Сёрен Ульрик Томсен, «Дрогнувшее зеркало»; Вадим Месяц, «500 сонетов к Леруа Мерлен: стихи и картинки»; Тамара Жирмунская, «Никто не прав, никто не виноват»; Юрий Ряшенцев, «Емелино озеро»; Таня Скарынкина, «Большой Чеслав Милош, маленький Элвис Пресли»
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 4, 2021
Эмиль Сокольский — литературный критик, прозаик. Родился и живет в Ростове-на-Дону. Окончил геолого-географический факультет Ростовского государственного университета. Автор публикаций об исторических местах России, литературоведческих очерков и рассказов. Печатался в журналах «Дети Ра», «Зинзивер», «Футурум АРТ», «Аврора», «Музыкальная жизнь», «Театральная жизнь», «Встреча», «Московский журнал», «Наша улица», «Подьем», «Слово», «Дон» и других. Редактор краеведческого альманаха «Донской временник» (Ростов-на-Дону).
Сёрен Ульрик Томсен. Дрогнувшее зеркало
М.: «Вест-Консалтинг», 2019
Сколько лет уже многие стихотворцы стараются «пересадить» верлибр на русскую почву; но есть ли у нас хоть один великий поэт «по части» верлибра? Значительные фигуры — есть (и их мало), но — великие?
Мне трудно судить, велик ли Сёрен Ульрик Томсен — из аннотации следует, что он «живой классик», один из самых любимых в Дании поэтов, — но что он поэт значительный, в этом у меня нет никаких сомнений (спасибо переводчице Марии Тюриной Оберландер!). Речь его очень живая; она естественна настолько, что прочтя первое, второе стихотворение, я понял: именно такой способ высказывания для автора возможен и как нельзя более органичен. Строки не сочиняются: сначала рождается ощущение, которому потребно воплотиться в художественную мысль — и после недолгих раздумий, подобрав единственно нужные слова, поэт складывает их в изящную, лаконичную картину, в которой не найти лишнего мазка: глубина смыслов не терпит длиннот.
В короткий миг после пробуждения
я забыл
что каштан напротив срублен
и книги идолов моей юности
пожелтевшие и помятые
выставлены в ящике на улице
по десять крон за штуку
да, даже тебя давно уже нет.
Но в следующий миг
я нагоняю все тридцать лет
и к вечеру
вдобавок обретаю будущее
пока ночь снова не поглотит меня.
Замечательное стихотворение! Для себя я его определяю как великое. В нем самым удивительным образом связываются прошлое, настоящее и будущее. Приметы безвозвратного прошлого, которое словно бы отсечено от настоящего, тем не менее оживают при контрасте с настоящим; настоящее — опять же на мгновение — воспринимается как грустная потеря, — и тут же чувство прошлого и настоящего объединяются в нечто цельное, неделимое, взаимопроникающее — то есть в истинное, полнокровное н а с т о я щ е е, и заносится шаг в будущее, иначе говоря — в то, что уже через секунду становится настоящим и творится каждое мгновение. Не это ли и есть чувство полноты жизни, которое нам способно давать искусство? «Ночь» в последней строке может означать и конец дня, и конец жизни: вопрос смерти не раз поднимается в книге. Но все, о чем пишет Томсен, носит не житейскую, а философскую окраску; у него безусловное приятие жизни при всех ее противоречиях (каждый день — «лучший», потому что он — такой, каков есть, неотменимый). Мировая гармония для Томсена заключается в вечном взаимном колебании света и тьмы.
Если бы тьма однажды изошла
ее пришлось бы заново строить как элегантную виллу
с кельями в неприступных башнях
где мы наконец ненадолго уснули <…>
и если бы вычеркнули смерть
пришлось бы всех покончивших с жизнью
уносить по тайным туннелям
под виллой погруженной во мрак.
