, замахала руками: нет, нет, нет — не открывай!..
Ваня натянул штаны и пошел к двери спокойно, но все же будто упираясь в прозрачную фанеру ночного душного воздуха. Он открыл дверь — широко и резко: в дверном проеме стоял отец. Пьяный. Вдрызг. Это был не первый его визит, но последний — ему впервые открыли дверь, и он сам опешил от такой удачи… К кому пришел? К Кате? К детям? К семье?.. Ваня подумал: «Какая разница, искатель на жопу приключений…» Ваня молча развернул его тяжелое тело и осторожно, с мягкими пинками под зад, спустил Василия Никаноровича, секретаря партбюро, инженера-казачка по лестничным пролетам с третьего этажа. Ваня поднялся на свой этаж. Закрыл дверь на все (их было четыре) запоры и замки и прошел как был — голый по пояс и в кедах — на кухню. Пили чай. Молчали. Часики на полке показывали 3:30. Пора спать. Завтра им с Катей, обоим, на работу: ей — лечить живых, ему — сторожить мертвых, чтобы не убежали… Ваня долго не мог уснуть. Лежал, не шевелясь. Смотрел на шторы, которые росли, как дальний лес, но близко — у самого лица… Ему было стыдно. За себя, за отца, за жизнь, за школу, за страну, бухающую и празднующую бесконечно то ли Победу над Германией, то ли смерть сталина, который, как оказалось, был одновременно и отцом, и сыном великого ленина, хруща, ельцина и прочих негодяев…
Ваня медленно, окольными путями пробирался к школе. Вошел в школьный двор через дикий сад, где встретил ежика — или ежик встретил его. Ваня подумал: «Из семейства кошачьих самые умные — ежики…» И — вонючие: еще в прежней квартире Ваня завел ежа, который днем спал, а по ночам топал так, будто толпишка карликов играет в футболохоккей — так звонко звучали коготки ночного зверька. Ваня украл в классе ГО (гражданской обороны) противогаз и принес его домой, чтобы в нем убирать ежиковы кучки… В саду он увидел бабку, собиравшую яблочный дичок — на вареньице. Она глянула на Ваню и осадила попытку немтыря заговорить тухлой улыбкой… Бедная старуха. Бедные люди. Черные вечера и ночи.
Мутная история с Ваганом и Серым закончилась зоной для Серого и ощущением своей смертности и гибельности этой жизни — для Вани. Вадику Улицину прокололи мочевой пузырь — ранение тяжелое. А потом, блин, этот хренов Орлов вдруг оказался жив. Вот и пошли ребятки добивать фраера… Ваня остановился. Тряхнул головой: всё — больше об этом, Ваня, не думай. Было — и прошло… Человек — это форма, форма, форма. И — функция. И никакого содержания. Тебе и Вадику прокололи (Ване — насквозь) форму. Содержание уцелело… У этих товарищей — от сталина до серого и вагана — только форма и функция, и — никакой семантики. А семантика человека как жизни — это смысл существования, бытия.
В школьном саду жил белый голубь. Видно, отбился от голубятни, от стаи, заблудился. Его подкармливали старушки из столовой, ребята из младших классов. Все его звали «Голубь Андрей». Почему «Андрей?» И, наконец, почему «Голубь»? Может, он иное существо, мыслящее и страдающее?.. Осенний садик был еще густ, хотя листва уже посыпалась. Густ — от обилия цвета: зеленого, золотого, бело-желтого, светло-алого, красного, бордового и багряного. Сад что-то говорил всем этим милым, озябшим и озабоченным людям. Что? — Ваня знал — что…
И дик и чудесен был вокруг
Весь Божий мир но гордый дух
Презрительным окинул оком
Творенье Бога своего
И на челе его высоком
Не отразилось ничего…
Небо, высокое, не опускаясь к земле, коснулось земли — так качают себя, так трогают свои плечи озябшие люди, так Голубь Андрей видит себя в чистой лужице и клюет себя, и пьет себя по капельке… Всё серовагановское пропало, улетело — ни сквозняка, ни ветерка. Лицо твое, поднятое к небу, уходило в небо — зрением, обонянием, вкусом во рту, слухом, осязанием лобным, прохладным и крепким… Галя Журавлёва — его тайная ГЖ — осталась журавлем в небе, — не дотянешься: ты и она — в разных небесах, несоединимых, непересекающихся, не видящих и не слышащих друг друга, несоприкасающихся. Слепых друг для друга. Слепых и глухих друг к другу: пленка слепоты зеркальна, и, глядя в нее, ты видишь себя, живого, несчастного, сильного и вечного.
Клянусь я первым днем творенья
Клянусь его последним днем
Клянусь позором преступленья
И вечной правды торжеством
Клянусь паденья горькой мукой
Победы краткою мечтой
Клянусь свиданием с тобой
И вновь грозящею разлукой
Клянуся сонмищем духов
Судьбою братии мне подвластных
Мечами ангелов бесстрастных
Моих недремлющих врагов
Клянуся небом я и адом
Земной святыней и тобой
Клянусь твоим последним взглядом
Твоею первою слезой
Незлобных уст твоих дыханьем
Волною шелковых кудрей
Клянусь блаженством и страданьем
Клянусь любовию моей
Я отрекся́ от старой мести
Я отрекся́ от гордых дум
Отныне яд коварной лести
Ничей уж не встревожит ум
Хочу я с небом примириться
Хочу любить, хочу молиться
Хочу я веровать добру
Слезой раскаянья сотру
Я на челе, тебя достойном,
Следы небесного огня
И мир в неведенье спокойном
Пусть доцветает без меня…
Сад то смыкался ветвями и листвой над твоим лицом, то вдруг открывал небо — уже иное небо, новое, мыслящее и сочувствующее тебе…
Ваня — внешне — оторвался от Журавлевой: за пять лет он не получил от нее ни одного отклика, отзыва и ответа на свои письма и на стихи, которые думались и писались для нее девять лет. Журавль — такая птица, птичка, птичище, которая подпускает охотника к себе ровно на восемьдесят один метр — ружье («тулка», ТОЗ) бьет на восемьдесят: стрелок делает два-три шага, и журавль перепрыгивает через две-три кочки — стреляй, милый, не достанешь. Так и Журавлёва: смотрела на Ваню часто, взглядывала неотрывно, как маяк — во тьму, но не подходила и не подпускала к себе этого парнишку из бедной семьи, убежавшей от отца, героя казака и комуниста, человека на Уралмаше и УЗТм известного, красивого, остроумного, доброго и компанейского.
Ваня вогнал в себя эту любовь поглубже — в себя, в душу, и она уже не болела, а ныла, особенно по вечерам и ночам. Ваня нравился девушкам. Он вообще был заметным парнем и в школе, и на Болоте, и на Уралмаше — его знали как спортсмена, как дылду под два метра, как обладателя «смертельной» левой, удара простого, но трудно отразимого: рост, длина руки, хорошая координация, ну и спокойно-бешеный нрав; многие знали, что значат побелевшие Ванины карие глаза — лучше молчи и не квакай, а то беги — топчи дерьмо свое из штанов своих. Любовь к Журавлёвой пошевеливалась в Ване, но уже не причиняла нестерпимой боли и глубинного с дрожью беспокойства.
