Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 6, 2021
Виктория Шохина — литератор, педагог. Окончила факультет журналистики МГУ им. М. В. Ломоносова и аспирантуру Института мировой литературы им. А. М. Горького АН СССР. Специализировалась по литературе США. Автор разных статей (про русских, (анти) советских, российских, американских писателей и др.), а также, под псевдонимом «Архилох», — фельтонов на 1-й полосе «Независимой газеты» (2002–2008). В настоящее время работает в МГУ — в Высшей школе телевидения.
ЕВГЕНИЙ ЕВТУШЕНКО
Ко дню рождения Евгения Евтушенко.
Мне вот это оч. нравится, блатная баллада, наподобие «Губ твоих накрашенных малина…» И наивно (особенно когда перечисляется происхождение шмоток), и надрывно.
А все вместе — музыка!
БАЛЛАДА О СТЕРВЕ
Она была первой,
первой, первой
кралей в архангельских кабаках.
Она была стервой,
стервой, стервой
с лаком серебряным на коготках.
Что она думала,
дура, дура,
кто был действительно ею любим?
…Туфли из Гавра,
бюстгальтер из Дувра
и комбинация с Филиппин.
Когда она павой
павой, павой
с рыжим норвежцем шла в ресторан,
муж ее падал,
падал, падал
на вертолете своем в океан.
Что же молчишь ты?
Танцуй, улыбайся…
Чудится ночью тебе,
как плывет
мраморный айсберг,
айсберг,
айсберг,
ну а внутри его — т о т вертолет.
Что ж ты не ищешь
разгула,
разгула,
что же обводишь ты взглядом слепым
туфли из Гавра,
бюстгальтер из Дувра
и комбинацию с Филиппин!
Вот ты от сраму,
от сраму, от сраму
прячешься в комнатке мертвой своей.
Вот вспоминаешь
про маму,
про маму,
вот вспоминаешь вообще про людей.
Бабою плачешь, плачешь, плачешь,
что-то кому-то бежишь покупать.
Тихая, нянчишь, нянчишь, нянчишь
чьих-то детишек и плачешь опять.
Что же себя укоряешь нещадно!
Может, действительно бог для людей
создал несчастья, несчастья, несчастья,
чтобы мы делались чище,
добрей?!
…Она была первой,
первой, первой
кралей в архангельских кабаках.
Она была стервой,
стервой,
стервой
с лаком серебряным на коготках.
1966
ЛИТЕРАТУРА И ЖИЗНЬ
Памяти Андрея Вознесенского (12.05.1933–01.06.2010) несколько сюжетов. Совершенно разных.
1.Когда-то я работала в геолого-разведочной экспедиции в Узбекистане. Мы искали золото высоко и далеко в горах. В нашей экспедиции был шофер по имени Володя Чернов, разбитной и довольно наглый московский водила (точная копия Володи Телескопова из «Затоваренной бочкотары»!)
Он казался мне тогда старым — ему было лет 30.
Стоял первый весенний месяц март, и на свет Божий вылезали черепашки, совсем маленькие. И вот этот Володя взялся делать из этих черепашек пепельницы: он их — живых! — выковыривал ножом… Я бегала за ним и уговаривала — умоляла! — не губить черепашек, но он только посмеивался. И тогда я стала читать ему «Травят зайца. Несутся суки…». Сначала он тоже посмеивался. Но на строках:
Юрка, в этом что-то неладное,
если в ужасе по снегам
скачет крови
живой стакан!
— как-то притих, сник. А когда я дошла до:
Он лежал, синеву боков
он вздымал, он дышал пока еще,
как мучительный глаз,
моргающий,
на печальной щеке снегов.
— на глазах у него выступили слезы. Я не вру! Потом он встряхнулся и пошел прочь, не оборачиваясь. Но черепашек больше не трогал.