Страшное и прекрасное стихотворение. Увы, я не знаю оригинала — по смыслу «покончившие» здесь воспринимается как «ушедшие из жизни»; а что касается «элегантной» «виллы, погруженной во мрак» — о, сколь элегантна и эта фраза, сколько в ней, на мой взгляд, иронии, то есть самоиронии человека, глубоко осознающего, что и его уход естественен и неотвратим; и за этой художественностью мысли, с усмешливой романтикой обрисованного пространства ночных тревог, конечно, стоит щекочущая тайна небытия, репетиция встречи с ним:
Мне снилось, что я на мрачной вилле
где обычно происходит съемка
моих кошмаров
но винтовая лестница исчезла
вместе с потайными дверьми и бездонными подвалами
все было таким светлым и воздушным
отреставрированным заново
что даже призраки
здесь не решались ночевать
и мое полустарое тело с душой на буксире
походило на чудовищный анатомический препарат
в этих стильных покоях
где из динамиков струился спокойный джаз
и бриз касался легких занавесок.
Сёрен Ульрик Томсен — из тех поэтов, которых хочется цитировать и цитировать, поскольку их стихотворения не нуждаются в комментариях. Достаточно сказать, что он поэт мысли — мысли, поэтически окрыленной: сказанное не исчерпывается содержанием, каждое стихотворение — маленький шедевр, в который хочется вглядываться и вчувствоваться.
В молодости я просыпался утром
и мир плыл мне навстречу
сверкающей улицей.
Теперь я вынужден вставать в зимней темноте
и шаг за шагом следовать за ним
на моих тощих ногах.
«Так давайте разглядывать миражи/ а не насмехаться над ними/ ведь даже если они лгут мечтателям/ они не лгут о том кто их имел/ и потому они часть истины», — восклицает Томсен. Конечно, его стихи и есть «разглядывание миражей», но разгадывание как процесс, а не как результат. Точнее, результат здесь может быть один: поэзия. Поэтическая правда жизни — как истинная правда.
Вадим Месяц, «500 сонетов к Леруа Мерлен: стихи и картинки»
М.: Квилп Пресс, 2019
По первым строчкам первого же стихотворения ясно: в книге будет преизбыток авторской фантазии (Месяц вообще на нее щедр), ирония, юмор, элементы абсурда; и динамичные авторские рисунки-наброски это подтверждают. «В канавах кровь/ в траве блестят ножи/ в крахмальном платье бледная невеста/ листает звездочета чертежи/ ей не уйти от скорого ареста», — не уйти, если только не изобрести «волшебную машину», которая двух влюбленных унесет в небо — подальше от мутантов и придурков» двуличного социума; но только для начала нужнее немного похулиганить на внешне «приличной» земле. А скоро становится ясен и адресат сонетов: «в квартире плачет леруа марлен/ марина влади вторит мата хари/ их арии на маленькой гитаре/ наяривает пьяный гуинплен». То есть имя Леруа Мерлен — известное нам как строительный магазин — принадлежит даме, а коль тут же вплетены артистки и герой романа Гюго — значит, сочинение Месяца, скорее всего (судя по дурашливому тону) — пародия на постмодернизм. Во вступительном слове автор проводит параллель с «Евгением Онегиным» и предупреждает: «за бесконечным лирическим отступлением и салонным пустословием проступает нечто серьезное».
Действительно, вся книга — почти триста страниц! — стихотворная болтовня, сплошная художественная необязательность, приглашение порезвиться на обочине жизни, самозабвенная игра, бесконечное подшучивание над сонетной формой (на самом деле здесь не сонеты, а имитация жанра: венок сонетов, состоящих из двенадцати строк), и количество этих ложных сонетов едва не достигает пятисот.
Формальные особенности этого произведения проанализировала в послесловии Елена Зейферт; мне лишь остается понять, что же такого серьезного проступает в труде, написанном, по признанию Вадима Месяца, «легко и радостно». Подсказка — опять же «от автора»: «сверхзадачей этой работы было доведение опыта версификации до абсурда, либо — для того, чтобы его девальвировать, либо — превознести». Опыт или абсурд? Наверное, все-таки опыт.