Ваня дружил с девушками. Но влюбиться не мог ни в одну из них. Отроческая, юношеская похоть иногда обманывала его, правда, он ей и не верил. Он был поначалу нормально одинок. Такое одиночество тянется до первой любовной постели или до свадьбы. Однако Ванино одиночество изначально было внутренне всеобъемлющим. И природа такого одиночества происходила не только от неразделенной любви, но и от чего-то иного, не менее важного. Ты, думающий стихи, мир и себя, — постепенно, с самого, может быть, зачатия своего впадал в одиночество бытийное, онтологическое, действие которого в большей степени зависело от звезд, света, тьмы, пустоты и мира в целом, нежели от близких тебе и к тебе внешних социальных и половых раздражителей. Ваня начал понимать, что с ним все нормально: так и должно быть — страдать, мыслить, страдать и думать стихи свои, Тютчева, Лермонтова, Пушкина и вновь свои, это нормально — быть ненормальным. Стихи думались и мучили его постоянно — и во сне. Это была иная, новая мука: в тебе ничего не болело, и это ничто вызывало непрерывную боль. Болело все: прежде всего, мир, пространство, воздух, погода, время, сады и лес, птицы и земля под ногами. Ты был одновременно и ядром этой боли и ее оболочкой. Человек вообще оболочка боли — интеллектуальной, мыслительной, музыкальной, душевной, сердечной. Кровь твоя тоже болела — текла в тебе и болела тобой…
Из школы вышли два скелета — матери и дочери с портфельчиком. Ваня тряхнул головой и подумал: «Пора ехать в Шатры…» Катя сделала сначала освобождение от занятий до середины января, а потом была комиссия, педсовет, районо (районный отдел неродного образования — будто бывает еще и антинародное, и кошачье, и лошадиное, и ежиково), гороно — и было решено перевести И. В. Орлова, ученика десятого класса на неаудиторное, «домашнее» обучение; то бишь Ване разрешили «учиться» самостоятельно и сдавать все экзамены (и выпускные) экстерном — по состоянию здоровья (ранение, немтырь, «бунтарь», первый декабрист десятого «А»; всезнайка, но в письменной форме, т. к. молчит, щенок, даже не пищит). Одноклассники рассказывали, что Шмотка так разозлилась-расстроилась (некого мучить), что покакала в себя, прямо в себя, внутрь, в нутро свое историко-образовательное — с тухлой улыбкой палача, оставшегося сегодня без работы, — стало ей сладко, горько, гадко и светло — аж шторы в классе задернула. Лицо у нее было разочарованно-мертвое, будто хотела она сказать: «Эксгумируйте меня — я проголодалась», — ан нет… Мимо денег, мимо станции, мимо ворот… На учительском столе стояло ведро с грязной водой — ребята постарались…
Ваня ехал в Шатры. На рейсовом загородном автобусе № 105, билет стоил 30 копеек. Пирожок — 5 коп. До Шатров, таким образом, было шесть пирожков. В автобусе, кроме него, впереди на пенсионерских местах сидели скелеты. Семь штук. Они разговаривали. Ване было стыдно: за себя, за школу, за город, за ребят, за девчат, которые плакали, провожая его в недолгий тридцатикилометровый путь. Ваня чувствовал себя виноватым. Он сам был виной всему, что страдало в этом городе, в этой стране. Все, что страдало и, может быть, даже мыслило. Хотя… Скелеты переговаривались, лезли в сумки, стоявшие на автобусном полу — у каждого по сумке, а то и по две между ног… Exodus — это ихний Гоголь. У каждого и в каждом есть свой Гоголь… «Гоголь» — это уже не имя, а кличка, кликуха, погоняло, да?.. «Эй ты! Клокуха?! — Маклай…» — Ваня даже не улыбнулся…
Окрестности города начали зарастать снегом. А поля и сады густо заросли инеем и снегом, как временем. Поздняя осень на Урале хороша, свежа и чиста, как дикорастущее искусство… Поэзия — дикорастущая сущность. Или сверхсущность. Или вещество, которое наполняет прекрасную пустоту поэзии. Снег — это еще и плотная, сухая и крепкая вода… Ваня, выехав из города, попал прямо в чудо, пока еще молчаливое и не совсем твое, но… — вот из чего состоит то, что растет в слове — до полного освобождения от звука, от языка, от музыки, за которыми дышит — как на стекло оконное — Бог… Ваня смотрел на Россию как на иную, главную и неземную страну: «Вездесуэла…» — прошептал он, и парок изо рта прижал призраки его губ к автобусному стеклу, которое утолщилось до горизонта и теперь втягивало в себя Ванины глаза, а затем вжимало их в вещество поэзии, которое упираясь в ресницы множило многоконечные звезды, их светы, их тени, их призраки, их пустоты, их соль и слезы, их снежные комочки, застревающие в горле…
Бабушки, сидевшие в передней части автобуса, дремали, подремывали, задремывали, передремывали, передергивая плечами, покрытыми черно-синим бархатом парадных осенних жакетов… Ты входишь в странное, но уже ставшее обычным для тебя, состояние, когда звуки и оконное кино автобуса, не мелькание уже, но сплошная картина объятия — долгого, крепкого и холодного — белого неба, которого почти нет, белого совхозного поля и белого леса, выходящего на цыпочках в снежные просторы, — все это соединяется в одно целое, когда ты воспринимаешь смех как плач и плач как смех, — они тянутся к тебе с передних бабушкиных ледериновых сидений, блестящих то ли потрескавшимся лаком, то ли леденеющей влагой. Автобус, не доезжая до Горного Щита, сворачивает налево, где сходятся четыре асфальтированные дороги и перекрещиваются, как клинки палашей с заиндевевшими лезвиями. Скоро Шатры. Свобода и воля, воля и свобода продувают твои легкие — вот-вот запоешь, закричишь, заорешь от сладкого и болезненного счастья, вернувшегося в тебя здесь: всегда здесь, здесь, здесь, здесь — на скрещении четырех дорог-клинков, ниже Горного щита…
Вот и Девяносто Пятый переезд, вот десяток домиков, две-три «железнодорожные» коровы, объедающие серые метлы железнодорожного сорняка, в которых нет-нет и вспыхнет багровым, фиолетовым почти горсть цветных головок татарника, чертополоха и других загадочных вольных цветов. Вот и Хабаровские озера, где Ваня с Гришей Якубовым добывали самодельным бредешком карася. Хабаровские озера — это крохотные (до двадцати метров в диаметре) абсолютно ровные и правильные окружности шурфов золотоносных, пробитых здесь триста с лишком лет старателями — и заполненные теперь ключевыми водами, заросшие водорослями, кувшинками и тальником по краям-берегам. Золотой Урал отдал все золото (видимое) и поменял его здесь, на Хабарах, на невидимое золото карасей. Крупный карась ложился на сковороды, а мелкий уносился в бидонах с водой и становился живцом, на которого брали щуку и окуня на Андреевских и Больших озерах, образовавшихся на краю Чистого болота, простиравшегося на юг до Сысертских рек и прудов. Каждое Хабаровское озерцо было надежно спрятано в еловой гуще, густой — не продраться. Из полутора десятков озерец уцелело теперь лишь два — ближе к горам, поросшим вековым лесом, хвойным и лиственным. О них знали только Гриша и Ваня. Грибники сторонились темных лесных мест — опасались встретить мишку. А они здесь были. И еще есть. Шумят себе бесшумно. Ворочаются в ягодниках. Мишка пыхтит. Фыркает. Носом насвистывает «Пусть всегда будет солнце…» В общем, упаси Бог от такого соседа.