2.Первый раз вне сцены я увидела Вознесенского году, наверное, в 85-м. Мы с Таней Бек спускались по широкой лестнице Центрального рынка, а он поднимался. Увидел нас, остановился и как-то очень весело поздоровался. Мы ответили, тоже весело. Я спросила у Тани: «Ты с ним знакома». «Нет, — сказала Таня. — Но, наверное, он увидел интеллигентные лица и решил поздороваться…»
3.Уже в начале 90-х. я пришла на встречу с Аксёновым, который остановился в гостинице «Минск». В номере была только Зоя Богуславская. Она встретила меня так, как будто мы были давними и добрыми знакомыми. Потом пришел Вознесенский. Мы ждали Аксёнова, пили кофе, разговаривали. И все это было непринужденно, легко. Более того: мне казалось, что я в их глазах очень умная, очень красивая, просто замечательная!
4.Мы готовили в «Независимой» полосу, посвященную Хрущёву. И в этой полосе участвовал Вознесенский — стихами и картинкой, — поэтому я с ним довольно часто встречалась. И вот сидим мы на диванчике в ЦДЛе, что-то обсуждаем. И он говорит: «От вас, Вика, исходит удивительно позитивная энергия». Я (от смущения?) шучу: «После таких слов, Андрей Андреевич, жениться надо!» Он посмотрел на меня внимательно, но ничего в ответ не сказал. А при следующей нашей встрече подарил мне большую, красивую коробку швейцарских шоколадных конфет. И объяснил: «Жениться — это сложно, морока большая, разводиться надо… А это вам в подтверждение моей искренности и чтобы вы меня не забывали…». Я не забыла.
5.Во время октябрьских событий 93-го Вознесенский отказался подписывать «Письмо 42-х», хотя его к этому активно призывали и склоняли. Единственный из своего окружения пошел сдавать кровь для раненых. (Один прогрессивный литератор сказал на это злобно: «Да он просто пиарится». — «А что же ты, сука, так не пиаришься?» — подумала я. Но спорить не хотелось.) И стихи в тех же «Известиях», где было «Письмо 42-х»: «И снайперы целятся с кровель./ Мы жмемся к краям мостовой./ Гуманизм не пишется кровью./ В особенности — чужой». Для меня это очень важно.
6.Последний раз я встретила его в октябре 2002 года, в ЦДЛ, на юбилее Владимира Войновича. Увидев меня, он спросил: «Ты принесла книгу?» «Какую книгу, Андрей Андреевич?», — спросила я. «Ну книгу, книгу. Помнишь, ту книгу…» И беспомощный взгляд, когда человеку надо что-то вспомнить, а он не может. И так всякий раз, когда толпа выносила нас друг к другу. Он уже был серьезно болен — болезнь Паркинсона. Но обаяние все равно осталось. Для меня — навсегда.
Р.S.: В не очень удачном сериале «Таинственная страсть», снятом по не очень удачной книге Аксёнова, замечателен мальчик Вознесенский (Антон Андреотис) в исполнении Евгения Павлова.
ПЛУТОН И ОРФЕЙ
В ДР Варлама Шаламова
(18 (05).06.1907–17.01.1982)
«Колымские рассказы» Шаламов начал писать в 54-м году, а публиковать их стали только в конце 80-х. В предисловии к «Архипелагу ГУЛАГу» Солженицын ссылается на «Колымские рассказы» как на один из своих источников. Он предлагал Шаламову вместе работать над «Архипелагом», тот отказался: у него были свои представления о том, как можно писать об этом — только «новой прозой».
Шаламов принадлежал к тем немногим людям, которые — за всех остальных! — не верят, не принимают возможности прежней, обычной жизни после Колымы и Освенцима. «Бог умер. Почему же искусство должно жить? Искусство умерло тоже, и никакие силы в мире не воскресят толстовский роман» (из письма И. П. Сиротинской. 1971 г.).
Поэт и прозаик, Шаламов возвращал билет литературе вообще и русской литературе в частности: «Крах ее гуманистических идей, историческое преступление, приведшее к сталинским лагерям, к печам Освенцима, доказали, что искусство и литература — нуль». Более того: «Русские писатели-гуманисты второй половины XIX века несут на душе великий грех человеческой крови, пролитой под их знаменем в XX веке» («О прозе», 1972).
Шаламову претил тип «писателя-туриста», который может и участвовать в чем-то, но быть при этом «во вне», все равно «над» или «в стороне». «Новая проза отрицает этот принцип туризма… Плутон, поднявшийся из ада, а не Орфей, спускавшийся в ад».