Доведен ли опыт версификации до абсурда? «Сонеты» демонстрируют блестящее владение Месяцем формой; как положено в сонетах — предельная словесная дисциплинированность: ни буквы лишней, случайной, корявой, неточной; ни одной неряшливой рифмы; строго выдержанный классический размер — разумеется, без ритмических сбоев, шатаний и прочих стиховых «капризов», — но никакого абсурда, разумеется, в подчинении традиции нет и быть не может. Может быть, абсурд в содержании — или правильней сказать, в абсурдном содержании сонетов? Но и это не внове; абсурд в стихах был и будет (иногда в этом и состоит их достоинство: измененное сознание пишущего передается читателю в виде неясных, странных ощущений, сюрреалистических картинок, захватывающей словесной карусели):
Ты голая стояла на крыльце
тебя ласкали взглядом почтальоны
и пьяных добровольцев батальоны
смыкались в экстатическом кольце
в зловещем скрипе туфель и сапог
ты нежно трепетала от восторга
пока на горизонте свет с востока
не высветил распутье трех дорог
и ты по ним стремительно пошла
единственной судьбы не выбирая
туда где у ворот земного рая
лежит голографическая мгла.
Эти стремительные строчки ни на миг не сбавляют скорости; показательное отсутствие глубоких мыслей позволяет улавливать любой пустяк — без необходимости как-то усваивать увиденное. Пожалуй, чтение «сонетов» Месяца, упрощенно говоря, можно сравнить с ездой на огромной скорости по дороге с резкими зигзагами. С иным водителем едешь и замираешь: впишется ли в поворот? справится с управлением? не занесет ли машину в кювет? ух, пронесло, слава тебе господи! Но если за рулем Месяц, можно быть спокойным, можно даже что-то напевать и отпускать шутки, приправленные жаргонизмами, перебрасываться цитатами, переиначив их на свой лад («Я изучу науку снисхожденья», «Мне не хватает женского тепла/ чтобы во всем дойти до абсолюта», и так далее до бесконечности), а то и — пока нет очередного зигзага — порассуждать о тайнах бытия: у автора нет закрытых или посторонних тем; все мы «учились понемногу/ Чему-нибудь и как-нибудь». Кстати, отчетливых формулировок, подобных тем, что рассыпаны в пушкинском романе в стихах, у Месяца я не нашел. И попутно пришла мне в голову мысль: ежели вспоминать здесь Пушкина, то «опыт версификации» был уже настолько освоен представителями школы гармонической точности, что стал раздражать новые поколения поэтов: не случайно ведь возникли футуристы. Действительно, насколько пародийно звучат у Месяца такие шутливые строки — причем архаика здесь соединяется с современной стихописательской модой на малые буквы и отсутствие знаков препинания:
Не избегая сладостных утех
спеши мой друг к ужасному поступку
сожми в ладонях трепетную юбку
но зафиксируй в сердце смену вех
пусть процветает леруа мерлен
пока мерлин монро вскрывает вены
мы шли вперед мы ждали перемен
и вот они большие перемены
в скафандре пой и в саркофаге пой
рыдай трагичным тенором эпохи
по всей россии ветхою сумой
сбирай улыбок чувственные крохи.
Согласиться с автором книги я могу лишь в том, что он «довел до абсурда» лирические отступления, отсутствие в стихах глубины. Ведь поэзия — не только мастерство, которым в совершенстве владеет Вадим Месяц. Вспоминаю знаменитые слова Бродского: «Поэт — это орудие языка». Однако так ли это? Едва ли ему не приходило в голову, что есть — дословесное пространство, которое движет стихами. Но что это за пространство, как его назвать? Природа? Любовь? Дух святой?.. «Быть может, прежде губ уже родился шепот, И в бездревесности кружилися листы…» Проще говоря, вот слова Мышкина: «Разве можно видеть дерево и не быть счастливым?» Я вижу дерево, вижу поляну в лесу, вижу море… Но ведь у них нет синтаксиса. Но они меня вдохновляют. Они больше слов; а мне нужно выразить свои чувства словами. Они — мои «орудия». Остановиться же на мысли «поэт — орудие языка»… не думаю, что это по-настоящему продуктивно. Возможно, Бродского не надо понимать буквально.
И еще вопрос: есть ли куда развиваться рифмованной поэзии? Если иметь в виду формальные изыски — то, вероятно, ее возможности ограничены. А если — глубину смыслов? — то очень даже есть куда.