А вот и Баня. Бани. Они стали меньше, будто усохли. Но дым из труб (их две) идет. Но люди со сверточками под мышкой идут, подходят, заходят по ступеням в клубы и в клубки, в сквозняки горячего воздуха, уже не пара, а особого состояния банной атмосферы — послепара: нюхнешь такое — и завидуешь тем, кто сейчас в парилке, в мойке, в мыльне, в раздевалке с бутылочкой пива и вяленой воблой, одним словом, блеск и нищета партизанок, партизанов и партизанят. На парадных банных ступенях сидел огромный грязно-рыжий пес с простым русским именем «Ахтунг». Ему было лет тридцать, и он помнил Сталина, Гитлера и пленных немцев. Бабушка хотела взять Ахтунга на свой двор, но дед не дал: говорил, что Баня осиротеет, да и пес без работы усохнет, зачахнет, да и мужикам его не будет хватать у Бани; посмотришь на Ахтунга — и вспомнишь, какую беду мы победили: и Гитлера, и Сталина, и дурь нашу рабскую, русскую…
В доме бабушки и деда все изменилось: уменьшилось в размерах, — и ничто не изменилось: печь осталась печью; появилось паровое отопление, но с перебоями; мебель тридцатых годов двадцатого века — это просто короба с дверками, но и сохранились замечательные горки — мебельные матрешки в два, в три, в четыре яруса, — верхний — для самой мелочи кухонной и посудной, нижний для кастрюль, мясорубок и крынок с трехлитровыми банками. Другие горки — каменные пирамиды до полуметра высотой: искусно скрепленные, склеенные, сложенные воедино полудрагоценные камешки, камушки и друзы (огромные и мизерные) горного хрусталя, стоявшие и в кухне, и в комнате, и в прихожей (по-деревенски «в сенках», «на колидоре») на тумбочке с обувными и одежными щетками, баночками и ваксой, солидолом и обувными кремами… Дом был прежним — нельзя вырасти из того, что вросло в тебя, и во что ты врос сам навсегда.
Они сидели за столом втроем: дед, бабушка и Ваня. О чем-то говорили — о незначительном, о протекающем мимо, о мелком, словом, о том, что и было, действительно, главным. И дед, и Ваня одновременно почувствовали, как прошлое не дает стать и быть ни Ивану Ивановичу (по рождению), ни Ване (генетически) — своим, родным и рабски счастливым в этом исковерканном бунтами, революциями и войнами, бывшими в двадцатом веке, мире. Мир — весь огромный мир, вся Вселенная, весь Космос — становились все совершеннее и страшнее. Так хотел человек. Человечество кромсало сплошным ножом себе вены, глядя в зеркало, в экран в чудесной самодельной раме, — и думало, что смотрит фильму, фильм, кино, киношку, movie, некрасивые и неумные картинки: вот зеркало погаснет — и можно идти спать, на ходу перекусив у холодильника. Дед и Ваня переглянулись — и улыбнулись…
Ваня почувствовал, что плоть его и душа его — это пластилин мира, глина мира, гипс мира, медь и бронза мира, из которых он должен и может вылепить, отлить новый вариант мира, незавершенный до него иными художниками. Ни наука, ни общество, ни государства, никто не изменит гибельный облик мира. Только культура и словесность способны сотворить это чудо.
За окном происходило чудо — густейший снегопад, обвал неба, объятие неба и земли, объятие всеместное, круговое немереное и взаимное.
Думы Ивана были наивны. Но наивное всегда ближе к истине, чем заумное, которое часто оказывается пустым. Даже кот Васька это почувствовал: он спрыгнул с табурета и погнался за несуществующей мухой или за призраком… Чьим?..
В такие снегопадные минуты тишина внешняя, вселенская, которая была слышна в доме особенно ясно, вдруг начинала наполняться шорохом, шепотом, перезвоном огромных мохнатых снежинок: тишина насыщалась сначала предмузыкой, а потом — музыкой, но беззвучной и неотвязной. Расслышав эту музыку, ты начинал слышать тишину — настоящую, великую, твою и не твою, которая, сливаясь с шумом крови твоей, становилась частью тебя, как ты сживался и роднился с тишиной, — и теперь мог посмотреть ей в глаза. У тишины темно-карие, почти черные глаза. Тишина учит тебя быть собой. Оставаться собой. Учит тебя почаще смотреть по сторонам и оглядываться назад, чтобы не разбить лоб о небо, чтобы не заблудиться в себе. На земле, на планете Земля, — много пространств, а люди собираются только в одном их них — кучкуются в нем, преют в рассоле своего быта, своего праздника, своего стола с рюмочкой и пирожками. Бытовать в одном пространстве — ритуал. А ритуал в пределах быта и бытовухи, житухи всегда губителен для слуха, нюха, зрения, осязания и вкуса: все говорят «Вкусно!» — и тебе вкусно. Все говорят (хором!) «Гадко!» — и тебе гадко… И ты ищешь иные пространства, не задушенные социальностью и государством (что одно и то же: первая — агрессивна и тупа; второе — актуально и денежно)… Находишь — и переживаешь свое счастливое бедство… Мы ищем Бога, а он ищет нас (в нас, с нами и для нас). Тщетно. Не видать нам друг друга. Пока ты не почувствуешь направление и силу ответности Его Взгляда. Душа знает и чувствует. Она сильнее плоти. Не у всех. Душа — не власть, не деньги, не пороки. Душа — это снегопад, небопад, объятие неба и земли с последствующим унесением земли в небо.
* * *
Дед, как казалось Ване, достаточно быстро и без особого труда превратился из дворянина, юного и неизбалованного, в крестьянина, в кузнеца ручного, многоумеющего, искусного, в молчуна, грубоватого, но уважаемого всеми… Ваня редко позволял себе думать о себе будущем: кто он? что он? поэт? фантазер? — немтырь.