И самое главное — в этих новых, после Колымы и Освенцима, условиях он, в отличие от Солженицына, исключал для писателя хоть какое мессианство: «Писатели новой прозы не должны ставить себя выше всех, умнее всех, претендовать на роль судьи. Напротив, писатель, автор, рассказчик должен быть ниже всех, меньше всех. Это и нравственное, и художественное требование современной прозы». Отсюда и форма — Шаламов писал четко, коротко, сухо («Фраза должна быть короткой как пощечина»), избегая всякой литературщины. Русский язык его был безукоризнен (он не мог промахнуться так, как промахивается порой Солженицын).
Шаламов не мог, как Солженицын, любоваться: «Ах, доброе русское слово — острог — и крепкое-то какое! и сколочено как!» («Архипелаг ГУЛАГ»). Он не уставал повторять: «Ни один человек не становится ни лучше, ни сильнее после лагеря. Лагерь — отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех — для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики».
В «Архипелаге ГУЛАГе» Солженицын вступает с Шаламовым в спор: «И как интереснеют люди в тюрьме! Знаю людей унылоскучных с тех пор, как их выпустили на волю — но в тюрьме оторваться было нельзя от бесед с ними». Это и ему подобные заявления, конечно, могут шокировать особо впечатлительные натуры, но не надо слишком вдумываться в смысл сказанного (ведь хорошо бы этих людей и ДО тюрьмы знать, чтобы было с чем сравнивать). Здесь инстинктивная, на уровне позвоночника, потребность достойно, точнее — красиво объяснить себя. «Шаламов говорит: духовно обеднены все, кто сидел в лагерях. А я как вспомню или как встречу бывшего зэка — так личность».
И еще: «Никакой лагерь не может растлить тех, у кого есть устоявшееся ядро, а не та жалкая идеология «человек создан для счастья», выбиваемая первым ударом нарядчикова дрына». («Человеку, созданному для счастья», досталось, вероятно, потому, что Солженицын приписывает (по созвучию с пьяным выкриком Сатина) эту максиму ненавидимому им Горькому).
Кто прав в этом несусветном, страшном русском споре о лагере? Солженицын или Шаламов? Лагерь, тюрьма, как болезнь или война, как любое пограничное состояние, катализирует все заложенное в человеке. Наверное, человек «с устоявшимся ядром» даже и укрепится, если не погибнет. Но это расчет на исключительного человека, то есть утопический расчет, оптимистичный. И тут вновь вступает Шаламов: «Вся философия терроризма — личности или государства — в высшей степени оптимистична».
Солженицын, моралист, гуманист и утопист, перехлестывает, с истинно русским размахом перехлестывает, оттого и недоразумения. Мысль хоть о какой-то пользе концлагеря для человека — о пользе страдания — лишь по видимости христианская, а по сути оправдывающая этот самый концлагерь.
Примем позицию Солженицына как романтически-утопическую.
Примем позицию Шаламова как предельную — после Колымы и Освенцима.
(И, наверное, стоит помнить, что три года вишерского лагеря и 16 лет Колымы Шаламова не то же самое, что пять лет марфинской «шарашки» и три года лагеря в Казахстане Солженицына.)
ЮРИЙ КУБЛАНОВСКИЙ
Нашла свою старую, 98 года, статью о Кублановском. Ставлю в честь его ДР.
ФОКУС СВОБОДЫ
ПОКОЛЕНИЕ Юрия Кублановского — это те, кто родился в промежутке между окончанием войны и ХХ съездом. Дети победителей, младшие братья шестидесятников, Оттепель они воспринимали не как «десятилетие советского донкихотства» (Василий Аксенов), а как данность. Невозможно представить кого-нибудь из них на трибуне Пленума ЦК — шестидесятники переживали такие события личностно и страстно. Трудно — в штате или редколлегии даже самого либерального издания…
Шпагоглотатели книг.