Выходит, опыт версификации — не девальвирован, а превознесен? Я думаю, надо сказать точнее: превознесено представление о стихах не только как о чем-то важном, глубоком, серьезном, но и — как о сплошном празднике, беззаботном и беспечальном. Что замечательно как возвращение к творческим настроениям XVI, XVII веков. Это ведь было целой философией, истинно ренессансным явлением: когда общественное сознание очищалось от всего трагического, от пафоса нищеты, страдания, ореола мученичества, аскетизма, которые ограничивают чувственность, от напряженного поиска бездонных глубин трансцендентного… И повседневность наполнялась светом ярких праздников, оптимизмом, жаждой богатства ощущений, — что прекрасно выразил, кстати, Паоло Веронезе (потом вынужденный держать ответ перед трибуналом инквизиции) и другие художники и деятели искусства.
Поэтому назову книгу Вадима Месяца — ренессансным явлением в литературе. Ее герой восходит «на странный пьедестал» и отмечает: «к нему не зарастет народная тропа/ но на тропе годами нет народа». И если это значит, что «500 сонетов» — для немногих, то и это — тоже замечательно. Ведь еще Пушкин писал: «Если Бог пошлет мне читателей…» И послал же!
Тамара Жирмунская. «Никто не прав, ни кто не виноват»
М.: «Вест-Консалтинг», 2020
Это избранное — предельно честный, откровенный разговор автора с самой собой и с читателем. И я представляю себе ее читателя: он не станет искать каких-либо формальных трюков, модных современных приемов, попыток легко наладить с ним контакт изысканными фразами. Стихи Тамары Жирмунской — не уход в «литературу» для отвлечения от жизненных тягот, для душевного утешения, для игрового развлечения. Традиционные по форме, их писала сама жизнь автора — вспоминающего, размышляющего, высказывающего свои убеждения, сожаления, надежды; одним словом, это Книга жизни Тамары Жирмунской, которую я сначала хотел назвать правдолюбом, но сейчас мне пришло в голову более точное определение: правдоискатель. Чуждая шумихе, внешним эффектам (я говорю сейчас не только о поэтическом искусстве, но и о человеческих качествах), она ищет в человеке настоящее, истинное, правду; а маски, важная осанка, красивые жесты, пыль в глаза — не признает, — что замечательно выражено в стихотворении «Талант»:
Хирург завоевал авторитет…
Пока коллеги за ухом чесали,
Он, как вышагивает стих поэт,
Выстаивал профессию часами.
Толпятся ординаторы за ним,
К нему воскресшие идут по стенке.
Разрез его всегда неоспорим,
И шов его не ждет переоценки.
Завидна мне раскрепощенность рук,
Сутулость не конторщика — Атланта,
Непререкаемость его заслуг,
Безоговорочность его таланта. <…>
Хочу, чтоб был вещественный талант,
Талант, а не удобная личина.
Чтоб, отработав, сбрасывать халат,
Где каждое пятно красноречиво.
Поэт Судьбы, Жирмунская подчиняет себя необходимости говорить напрямую; ее стихи не производят впечатления «комнатной» работы с предварительным замыслом, нет и самолюбивого ощущения «я — поэт», болезненного чувства собственной значимости. Своим писательским «рабочим кабинетом» она называет… ванную, пирожковую, троллейбус, — одним словом, «весь белый свет», а на себя как на автора смотрит глазами дорогого учителя — Ильи Эренбурга, личность которого ее убедила в том, что «невозможны спесь и лень./ Нетерпимы ложь и поза». Здесь я кстати замечу, что у Жирмунской, при том трепете, который она испытывает к жизни и к своим дорогим людям, мышление философское — то есть мудрое; она в равной мере дорожит как живыми, так и ушедшими:
Пока мы живы, живы и они:
отец и мать, любимый и подруга.
Что мы без них? Обрубленные пни,
сиротский ежик скошенного луга.
Им как себе. вопросы задаем.
Их новый статус нам совсем не страшен.
Живые — о своем да о своем,
лишь мертвые — о нашем да о нашем. <…>
Трагедию жизни Татьяна Жирмунская понимает и, как поэт, остро чувствует; но в ней, видимо, много есть от греческих стоиков; хоть о смерти шутить не принято, она «включает» ее в состав жизни и если не шутит, то мягко иронизирует: «»Умер во сне. Вот счастливец…» Ну нет!/ Что как приснится убийственный шторм,/ смоет волной, переломит хребет,/ белой акуле пойдешь на прокорм?» И уже всерьез признается: «Не смерти боюсь, а недуга,/ хирурга, чей скальпель остер,/ в глазах осторожного друга/ боюсь прочитать приговор». Так простыми, понятными словами, простыми смыслами создается художественный мир поэта, не стремящегося к ярким образам и метафорам: только точные слова, подчиненные соответствующими им звуку и ритму.