Он уже не работал в морге, где узнал и увидел, и ощутил, как плоть сопротивляется смерти, остывая, коченея, вздуваясь и иссыхая, мертвое тело двигалось, поднимало руку, подгибало ногу, словно пыталось выбраться из смерти, как из снежной ямы, не имеющей дна. Он сдал выпускные экзамены в школе. Легко и весело. Отвечал только письменно. Химию не знал совсем (через 15 лет он увлечется этим предметом и кое-что узнает — почти то же самое, о чем догадывался, о чем догадывалось его воображение, разум, сердце и душа). Вместо выпускного сочинения Ваня написал рассказ. Поставили «два». Но тогда вдруг и неожиданно для всех взбеленился молодой учитель-словесник, поднял шум и отнес сочинение сразу в гороно. Оценку исправили на «четыре», потом на «пять», потом на «три» и, наконец, на «пять». Феликс Салимов, выпускник филфака университета, отстоял Ванин рассказ, доказав, что рассказ, как и стихотворение, роман и т. д., есть сочинение в сфере как учебной, так и художественной словесности. На выпускной вечер Ваня не пошел: получил свой аттестат и характеристику, в которой упоминались три исключения из школы, уголовный суд (забыв отметить, что он был пострадавшим и свидетелем). Через неделю после получения аттестата (Ваня эту свободную навсегда от школ неделю провел у деда с бабушкой), он устроился на УЗТМ, в двадцать девятый цех — лидерный, механический, огромный, располагавшийся в чудовищно просторной коробке под звездой, где проработал полтора года — и ушел в армию.
Еще в послеэкзаменационном июне Ваня тайком от всех послал свои стихи (писанные рукой на бедной бумаге) в Литературный (единственный в СССР) институт на творческий конкурс. Ответ пришел через шесть дней — отказ, а на седьмой день свободы он отправился в заводоуправление, в отдел кадров, и был принят учеником фрезеровщика в лучший цех Уральского завода тяжелого машиностроения, из проходной которого было видно здание с вывеской «Ресторан Север», где он прожил первые годы своей жизни в общежитии, семейном и шумном, как вокзал.
В двадцать девятом цехе работали нормальные мужики и парни, многие из которых имели высшее машиностроительное образование (инженер получал 120 рублей, рабочий-станочник — около трехсот, а то и больше). Странно, но в цехе не было почти ни пьяниц, ни алкашей — в перерывах играли в шахматы (очкарики!), а пиво пили по пятницам на Уралмашевском рынке. Цех работал в три смены. Ваня все лето провел в двух точках: завод и озеро Балтым с хорошими пляжами, куда ездил с новой, а точнее — первой, подружкой, Олей, золотомедалисткой, поступившей в политех без экзаменов, спортсменкой — и хорошей: спринт, прыжок в длину. Расстались неожиданно: однажды после первой смены, вечерком, встретились — сидели на скамеечке, о чем-то говорили. У Ваня отросли волосы, как у битлов («Beatles» были и остались чудом на всю жизнь, как Бетховен и Рахманинов), длинные волосы, почти до плеч… И вдруг Ольга заметила: «У тебя волосы пахнут машинным маслом…» — А Ваня после каждой смены полоскался и фыркал в душе. Внутреннее небо Вани закрылось. Это была не обида. Это было что-то чужое, исходящее из сидящей рядом юной женщины. Ваня проводил Олю домой — уже в темноте. И забыл о ней. Просветы в его небе закрылись — ни щелочки. Конец.
Потом появилась Таня, тоже, как и Ольга, одноклассница. Потом другая Таня. А затем третья Татьяна, которой предстояло провожать Ваню в армию… Полтора года Ваня, думая стихи, не записывал их. Почему? — Время вернулось и теперь лезло в уши, в глаза, в горло, в голову, в сердце, в душу. Социальное время выедает все — и потайное мышление, и подспудное чувствование, и душевные силы, без которых нельзя оторваться от асфальта, от людей, от забот, от глупости, своей и чужой, от тихой доброй подлости всех, кому на тебя наплевать. Эта доброжелательная, мягкая подлость — без запаха и объема — была всюду: и дома, и в цехе, и на улицах, и на пляже, и в разговорах — бесконечных — с «друзьями» новыми и прежними… Было тоскливо. Так тоскливо, как бывает дождливо или ведро, или пасмурно, или холодно, или душно. Каменный город давил на Ванину душу изнутри и снаружи… Он жил все это время на слезе: душа знала, что будет впереди, после завода, — и мучилась, и мучила Ваню, и мучила всех, кто любил его… О ком бы и о чем бы ни плакали дети и взрослые люди — он плакал с ними, вместе со всеми, плакал в себя. Пора ожидания, предчувствие чего-то небывалого, должна была кончиться — и тогда, Ваня знал это, подступит вечность без права переписки. Ваня каким-то образом оказался в зоне гравитации такой вечности.
Последняя Ванина смена на заводе была третьей. Он был уже основным фрезеровщиком на огромном станке, высотой с двухэтажный дом. В его бригаде был еще подручный и ученик. На фрезерном столе расположилась деталь весом в 12 тонн — корпус дробилки (для горной промышленности). Оба шпинделя были снаряжены фрезами — вертикальной и плоской, круговой, — шла «обдирка» и одновременно резался паз, дисковая фреза отщелкивала на станок и на стальной пол стружку толщиной в палец, вертикальная — с эмульсией — высверливала полутораметровый паз в гигантской детали. В шесть утра остановили станок и начали убирать стружку. Подошел Боря Медведев, основной с соседнего станка. «Ну что, пошли?» — спросил Боря. Зашли в душ. Там напоследок выпили водки. По чекушке. Не допили. «Ладно, допьем по дороге, на скамеечке», — решил Боря. Они оделись и вышли из проходной. Август. Было почти светло. Решили посидеть с недопитым горючим (по четвертьчекушечки) на скамеечке бывшей Сталина у Старого-Нового гастронома, недалеко от бывшего родного дома с вывеской «Ре тора Север»…
Они сидели, делали по глоточку из своих бутылочек, курили, смотрели на уже светлое, но пустое, сонное, с полуприкрытыми глазами небо. Закончили. Встали. И вдруг почувствовали силу гравитации войны — вот-вот что-то случится, неприятное, может быть, гибельное, бедовое и страшноватое. От фронтона Старого-Нового гастронома, с двух сторон вышли четверо — двое с западной и двое с восточной стороны. Двое из них были клопы — значит, с ножами. Один был крепкий, спортсмен. А последний — огромный, двухметровый, уже не пацан и не шпана, а серьезный мужик, уголовник. Боря Медведев тихо скомандовал: «Шпокойно, Шклифосовский: бери амбала, а я остальных. В контакт не вступай, гоняй его по рингу (Боря был боксером, к. м. с., дрался редко, но грамотно и сокрушительно — Ваня изредка участвовал в бойнях у гастрономчика по ночам после второй смены).