Они не могли найти себе ниши в социуме, и именно из них начало рекрутироваться «поколение дворников и сторожей» — эскапистов с дипломами серьезных факультетов. Они плохо справлялись с обычной жизнью. Мало зарабатывали, много пили, не видели особого смысла в таких (буржуазных) ценностях, как семья, быт и т. п. Но их отрочество и юность счастливо совпали с книжным бумом в СССР, и книги они впитывали в себя естественно, как воздух: «отрок пылающий, отрок неправый/ был под хмельком, под гебистской облавой/ шпагоглотателем книг!» — напишет потом Кублановский («Манеж», 1976, 1992). Это тот круг, та среда, где своих узнавали по цитатам. Цитатой, надо полагать, все и кончится…
Получи они вовремя доступ к аудитории, в русскую поэзию пришел бы какой-нибудь новый Серебряный век. Но входы и выходы были перекрыты намертво — непроницаемость социума тоже была заложена в судьбе. В результате, будучи внутренне абсолютно свободными, они эту свободу могли реализовать лишь в очень малой степени — среди своих. (Платили же дорого.) Сшибка породила общую для поколения экзистенциальную тоску. Между неестественно долгой юностью и внезапно наступившей зрелостью провисло звено, необходимое для того, чтобы чувствовать себя адекватно, — чего-то не хватило. И никуда не денешься…
Юрий Кублановский родился и рос в Рыбинске, провинциальном купеческом городе в верховьях Волги. Как и все литературные подростки той поры, он взахлеб читал «Звездный билет» и «Треугольную грушу». Книга «Люди, годы, жизнь» стала катехизисом: «Я заучивал имена авангардистов, всех тех, о ком бы без Эренбурга я б еще не скоро узнал». В апреле 63-го увидел в «Правде» покаянное письмо Аксёнова и — расстроился: «Я тогда решил, что если все эти люди, на которых я как-то внутренне рассчитываю, произведения которых я обожаю, начнут колоться, то и вообще тогда жить не стоит». «В ветхом брезенте залатана дырка/ — вот атрибуты проезжего цирка./ Я его в детстве с отцом посещал/ Цирк переехал. А я обнищал./ В пятидесятые жалкие годы/ Он нам показывал фокус свободы». («Цирк», 1969)
Поехал в Москву со стихами, пошел к Андрею Вознесенскому, который жил тогда напротив Елоховского собора. Спустя годы, работая здесь же дворником, вспоминал, «как 15-летним щенком шел к Вознесенскому в валенках и ушанке, и при этом воспоминании лед ломом долбил с еще большим остервенением…» Но почему? Ведь знаменитый поэт стихи подростка из Рыбинска похвалил. Да еще успокоил, пообещав, что никогда не пойдет по стопам Аксёнова.
Разыскав Эренбурга, отрок поразил старика, отчеканив на вопрос о любимых писателях: «Я люблю трех писателей: Натали Саррот, Мишеля Бютора и Алена Роб-Грие». Работая слесарем, закончил в Рыбинске школу экстерном и каким-то чудом поступил на престижное искусствоведческое отделение истфака МГУ. Диплом писал по станковому творчеству Николая Сапунова — Серебряный век манил к себе, как заповедный край…
Подружился с Леонидом Губановым (1946–1983) и Владимиром Алейниковым, вместе основали СМОГ. Им хотелось печататься, но они отчетливо понимали, что это невозможно. Едва ли не единственной публикацией Кублановского стало стихотворение в «Дне поэзии — 1970». Да, печататься хотелось, но от обивания порогов редакций решено было, отбросив молодые упованья, отказаться. «Писали не для того, чтобы получить в обществе статус, заработать, угодить публике, поэзия была для нас самовыражением в чистом виде», — подытоживает Кублановский сегодня («ЛГ», 12.04.97). В нем оказалось меньше безумия и бездумия, но больше здорового начала, чем у его товарищей: «Я бросил пьянство, которым прилежно занимались смогисты, резко отошел от богемной жизни». Он стал сознательно вырабатывать в себе серьезное отношение к поэзии.