В Жирмунской, возможно, изначально заложена непреходящая способность радоваться жизни, которая росла из года в год и, понятное дело, в детстве еще не была осмыслена; вот в стихотворении о своем «ребенке» она, скорее всего, вспоминает и саму себя: его не страшит высота балкона, он «нос воротит от «клубнички», не подозревая о том, что ягоды испортятся, не задумывается, что любовь и забота, проявляемая к нему, не вечна, и «если нету края у скамейки,/ так, значит, и у жизни нет конца». Светлый, радостный — и одновременно безысходно-грустный финал, но в другом стихотворении грусть решительно преодолевается самонапоминанием: «Жить — вечный праздник, чудо из чудес,/ но мы бредем по жизни как банкроты,/ поскольку нас подначивает бес/ бросать на ветер все ее щедроты». К слову — если мы и встречаем у Жирмунской назидательные нотки — то это зарок самой себе («Записывай обиды на воде,/ зато благодеяния — на меди»). Слова — полностью оплаченные: поэт хорошо знает цену человеческим отношениям; и даже если дружба дала трещину — не отречется и не предаст, — веря и надеясь на взаимность. И сравнивает дружбу и любовь с натянутым канатом:
<…>
Я, точно тонущий пловец,
хватаю ртом один конец,
держу зубами — не рукой,
а ты держи конец другой.
Не охладей, не отрекись,
давай мотай его на кисть,
где был недавно перелом…
Удержишь? Знаю, что с трудом.
Является ли это стихотворение доказательством верности дружбе? Может, здесь какой-то «частный случай»? Но вот другое стихотворение, в нем — ожидание дорогого друга на дощатой платформе, в «онемелой» руке (образ долгого и напрасного ожидания) — букет цветов. Завершается сюжет неожиданно и психологически точно:
<…>
Поблескивают рельсы,
пахнет липой и гарью.
«Ну, еще один поезд!»
— сама с собой играю
Уходит в вечность платформа
и электричка за нею…
А я все стою с цветами,
свой пост покинуть не смею.
В слове «пост» можно углядеть горькую иронию, но здесь нечто более важное: автор стоит на посту любви, на посту дружбы — при этом не осуждая того, кому такой пост непосилен, и не жалея саму себя. «Никто не прав, никто не виноват».
Читая многочисленные сборники современных авторов, создается впечатление, что такие стихи, как у Жирмунской, непопулярны: сегодня в чести превосходство ума и демонстративная закрытость личной жизни. Но популярность — критерий для поэзии сомнительный; стихам, в которых ведется серьезный разговор о жизни, едва ли суждена популярность — что говорит только в их пользу.
Даже если собьют ракетой
мой пожизненный самолет,
в незатейливой книге этой,
кто захочет, меня найдет.
И поймет — не любой, не каждый,
а скорей через одного:
я мартышка моих сограждан,
слепок времени моего.
Юрий Ряшенцев, «Емелино озеро»
Оренбург: «Оренбургское книжное издательство имени Г. П. Донковцева», 2020
В 2019 году у Юрия Ряшенцева вышла книга стихов «В кружащей лодке», а уже в следующем — «Емелино озеро», такая же разнообразная по тональности, по размеру и ритму, по мыслям и чувствам. И такая же теплая, живая и энергичная: даже когда автор с нами говорит о грустном — он настраивает нас на светлый лад, потому что не печаль свою передает, а размышляет, увлекая живописными деталями и неожиданными поворотами мысли, не чуждается легкого юмора и сугубо разговорной интонации. Поэт, переводчик, прозаик, мастер мюзикла, Ряшенцев пишет артистично и будто бы легко: так встречаются два человека и начинают беседовать без предварительного обдумывания темы; только беседа Ряшенцева по какому-то непостижимому волшебству превращаются не просто в стихи, а в поэзию. «Серебро паутинки дрожит… Волноваться смешно./ Все, что будет, пройдет. Есть пример: все, что было, прошло», — это самое начало книги, все понятно: речь о прожитой жизни, о возрасте; но ведь начинается с «серебра паутинки»: красивое вступление? придуманная подробность? Даже если б и так — было бы замечательно: стихотворение задышало с самых первых слов; но дрожащая паутинка — не образ ли зыбкости человеческого существования, дара жизни столь же прекрасного, сколь недолговечного? «Ты заснешь на крыльях встречи с прошлым,/ а проснешься — в шлепанцах на казнь» — почти как у Алексея Дьячкова: «Задремал под мурлыканье бабушки,/ А проснулся на стуле в очках»; только у Ряшенцева в его двух строчках — измерение глубины: время и судьба, радость, которую дает взгляд в богатое событиями прошлое, и — в неизбежном соседстве с ней — острая грусть. Но она облечена в такую стиховую гармонию и настолько богата выразительными оттенками, что душа начинает петь:
Вот утка в пруд ведет своих утят.