Боря улохматил коротышек и сразу передвинулся в сторону спортсмена… А уголовник шел спокойно на Ваню. Оценил. Прежде голову (плохой знак), и Ваня увидел, как блеснуло лезвие режика из рукава противника. «Левой, левой — не сразу; побегаю, правой помашу, нос ему напомажу — и в сторону, два шага вправо, назад, влево — удар правой. Нож у него в левой. Левша? Не-е-е… В правой может быть пика недлинная в рукаве — руки держит рукавами вниз… Понятно. Начали…»
Боря всерьез увяз со спортсменом. Двое ихних убежали… Пора. Ваня заставил крутануться своего страшного пару раз — влево-вправо. Удержал левую — пока бить нельзя. Страшный шагнул навстречу, подсел («Сейчас будет удар ножом слева…»), и Ваня вложился в правый прямой — ноль внимания… «Шпокойно Шклифасовский, шпушкаю…» — подумал Ваня, ушел вправо — и по крутке свистнул нож из левого рукава. «Ни хрена себе. Профи». — Ваня начал злиться. Волнение прошло. Начиналась настоящая драка. Ваня уходил от режущих и колющих рукавов папаши и работал правой, правой, правой. Страшный призапыхался, но в глазах его теперь стояла смерть — не интерес и любопытство до драки… Ваня пропустил опять железку из левого рукава гада теперь по запястью. Не больно. Хорошо даже. «Не слизывать и не вытирать кровь — это секунда-две. «Осторожнее… И — быстрее, двигайся быстрее», — думал Ваня так, как думают стихи графоманы… И улыбнулся, одновременно с отходом его железяки от запястья, ударил левой — в висок. Страшный рухнул. Боря, наблюдая сквозь борьбу со спортсменом за Ваней, громко прошептал, чтоб не сбивать дыхание: «Молодец, Ванюша. Шпокойно, шпокойно, Шклифосовский…»
Ваня, идиот, расслабился — нокаут… Но! Страшный вскочил, поднял руки вверх, стряхнул рукава с ножей и спокойно, как танк, пошел на Ваню… Речь всегда длится дольше драки. Вся эта возня без ринга и судьи продолжалась секунд 35–40… Ваня отступил и совершил ошибку — не ушел в сторону. Он запнулся о что-то, находившееся по курсу сзади — и упал. Упал ниже земли. В канавку. Теперь все — конец. Левая рука нащупала кусок асфальта (спасибо, раскопали), и Ваня крутнулся на заднице ровно на 180 градусов, вскочил. Пока ножеватый борец с трудягами думал: «А это че такое?!» — Ваня вложил ему слева точно в розовое пятно, которое осталось от предыдущего удара кулаком. Все. «1.2.3.–8 — аут…», — отсчитал он. И рванул к Боре — ему попал борец-вольник. Сильный, быстрый, ловкий. Ваня знал, что бить сзади нельзя, но уголком глаза увидел свои руки в своей крови — и вложил левой в ухо товарищу борцу, братану, быку, млекопитающемуся. Они долго бежали до улицы Избирателей — сегодня Бог выбрал их… На перекрестке простились — мгновенно: Боре направо, Ване налево. И разбежались. Боря крикнул и Ване, и себе: «Три дня сидим дома!..»
Три дня Ваня мучился, думая, жив ли страшный? Убил я его, эх, убил, гада, прости Господи…» Он молился. Читал Цветаеву, Тютчева, Лермонтова. И плакал, пока был один дома. На четвертый день зашел Боря. Посидели. Помолчали. Плюнули на все и пошли выпить пива на рынок. Пили мало, но долго, медленно. И вдруг Боря, который был старше Вани вдвое, тихо сказал, указав, как снайпер, линию взгляда и огня: «Вот он. Башка в бинтах. Да и не страшный он ни хрена… Выходи сразу сейчас, первый, я — за тобой. Отдыхай в деревне: армия — не прогулка у Старого-Нового гастронома», — он положил ладонь на Ванину и добавил, еще тише: «Ты хороший человек, но бываешь резкий. Будь поспокойнее. Умнее…» Они расстались навсегда: Шпокойно, Шклифосовский, шпокойно…
Одиночество и свобода. Одиночество без права разговора — Таня была молчалива, тиха, — тонкая брюнетка, почти цыганка-индийка, дочь прапорщика, начальника детского лагеря на Балтыме, мать очень красивая, невысокая, с огромными черными очами, полная, всегда радовалась, глядя на Таню и Ваню: он высокий с выгоревшими русыми длинноватыми волосами, она тоже высокая, стройная со смуглым полным лицом, крайне спокойна и одновременно невероятно сентиментальна, но не чувственна, но более эмоциональна. Еще та парочка. Катя смотрела на это, по ее словам, увлечение, иронично, но вполне сердечно по доброте душевной, женской, материнской. Деевы, семья Тани, жили по тем временам богато. Орловы (мать все-таки поменяла казачью фамилию на генеральскую, отцовскую, «папину», по ее словам, — а реально — на фамилию кузнеца и лошадника Иван Иваныча, дяди Вани, Ивана, Ивана Орлова) были бедны. Очевидно небогаты. Перебивались с копейки на копеечку, пока Ваня не стал работать сначала в морге, а потом на заводе, где платили очень «прилично» (мамино слово).
Ваня уехал в Шатры на два с половиной месяца (август, сентябрь, октябрь), в ноябре призовут на срочную службу (он окончил местную Морскую школу ДОСААФ и был теперь дипломированным радистом, специалистом по радио-релейной связи). Записался в военкомате на флотскую службу (три года вместо двух в наземных войсках)… Наступила странная пора: время исчезло, пространство замерло, только в Ване, во внутреннем небе плыли облака — всегда почему-то на север, мерцали звезды, ходили по кругу леса, беззвучно пели птицы, покусывал плечо мерин Ежик, которого уже не было в живых, но была корова Ночка — огромная, мудрая и норовистая. Окрест Вани мир остановился, как кино — пленку заело. Он уже курил, не стесняясь деда (при бабушке терпел, не лез за пачкой сигарет и спичками в карман). Окончательно подружился с Колей, братом Кати и своим дядей. Они стали ровней, видимо, Николай, почувствовал Ванино взросление. Однако это взросление оставалось детским, не наивным, а прямым и простым — таким, как это происходит только у деревьев, чей возраст определяет только смерть. Нет, Ваня не завис в пустоте — от отчаяния, от нелюбви, от беды. Он входил во взрослый период детства — теперь уже навсегда. Только детство удерживало в нем шевеление и боление словесности. Он думал стихи. Думал жизнь. Думал смерть. Думал любовь. Думал время. Думал мир. Думал свое внутреннее небо. Думал вечность без права переписки.
Ваня не хотел, не желал, отказывался быть тем, кого любит, обожает и ненавидит общество. Он ничего не хотел от этого легкого, жестокого и лживого мира людей (О, Печорин!), он был Ваня, который внешне — человек, но внутренне — неизвестное и непонятное существо. Себе — не-понятное. Птица? Дите? Трава? Дерево? Воздух? — И их боль. Боль существования. Боль бытия. Бытия иного — бытия без права переделки, передумывания, раздумывания и переписки. Без права переписки (О, сука Сталин!). Ваня жил и летал в себе — высоко, стремительно, сильно и неостановимо.