Поворотным моментом внутренней биографии поэта оказались Соловки, куда в 72-м он поехал работать экскурсоводом: «…Чувствовались две вещи: колоссальные эманации, идущие от этого духовного очага России, и чудовищный первый концлагерь, организованный по декрету Ленина в 1918 году». История, переживаемая, как личный опыт, обращается в безнадежную музыку многостопной строки, где каждая цезура — сдерживаемое рыдание:
Соловецкие волны, на вас не ступлю никогда:
мне не надо от вас ни рассказов про смерть торопливых,
ни гремучего выброса окровавленного льда,
ни осклизлого камня с наростами трав долгогривых,
…ни стрелецкой щепы, глубоко занозившей покров
из сухих лишаев и довыспевшей бурой брусницы,
согревающий осенью мощи бессчетных рабов
наподобье хранимой в надежном кремле плащаницы.
(Июнь 1981)
Именно на Соловках мировоззрение Кублановского «сформировалось как конкретно христианское и даже воцерковленное». Сознание его ориентируется на Бога, имеет Его в виду (если воспользоваться секуляризованным языком), однако христианским поэтом он себя не считает. И не любит, когда его причисляют к таковым. Рискну предположить, что ему импонирует «двусмысленная духовность» Георгия Иванова. Хотя пробуждающийся в нем порой моралист заставляет, например, воспринимать «Хорошо, что нет Царя…» как грех «красного словца» и т. п. (Тогда как говоря: «Хорошо» — Г. Иванов кричит с болью нечто совсем противоположное!)
В 76-м году Кублановский запускает в самиздат письмо, написанное к двухлетию высылки Солженицына — «Ко всем нам». Он предлагает интеллигенции задуматься над книгой «Из-под глыб» (1974), на страницах которой сошлись Солженицын и Агурский, Шафаревич и Светов, Барабанов и Борисов… Основной ее пафос — «нравственная революция». И слова Солженицына: «История — это сами мы, и не минуть нам самим взволочить на себя и вынести из глубин ожидаемое так жадно» — совпадают с регистром души Кублановского.
Пожалуй, нет у нас поэта, чьи стихи были бы в такой степени насыщены ощущением исторического. Мрачная (и бездарная!) метафизика русской истории переживается им личностно, здесь и сейчас, с обреченной включенностью в цепь событий. «То ли жизнь прошла, то ли голос сник,/ даже скулы мне тишина свела./ Или Павла вопль, Александра крик,/ заморозили, вот и все дела» (1976). От Суздальской Руси до петровской, от Петра до «картавого татарина», от Петербургской утопии до утопии коммунистической — вот пространство стиха, среда обитания его лирического героя. (Некоторые критики считают, что «отношение Кублановского к истории и географии — ирония».)
В публицистических высказываниях Кублановский может утверждать, вслед за Солженицыным, что наша история после 17-го не является «продолжением традиционной русской истории». Однако стихи его являют непрерывность исторических событий, уходящую в дурную бесконечность: что тебе древние князья, что декабристы, что коммунисты, что демократы…
«Интимная сродненность с историей» (Солженицын) провоцирует и публицистичность мгновенного отклика — когда история творится здесь и сейчас: «Может, и перекрасим/ русский барак в бардак,/ выплеснув сурик на земь./ Но не забудем, как/ ветру с охрипшей глоткой/ вторил сушняк листвы./ Прямой наводкой,/ прямой наводкой/ в центре Москвы — («Четвертое октября», 1993).
Он всегда ощущал себя в сердцевине заговора. «Не зря Всевышнего рука/ кладет клеймо на нас убогих:/ есть нити, тайные пока, /уже связующие многих». (1976). И был притом беспечен. (Мои добрые знакомые, Э. и Д., в 74-м году находились в состоянии романа и, как водится, искали, где бы приютиться. Э. повезла любимого к своему другу и коллеге Кублановскому в Мураново, где он работал в Музее Тютчева. Приходим, рассказывает Д., дверь настежь, Юры нет… По всей комнате разбросана сам- и тамиздатская литература, на срок до 7 лет тянет. Посидели часа три, почитали и уехали. Кубик так и не появился…). В сущности в сердцевине тайного заговора он и находился. После письма «Ко всем нам» Кублановский был взят под наблюдение КГБ, потерял возможность работать по специальности. Служил дворником, сторожем, истопником. Как-то попросил Евтушенко устроить его сторожем к Наде Леже, которая строила в Переделкине роскошную дачу. Вспоминает, как Евтушенко строго сказал: «Надя возьмет только члена партии…»
И вновь судьба сводит его с Аксёновым: тот привез Кублановскому письмо от Карла Проффера, собиравшегося издавать в «Ардисе» его «Избранное», и пригласил принять участие в затевавшемся тогда «МетрОполе». Вот он на фотографии «метрОпольцев», второй слева в последнем ряду, между Юрием Карабчиевским и Евгением Поповым. Вроде со всеми вместе, но все равно на отшибе. «Месяц бледен и Врубель ревнив./ У маэстро повадки изгоя…» «Метрополь» для Кублановского не был фрондой, лишь подтягиванием к относительному официозу. «Я дал туда один стишок со строчкой «где партийцы воруют у всех понемногу»,/ …/ редакторы успели спохватиться и это вырубить». Аксёнов в свою очередь вспоминает: «Мы специально старались быть очень умеренными… мы как бы протягивали им руку — советской литературе».