Июльский день. А сколько их осталось?
Они пройдут, промчатся, пролетят —
нет времени стремительней, чем старость.
Но как свежо. Июль совсем ослаб.
Ослаб и лес, ровесник мезозою.
Но ясен след смешных утиных лап
на рыхлом грунте, спрыснутом грозою.
«Сапсана» хищный вопль издалека
хлестнул через деревья резвой плеткой.
Жизнь уток хороша. Но коротка.
А след такой уверенный и четкий.
Жизнелюбие Юрия Ряшенцева побеждает даже намеки на хандру; негодование, возмущение, депрессия и всяческие душевные омрачения — не его тема. Понятно, в жизни не только радости, но что бы ни случалось — у поэта все идет через очищение и преображение стихом. Ряшенцев размышляет о житейском, о чувстве времени, о русской истории, о мире в целом с мудрой простотой и не спешит давать окончательные оценки. Даже говоря о политике, из-за которой особенно в последнее время в социальных сетях столько раздоров между, казалось бы, вполне вменяемыми людьми, Ряшенцев никого не судит, а лишь вновь и вновь подводит итог событиям современности — подобно Константину Сомову, который в 1905 году в письме к Александру Бенуа писал о своей верности красоте, а не политике, добавляя: «…знаю, что мы переживаем одну из вечно повторяющихся страниц в судьбах народов»:
<…>
…Никогда, никому и нигде
чужие грехи ума не прибавили.
А ночь все равно хороша, оторва!
О, пусть хоть когда: в болезни ли, в здравье ли,
хоть в честном достатке, хоть в нищете
ее пережить бы повторно…
И в добавление о «скорописи» наших дней» поэт говорит о том, что «страна заставляет вспомнить/ свои родовые корни», о том, как нам «доставались» наши правители, что «наш ум — от горя,/ Да горе — не от ума». Здесь, пожалуй, уместно вспомнить и о названии книги: автор признается, что ему очень симпатичны сказочные персонажи Емеля и Балда:
В них что поражало? Отсутствие в жизни проекта,
незнанье того, что в грядущем случиться должно.
Емеля не ведал, что скоро появится некто,
пусть в образе щуки, и все обустроит умно. <…>
И если на мир не взирать безмятежно, как овощ,
то тянет над сущим заржать, словно конь без узды…
Великий Балда, мне нужна твоя срочная помощь.
Не чья-нибудь там, — персонально твоя, от Балды!
Утверждая в другом стихотворении, «что будет все по щучьему веленью./ По щучьему, и только по нему», Ряшенцев вовсе не имеет в виду покорность обстоятельствам и терпеливое ожидание минуты, когда с неба свалится удача. Человек для него — не только часть социальной среды, но и часть природы, нашей вечной вдохновительницы. Продолжая одну из важных линий предыдущей книги — переживание былого юношеского восторга, когда в воздухе «вдруг свозит обещаний такой беспокойный излишек», поэт берет природу в пример: именно так возможна полнокровная жизнь! —
Просохла и опять намокла
листва. Грозой внесло пчелу.
Как прет природа в наши окна,
аж книжный шкаф притих в углу. <…>
Все то, что в воздухе витает —
не то восторг, не то напасть, —
есть то, чего так не хватает
твоей пропащей жизни — страсть. <…>
«Беда твоя — в твоем покое./ Уравновешенность — твой враг», — заключает Юрий Ряшенцев и продолжает восхищаться жизнью особенно обостренной радостью — и это на пороге девяностолетия! Радостью, приправленную добрым юмором:
Опять весна пришла.