Он приехал к деду. Деревня обняла его. Бабушка всплакнула. Вода в речке приостановилась, взглянула на Ваню и присмотрелась к нему. Узнала. Скорчила рожицу и побежала дальше с юга на север — туда, куда Ване следовало скоро отправиться на три года. Только Ване придется двигать севернее, очень севернее — в вечную мерзлоту, к Баренцу, к Мурманску, к Североморску, к снегам, к сопкам, к Северному сиянию…
Гравитация прежней жизни — внешней — полушкольной, с полусемейством с полуотцовством казака, с товарищами по школе, по спорту, по улице, с полудружбами, с полулюбовями, с полуранениями, с полусвободой, — ослабла, и в этой гравитации проявилась сила, превращающая время в чистое и беспредельное пространство, в котором все близкое, ближнее, приближенное уменьшилось, а далекое, дальнее и незнакомое, почти невидимое, напротив, увеличилось. Гравитация ожидания, тяготение и притяжение с отталкиванием ожидания — не пугало: Ваня, превращаясь в Ивана, совершил серьезные поступки, изменившие его дальнейшую внешнюю жизнь: он дал отпор хамам, шпане, он был ранен (и не однажды), он прекратил занятия спортом (баскет, легкая атлетика, бокс), добавившим уму заметного успеха (кубки, медали и иная мишура стояли у Кати на серванте — и вызывали улыбку у Вани), он нашел наконец-то «армейскую девушку» — Таню, он получил аттестат, он год работал в морге и полтора на заводе, наконец, он предпочел думание стихов и книги всем другим занятиям миллионов юношей и девушек.
Гравитация новой жизни — внутренней, — сила ее явила Ване призрак вечности, — страшный, заманчивый и неотвратимый. Внешнюю и внутреннюю жизнь связывало то, что принято называть душой, которая и распоряжалась жизнями и грядущей смертью Вани-Ивана. Энергия, сила такой гравитации чувствуется постоянно: от кинетики до сознания, от эмоции до духовности, от душевности до почти неощутимых границ мира, Вселенной и Космоса. Разновидные силы такой гравитации действовали совместно, одновременно и всюду. Именно такая множественная гравитация освобождала Ваню от тяготения и притяжения Толпы. Прямо говоря, это была гравитация одиночества небесного тела, летящего в открытом космосе и испытывающего влияние сотен, тысяч, миллионов притяжений и отталкиваний иных небесных тел, контактов и взрывов, которые происходили в любое время и во всяком месте: во сне, наяву, в воображении и в периоды активности думания стихов, жизни, смерти, любви, Бога, вечности и бесконечности. Возможно, окружающим Ваню людям казалось, что он заодиночился.
* * *
Ваня заодиночился. Он медленно шел от остановки автобуса к дому деда. Решил срезать дорожку и вошел в лес. И птички слетелись к нему — их было много. Очень много, так много, что можно было решить, что Ваня — птичий царь. Ваня вышел на чистую, нехоженую полянку, которая казалась основанием светового конуса, который установило солнце здесь, прямо на траве, раздвинув ветви берез со своими клейкими, как почтовые марки, листочками, налепив их густо на распахнутые и набитые птичьей речью конверты воздуха. Ваня остановился. Отставил в сторону котомку с подарками деду и бабушке. Сначала сел на траву. Посидел. И, наконец, лег навзничь, раскинув руки. И мураши, и паучки, и косеножки, и божьи коровки поползли по его рукам, ногам, шее и лицу. Ваня изредка отдувался от насекомышей. Он знал, что будет дальше… Он заплакал, глядя в нестерпимо яркое узкое кольцо солнца. И две серые овсянки сели в его левую распахнутую ладонь, и две белошапочные овсянки опустились в его правую ладонь, и две трясогузки побежали врозь по его ногам, и летний молодой, подтянутый снегирь сел прямо на сердце, и стрекоза — вся из прозрачного золота опустилась Ване на лоб, и дятел-желна опустился на левое плечо, а желтый — на правое, поползень побежал от живота к подбородку, и пара зябликов опустилась на кеды и осторожно поклевывали китайскую резину, и сорока села под левую подмышку и что-то быстро сказала, и ворона прыгнула под правую подмышку и что-то нежно прорычала. И белка упала в траву рядом со лбом, села на задние лапки и заглянула в глаза, и зеленушки окружили Ванино тело, и бурундук лег ему на грудь, не вспугнув снегиря, и потерся спинкой, а потом животиком о Ванину шею… И два черных коршуна кружили низко над поляной и пищали что-то хорошее, доброе. И две совы-молодые — с огромным филином сели на две ближние ветки старой березы и начали вкручивать свои теплые головы в небо…
Ваня сел. Птицы не улетели. А бурундук ткнулся крохотным ледяным носиком в его запястье. И белка, отбежав в сторону, вернулась и уткнулась в другое запястье. «Господибожетымой!..» — пробормотал, не заикаясь, Ваня: «Я дома…»
Это был прыжок с парашютом в небо, когда парашютом была вся земля, а неба — клочок, обрывочек… Он встал. Пошел дальше. Птицы и зверьки двинулись за ним. Он остановился у сосны — и вспомнил: если насморк замучил, высморкайся в ладонь и шваркни сопли об сосну — все сразу пройдет… Он улыбнулся, но уже не себе, а воспоминанию из детства: дед так лечил его простуду. Бабушка поругивалась. А дед лечил…
Ваня подходил к дому с задов, с огородов, со стороны стаек. Он видел прирученную, удобную нищету. Бедные люди. Бедные мы. Бедная планета. Бедный Бог. Жизнь наивна — смерть инфантильна: хапает всех, кто плохо сидит или стоит… Ваня чувствовал, что прежнее его существование идет к концу. К финалу… Что делать? Все — остановить?!. Что делать? Что сделать? А? Ружье? И вдруг его осенило: у кого есть все, тот не имеет ничего. У кого нет ничего — тот владеет всем. У тебя есть больше, чем все: три земли, три неба, три жизни, три души. Фактическое, воображаемое и творимое — вот эта тройственность… Тройственность одеколона, да?.. Ваня почти дошел до стаек, присел на прясло. Закурил. Достал из кармана куртки блокнот с карандашиком, посидел, посмотрел сквозь глаза свои туда, где глаза уже не видят и где начинается, может быть, самое важное, главное, чудесное, божественное… Он встроился в туманное и слезящееся главное и записал «Сердце на тысячу птичек разбито…» Захлопнул блокнотик, спрятал его в карман, как золотую дедову десятку припрятал на черный день. Встал. Пошатнулся. Голова закружилась. От музыки. Беззвучной. Безвидной. Но вполне материальной. Ты был частью ее. Она была частью тебя. Сорока замерла над тобой, сидя на заборном столбе. Она наклоняла голову из стороны в сторону и семенила лапками, как динозавр: черное, аспидное, темно-зеленое, жемчужно-зеленое, ярко и ясно белое, золотые голяжки и пясти ножек, большая, но изящная головка с длинным черным клювом и потрескиванием синих искр электрических в ее плотных перьях крыльев, ее резко раскрывающийся и медленно закрывающийся веер хвоста, узкие женские плечики, невесомость плоти ее — всё сошлось в ней: и время, миллионы лет, и пространства, и погоды, и климаты, и миллионы голов зверья, — всё отразилось ее глазами, почти игрушечными, и всё уходило в ее глаза — навсегда — и мерцало теперь вечным снегом, фирном — на самом дне. «Здорово, дружище!» — подумал Ваня. — И сорока крякнула, — так ломается карандаш в пальцах, когда ты заикнулся, умолк и не знаешь, продолжать ли разговор… Любой человек — Ной: он носит в себе не только образ мира, но и всю живность, всех любимых и близких — живы они или мертвы. Жизнь — твоя и не твоя — перенаполняет тебя — некогда остановиться и некуда бежать от такой любви. Лето кончилось. Сидели втроем — дед, бабушка и Ваня, в большой комнате за круглым столом прямо перед окном, за которым, а казалось, — в котором — росла сирень. Росла сквозь оконные стекла — в дом. На ветке, что была ближе к форточке, сидел то ли воробышек (самочка), то ли соловей, он крутнулся и показал красноватое основание хвостика — соловей! «Скоро улетит», — подумал Ваня. «Скоро улетит», — подумал дед. «За синие моря», — сказала бабушка… Два с половиной месяца (часть августа — и до ноября) накопившегося заводского отпуска подходили к концу и приближали день (третье ноября) ухода в армию, на флот. На какой? Тихий? Северный? Балтфлот? Черноморский?.. Ваня думал, что выпадет ему Северный. Приезжал Коля, Катин брат, да не один — с другим Колей Орловым, подполковником авиации, племянником Ивана Ивановича. Дед иногда за столом забывался: прошлое наплывало на будущее, как слезы. Ни Гражданской, ни Великой Отечественной, ни Ленина-Сталина, ни коммунистов… Вот-вот подъедут еще офицеры — ротмистры, полковники, подполковники и генералы — и все Орловы… Веки на его глазах краснели (дед был блондином с рыжиной), слезы невозможного, несбыточного увеличивали, утолщали уже немолодые глаза Ивана Ивановича, гимназиста, кузнеца, любителя Тютчева и Фета. И здесь случился еще приезд — Ивана Орлова, фронтовика, тихого человека с тремя боевыми орденами, полковника запаса и московского племянника деда. Пили водку. Немного, но долго. Ходили на Разрез. Ходили по грибы. Ваня был проводником, т. к. Коля Байконуровский, сын деда, тоже полковник авиации, всегда был крепко навеселе и мог бы заблудиться в двух рюмках и трех соснах.