Кублановского это гипотетическое рукопожатие мало заботило. Его неприятие совдепии — вплоть до ненависти — было органическим. Выношу за скобки политическое поведение (хотя для ст. 70 хватило бы!) — речь идет об идеологии, провоцирующей поэтическое высказывание. Все советское воспринимается как чужое и чуждое, угрожающее, омерзительно страшное. «Рвотное передовиц» «и бычья кровь советской власти»… Он — типичный внутренний эмигрант, белогвардеец, если угодно. И стихи у него — белогвардейские, как будто написанные «на той единственной Гражданской», где он — на стороне белых:
…Вот здесь бы лежал я под цоканье злого отряда,
тачанкой отличного лишь от панургова стада,
лицом костенея и снег собирая в охапку
бессильной рукою, как гнусную красную тряпку.
(«Зимняя сказка», 1979)
В стихах — глубокое сродство с «Лебединым станом» Цветаевой. Ноты гимна-реквиема Белому делу звучат спустя десятилетия после поражения еще пронзительнее и безнадежнее:
Белое — это полоски под кольцами,
это когда пацаны добровольцами,
это когда никого
нет пред открытыми Богу божницами,
ибо все белые с белыми лицами
за спину стали Его.
(1986)
Когда-то Сергей Булгаков сказал (к сожалению, слишком точно): «Интеллигенция в союзе с татарщиной погубит Россию». Для Кублановского союз этот воплощается прежде всего в личности Ленина — «симбирского шакала», «картавого татарина», — которого он воспринимает, кажется, как личного врага. И — с чувством поражения: «Не торопи расправу,/ не гоношись в ночи./ «Ты победил, картавый,/ ты победил», — шепчи».
Подневольная Русь, крепко спящая под «новыми татарами», «одряблой кагал татарвы», безнадежная убогость Третьего Рима — вот «картина мира», возникает из стихов Кублановского. Многостопная строка его стиха вдруг надрывно и великолепно перебивается малостопной. И — выходит, на лету подхватывая бытовые подробности, к трагической коде:
Упрятать бы в тюрьмы египетских тварей,
чтоб мы не казались рабами
себе же, — покуда картавый татарин
не хряпнул нас медными лбами!
Но поздно. И в горле застрявшая корка…
И в спину летящая скалка…
Петропольский скворка — скрипучая створка
над миром, которому Бога не жалко.
(«Скажи, свидригайловский скворка унылый…», 1979)
На две русские столицы Юрий Кублановский глядит, культивируя свой провинциализм, будто со стороны. Петроград (предпочтение отдается этому предреволюционному имени) для него — символ чухонства, но и духа империи, и державности. Этот город, со своим псевдоевропейским подтекстом, нравится ему куда больше, чем Москва. И стихи его производят порой впечатление идеально акмеистских, эталонно петербургских. Бродят в них тени Серебряного века, свистят пути воспоследовавшей (и бесконечной) Гражданской войны. Наверное, поэтому в эмиграции, куда Кублановский попал в 82-м, ему ближе по духу оказались представители Первой волны. (Нечто похожее произошло и с петербуржцем Дмитрием Бобышевым.)