Я дожил.
Теперь я, очевидно, должен
поздравить местного шмеля
с сезонным поприщем альфонса
и дать совет — поменьше форса,
брюшком мохнатым шевеля.
А что касается конечности жизни — Ряшенцев вновь вторит Ларисе Миллер, однажды написавшей: «И чем ближе к закату, чем ближе к развязке,/ Тем тревожней тона, тем багровее краски»; в книге стихов «В кружащей лодке» было так: «Как перед гибелью поют снега…/ Как жизнь бессмысленна. И дорога»; а здесь (глядя в небо с раскладушки в саду) — «Как светлеет размытая голубизна/ перед тем, как сделаться тьмой».
Но тьмы в стихах Юрия Ряшенцева нет. Потому что света ему хватает на всю его жизнь. Да и нам, читателям, света от него достается вдоволь.
Таня Скарынкина, «Большой Чеслав Милош, маленький Элвис Пресли»
М.: «Издательство ПЛАНЖ», 2020
На титульном листе под названием помечено: «Белорусские документальные сказки». Звучит оригинально — поскольку оригинальна и сама Таня Скарынкина: ее речь особенная: всегда эмоциональная, но вместе с тем спокойная и слегка шутливая; это настоящая литература без признаков «книжности». Автор не приводит себя «в рабочую форму», она словно бы без подготовки, не торопясь рассказывает о детстве-юности в родной Сморгони (городок в Белоруссии), о друзьях, родных и знакомых, о грустных и забавных случаях из своей жизни, о любимых книгах и фильмах, прочно вошедших в ее биографию — рассказывает так бесхитростно и откровенно, что и не приходит в голову вопрос: все ли — правда? Точнее, возникает уверенность, что все — только правда, поскольку реально только то, что записано, остальное — бесследно утекает, как песок сквозь пальцы. И дело тут даже не в воспоминаниях, а в манере изложения, в особом порядке слов и в неожиданных репликах, комментирующих только что рассказанное; например, вот один из сюжетов. Учительница не захотела «по-хорошему» отпустить подружек с урока на кино; что ж, пришлось действовать по-плохому: «И ушла я без разрешения, еще подругу с уроков сорвала. Учительница отправила за нами вдогонку самых активных мальчиков-подлиз. Мальчики только и смогли, что вырвали из рук портфели. Нам же лучше, отправились на «Русалочку» налегке». Кстати, о влиянии кино сказано замечательно, всего несколькими штрихами — как обычно у Скарынкиной, не без легкого юмора: «После фильма мне всегда казалось, будто мое лицо превращалось в лицо главного героя. Мчалась домой, оставив далеко позади лучших в мире подружек. Старалась пробираться окольными тропами, чтобы не напугать встречных измененной внешностью. <…> Но и в зеркало не решалась сразу посмотреть. Вдруг там чужой».
В этих двух примерах — вся Таня Скарынкина, поэтому нет смысла далее цитировать и тем более пересказывать иные сюжеты; только объясню, почему у книги такое громкое название.
Чеслава Милоша, которому посвящено в ней немало страниц, автор называет «главным поэтом» своей жизни (даже описывает визит в Краков с целью познакомиться с польским гением): «Любое стихотворение беру, в каждом простыми словами доступно сформулирована глубокая мысль, которая только начинает зарождаться в моей голове»; ради него она даже стала изучать польский язык, чтобы читать в подлиннике. Милош представлялся ей высоким и статным, как Элвис Пресли в фильме Тони Скотта «Настоящая любовь», однако потом Милоша ей описали как человека «обычного, среднего роста». Но разве можно воспринимать своего любимца «маленьким»?! Большой, уж куда больше, чем американская эстрадная звезда!
В книге находят место и Блейк, и Оден, и Борхес, и Толстой, и Пруст, и Набоков, и философы Александр Пятигорский со Сведенборгом; но особенно мне дорога отсылка к Николаю Лескову — потому что в ней сказано: его книгу «мне подарили при вступлении в октябрята, тем самым определив линию волшебства на всю жизнь».
Вот почему у книги такое доброе полнозвучие.