Орловское офицерство гостило недолго. Разъехались в два-три дня. Коля обещал приехать на «проводы в армию» (а это был настоящий ритуал в те времена). Он любил Ваню как младшего брата, хотя разница в возрасте составляла четырнадцать лет. Накануне его отъезда они купили в сельпо бутылку водки, набрали в карманы помидоры и огурцы, взяли удочки и ушли на Разрез. О водке бабушка не знала, а дед наказал Ване крепче следить за Николаем — что-то он в последнее время стал «злоупотреблять» и явно перебирать — до пошатывания и слез. На Разрезе сидели недолго — водки было мало. Хлопнули по стакашку — остальное добил Коля. Он сидел на камушке, курил, долго молчал и смотрел на поплавки. Потом вдруг встряхнулся, обнял сидевшего рядом Ваню за плечи и сказал: «Ничего, штурман, прорвемся», — и заплакал. Ваня почувствовал, что видятся они в последний раз. И такая тоска пошла окрест из груди его, что аж воду в Разрезе зарябило…
Назавтра проводили Колю на автобус. Ваня тайком сунул ему в карман плаща чекушку водки. Коля благодарно улыбнулся. Со всеми обнялся и уехал в свой Байконур…
Этой ночью Ване не спалось. Он лежал с открытыми глазами и следил за движением сложного узора на настенном ковре… Родовая память — это видения, сны, мысли, ясные подсказки и разгадки движения бытия. Кровь знает и помнит. Душа это знание земное соединяет с призраком истины, которая таится в памяти небесной. Две памяти, соединяясь, порождают третью — божественную, чудесную, ужасную, прекрасную, трижды родную. Трижды истинную. И правда существования, существа, вещества приближается к истине…
Изредка, неизвестно откуда и каким образом, по потолку, голубоватому от синьки, распластывались, скручивались в спирали и вдруг замирали, как живые существа, сполохи или тени от теней без света и тьмы. Будто свет был внутри этих призраков, полутеней, отсветов то ли мыслей всех, кто жив и кто умер, то ли взглядов тех, кто еще не родился. Иван вдруг глубоко ощутил все пространства, запретные смертному обывателю: времена, место и движение вещества, из которого состоят миры до-рождения своего и послесмертного своего состояния. Морозец продрал Ванину спину, грудь и загривок.
Зачем с безумным ожиданьем
К тебе прислушиваюсь я
Зачем трепещет грудь моя
Каким-то вещим трепетаньем
Как очарованный стою
Над дымной бездною твоею
И мнится сердцем разумею
Речь безглагольную твою…
Боратынский склонился над Ваней и, показавшись из тьмы — из светлой тьмы, улыбнулся ему. Улыбнулся тревожно. Растерянно. Откровенно и напряженно, как улыбаются мужики, поднимая на плечо неподъемные железнодорожные шпалы… Дымная бездна подпотолочной высоты тревожила и другие высоты — надпотолочные, молочные, бессрочные и бесконечные… Не были ни страха, ни удивления, ни смятения душевного: что это? откуда? почему? Может быть, это и есть тени и призраки высшей совести? Дед говорил, что честь, совесть, достоинство и долг — вещества врожденные. Они или есть, или их нет. И работают они скопом, все вместе — поодиночке не могут. Они-то и не дают тебе стать скотом, не дают не думать, не дают спать, не дают счастья, которого на свете нет, а есть покой и воля. И — доля. Судьба…
А Бог?.. Мироздание?.. Гравитация?.. Можно быть уверенным в том, что ты религиозен, но реально и метафизически это может быть не так. Происходит замещение религиозности желанием быть религиозным… Религиозность — и человеческого сознания, и сознания всего живого и неживого, холодного — свойство врожденное. Врожденное и в растение, и в животное, и в человека, и во время с пространством, и в мир. Религиозность — это постоянное болезненное, благостное и бесконечное ощущение наличия, присутствия центра, сердцевины, сердца. Сердца человека, разума, души, мира и самого сердца…
О вещая душа моя
О сердце полное тревоги
О как ты бьешься на пороге
Как бы двойного бытия
Так ты жилица двух миров
Твой день болезненный и страстный
Твой сон пророчески-неясный
Как откровение духóв
Пускай страдальческую грудь
Волнуют страсти роковые
Душа готова как Мария
К ногам Христа навек прильнуть…
Тютчев, страшась себя и слов своих, никого не пугает… Господи, что бы мы делали без него с собой?.. Куда бы мы жили?.. — вверх, вниз, в стороны, разрываясь и умирая каждое мгновение… Чудо. Всё — чудо. Все, что имеет вид и плоть, и все, что безвидно. Всё — чудо. И ты становишься чудом, не желая этого, не зная чуда, его природы. Оно притягивает тебя. Сила гравитации чуда огромна, вечна и умна. Сила эта прикасается ко всему, но не всё чувствует прикосновение боли, счастья и любви. Не всё…
Что-то резко и тяжело надавило на живот. Ваня чуть было не вскрикнул. Вскрикнул — но в себя: Васька, котище черный, партнер по рыбалке, товарищ по мытью полов и поеданию шанежек. Вася лег вдоль Вани, тронув ледяным носом шею, — и Ваня уснул…
Он спал и думал: разрываешься пополам, поперек тела: земное твое ссыпается в землю, небесное твое струится вверх. Между земным и небесным твоим светится, мерцает и бродит тенью по стенам и потолку вещество поэзии. Он спал и думал: дикие верят в Главного Бога, прирученного — местного. Ты — дикий?.. Да. Дикий и вольный… Нельзя плевать с чужой губы, петь чужим голосом, стонать чужим воем, выть чужим стоном… Ты безумен… Но! — спятить — это не обязательно идти вспять, назад. Иногда (не всегда) — это идти вперед, вверх — туда, где никто не был… Никакой такой-сякой эволюции нет. И развития нет. А Дарвин, вообразив себе все это, просто отмахнулся от жизни, смерти, Бога и от любви. Позитивисты хреновы. Мир — непознаваем. Точнее: не всякий перец может его «познавать». Развития нет: тогда бы Евшубенко писал лучше Пушкина. Есть рост и угасание. Мир — это гигантское мыслящее растение. И мы его плоды… Ваня вновь уснул. Двойной сон происходит от двойного засыпания. А пробуждение — одно: ты приходишь в себя или на этом, или на том свете. Ваня опять уснул. Открыл глаза. В его ногах на диванчике сидела Она. Она смотрела в темно-молочное окно. Руки ее лежали на Ваниных ногах. Он попытался поджать ноги — не вышло. Ноги были то ли невыносимо тяжелые, то ли совершенно невесомые, — то ли их совсем уже не было. Она повернула лицо к нему. Она… Ваня хотел поздороваться с Ней, но не смог — немтырь.