Москва же — символ все той же татарщины, средоточие азиатчины. В этом Кублановский сходится с Мандельштамом, который в начале 30-х с ужасом почуял буддийскую сущность первопрестольной. У Кублановского: «восток пришел в Москву и победил Москву»; «Постыл Москвы караван-сарай»; «Пыльца Японии в гнилом цветке Москвы»; «а я вернусь домой — в каморку с тараканом, к восточным деспотам в полон». Его отношение к Москве — в изобретенном слове, примечательном уже самой своей непомерной долготой: «Еще стволы морозцем лачило/ в лжебелокаменнодвуликой…»
«Мой язык сформирован русской провинцией», — говорит Кублановский. Если под этим понимать некую точку отсчета, возможно, так оно и есть. Но понятно изумление Бродского перед «технической оснащенностью» его стиха — он считал, что Кублановский обладает «самым насыщенным словарем после Пастернака». В словаре поэта, действительно необычайно богатом, совершенно естественно сопрягаются разнообразные пласты речи — от диалектизмов и архаизмов до специальных (редких) терминов. Предпочитая традиционные размеры, он пользуется дивно усложненным синтаксисом — на пределе возможного, но умея вовремя остановиться. И подо всем этим, на глубине, звучит, задавая общий строй, русская песня, надрыв жестокого романса — не зря в стихах то цитатой, то упоминанием настойчиво возникает тень Некрасова, земляка, волгаря…
Суть (нерв) поэзии Кублановского — напряженно-внимательное отношение к родине. Именно ему принадлежит великое стихотворение о России в ХХ веке — «Россия, ты моя!..» Написано оно до эмиграции (1978), но вбирает в себя, предчувствуя, и опыт изгнания, и опыт возвращения. И весь крутой наворот самых противоречивых чувств, которые только может испытывать русский человек. Отчаянно безнадежное, очень точное, гениальное стихотворение.
Россия, ты моя!
И дождь сродни потопу,
и ветер, в октябре сжигающий листы…
В завшивленный барак, в распутную Европу
мы унесем мечту о том, какая ты.
Чужим не понята. Оболгана своими
в чреде глухих годин.
Как солнце плавкое в закатном смуглом дыме
бурьяна и руин,
вот-вот погаснешь ты.
И кто тогда поверит
слезам твоих кликуш?
Слепые, как кроты, на ощупь выйдут в двери
останки наших душ.
…Россия, это ты
на папертях кричала,
когда из алтарей сынов везли в Кресты.
В края, куда звезда лучом не доставала,
они ушли с мечтой о том, какая ты.
Один из немногих эмигрантов Третьей волны, он вернулся сюда сразу и навсегда, без сожаления оставив «священные камни Европы» — европейцам. Обстоятельства сложились так, что теперь Кублановский живет в Переделкине, хотя ему, наверное, больше подошло бы Комарово (если не Питер).
Юрий Кублановский принадлежит к числу тех редких поэтов, кто возгоняет поэзию до вершин, на которых ей и пристало обретаться.
С другой стороны, стихи Кублановского 90-х — это по преимуществу проживание истории, творимой здесь и сейчас: в них и солнцевская братва, и «лужицы темной крови и/ офисы и малины»; и прочие грустные приметы нашего безгеройного времени. Он, поневоле пропустивший какое-то важное звено между юностью и зрелостью, ощущает себя, кажется, в онтологическом тупике. Находясь притом в поэтической силе: «…уже светает; припозднился:/ листва осыпалась дотоле/ Когда-то ведь и я родился/ при Джугашвили на престоле./ Жизнь прожужжала мимо уха./ На кнопку надавлю упрямо./ Слепая, мне по грудь, старуха/ не сразу и откроет… Мама».
ВАСИЛИЙ БОРОДИН
…Умер человек, хороший поэт Василий Бородин. Мне встретилось несколько поминальных постов с печалью, скорбью, с трогательными словами… Но без имени и фамилии ушедшего.
То ли скорбящим не хотелось лишний раз называть его имя-фамилию. То ли сработало тусовочное сознание: дескать, свои поймут, о ком речь, а чужие обойдутся… Не знаю.
В одном посте приводились «стихи Василия», тоже без фамилии.
Странный тренд. И неуважительный по отношению к памяти человека.
Но — распространенный.