— Нет, немота здесь ни при чем, — она улыбнулась, — скоро уедешь. Я буду с тобой… Ваня попытался привстать, присесть, опомниться, очнуться, но… ничего не получалось…
— Тебе будет нелегко, — продолжала она, — ты будешь мучиться. Тебя будут мучать. Терпи. Просто терпи и думай всегда Бога, любовь и стихи… Тебя будут убивать. Много раз. Ты уцелеешь. Ты потеряешь свободу, но зато найдешь волю. Тебя найдет человек, и вы станете друзьями… Ты его потеряешь. Береги его каждое мгновение — до самой его гибели. Его убьют. Под пальмами. Но ты не вини себя. Его смерть заслонила от смерти твою жизнь. Так надо. Я тут принесла тебе последней малины, мелкой, но прямо из рая. Попробуй…
Ваня проснулся. Сел. На подушке была кровь. Из носа?.. Ссадина на кулаке?.. Да-да, малина… Малина.
Переходы, перебеги, перелеты, переползы из одного мира в другой, с одной стороны, подавляли в Ване привыкание к чему-то одному, постоянному (с точки зрения обывателя), с другой стороны, делали его ощущение себя, мира и не-себя вполне нормальным для разума, сердца и души: он принимал разные миры как родные. Он, в свои восемнадцать лет, был идеалистом (девушки не ходят в клозет) и одновременно оставался парнем, который мог работать и руками, и душой, и воображением — одновременно. Он встал, подошел к большому крестьянскому, самодельному зеркалу и провел по его ледяной поверхности (еще не нагрелось после Ее прихода) ладонью. Он прижимал пальцы ко льду в деревянной раме и беззвучно, не отрываясь от зеркала, протирал нечто из одной стороны в другую, удерживая свое отражение в зеркале. Ладонь гладила стекло без скрипа и всхлипов, обычных для утренних зеркал… Скоро ехать. В город. А там через пару-тройку дней — в армию. На флот. Ваня подумал, что разлук в жизни всегда больше, чем встреч, ровно на одну разлуку — главную… Смерть, гибель, исчезновение — это сплошная, непрерывная встреча с самим собой — с собой-до-рождения, с собой-после-смерти, с собой-в-вечности… Ваня тряхнул головой. Вспомнил гостей: племянников (был же только Коля Орлов и еще Коля Орлов) и сына деда, офицеров с боевыми наградами — нестарых, рыжих, добрых и невеселых… Россия устала воевать: после 1945 года, после Победы прошло 28 лет, но страна будто и не помнила того, будто жизнь одного человека, человека — страны — это слишком малый срок для того, чтобы не защищать себя бог знает от кого и чего… Ну, ничего: от хрущёвской кукурузы как-то избавились. И сахар кубинский тростниковый оказался не столь сладким, как свекольный… Ваня приблизил лицо к зеркалу, прижал к нему лоб так сильно, зеркало треснуло — паутинка из трещинок проступила в левом верхнем углу. Левое — ближе к сердцу…
Он уехал назавтра. Зеркало стало не знаком беды и других дурных предчувствий — оно осталось здесь, в доме деда, в Шатрах, как часть времени и пространства, еще не прожитых Ваней.
В городе устроили проводы. Ваня уходил в армию последним: там уже были из тридцати одноклассников девять, трое учились в политехе. Ваня был единственным, кто из двухсотквартирного двора (три дома — 10 подъездов по 20 квартир в каждом) не сидел и даже не имел уголовного срока. Провожали Ваню (сидели накануне призыва за столом и мерзли на окраине Летнего сада, дожидаясь автобусов, увозивших призывников) двадцать девчонок-одноклассниц, приехала бабушка, плюс младший брат и Катя. Коля подъехал прямо к военкомату. Выпил водки. Расплакался. Подарил швейцарский складной нож. И вдруг сказал Ване на ухо: «Прощай, брат. Больше не увидимся…»
До Мурманска ехали две недели, и Ваня все думал: почему не увидимся? Я не вернусь?.. Или что-то с Колей?.. Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй и сохрани.
Призывников везли в вагонзаках. Медленно. Много времени убили на пересылке в Чебаркуле Челябинской области. Неделю доходили. Без еды, без курева и воды. Уже в вагоне, в шестишконковом отделении, какой-то хмырь, на полке над Ваней, сошел с ума. Был шмон. Забрали Колин ножик. Всё. Капец. Хуже некуда. Слишком много дурных примет. Ваня лег на свою полочку, отвернулся к стенке и уснул.
Ему снилась камера-одиночка. И он в ней спит. Слышит: кто-то подходит и наливает в железную кружку воду. Кружка была пустая. Ваня поднимает голову — кружка полная. Да-а-а, бывает. Он думает о любви и видит некий обобщенный образ любви, которая одновременно есть и жизнь, и смерть, и вечность… Ваня понимает, что он спит. В вагоне. И начинает вспоминать Лермонтова. И человека, и стихи.
Слышу ли голос твой
Звонкий и ласковый
Как птичка в клетке
Сердце запрыгает
Встречу ль глаза твои
Лазурно-глубокие
Душа им навстречу
Из груди просится
И как-то весело
И хочется плакать
И так на шею бы
Тебе я кинулся…
Жизнь не переделаешь, не перепишешь. Вот и живешь без права переписки.
Продолжение в следующем номере