Ян Пробштейн, «Морока»; Евгений Чигрин, «Невидимый проводник»; Дмитрий Бак, «Дальний Орфей»
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 6, 2020
Эмиль Сокольский — литературный критик, прозаик. Родился и живет в Ростове-на-Дону. Окончил геолого-географический факультет Ростовского государственного университета. Автор публикаций об исторических местах России, литературоведческих очерков и рассказов. Печатался в журналах «Дети Ра», «Зинзивер», «Футурум АРТ», «Аврора», «Музыкальная жизнь», «Театральная жизнь», «Встреча», «Московский журнал», «Наша улица», «Подьем», «Слово», «Дон» и других. Редактор краеведческого альманаха «Донской временник» (Ростов-на-Дону).
Ян Пробштейн, «Морока»
Минск, «Медиал», 2018
В книге есть маленькая поэма «Плавание», в которой обыгрывается «Хождение за три моря» Афанасия Никитина — не без фольклорных и мифологических подробностей. Так вот: эта поэмка, по-моему, задает тон всей книге. Несмотря на порой убыстренный темп, стиховая речь нетороплива, в ней в достатке фольклора, мифа, вымысла — благодаря чему некоторые стихотворения напоминают то былины, то озвученные сказочные картинки, интересные переосмыслениями известных сюжетов и парадоксальностью художественного взгляда автора:
Он падал, падал, падал с горы,
задевая за камни, коряги, бугры,
об одном лишь только мечтая:
скорее скатиться и остановиться.
Но его снова и снова
волочил на гору Сизиф.
Пробштейн тактично осовременивает — и тем самым оживляет — легендарных героев, — что было бы, пожалуй, невозможным, не обладай он чувством юмора и философским складом ума:
В моем мозгу поет сирена
и славит жизнь самозабвенно,
зовет меня: «Вперед, отважный!»,
мурлыча нежно и протяжно,
зеленый глаз лукаво щуря,
зовет: «Смелее, будет буря,
с тобою вместе буду я!»
Какая буря — клочья пены,
пивная кружка бытия,
и плачет бедная сирена.
Для полноты впечатления от сочетания в Пробштейне поэта-мыслителя и поэта-остроумца приведу первые строки мини-поэмы «Зимопись временных лет», словно бы написанной под музыку «Песни Варяжского гостя»: «Поведаю ли кому историю жизни своей, печаль свою./ Жизнь моя круче, чем яйцо вкрутую, чем гайкой/ завинченный намертво болт…» Многообещающая стилистика! И обещания вполне оправдываются.
Язык Пробштейна не идет дальше Серебряного века русской поэзии (автор даже в открытую намекает на Пастернака: «жизнь, словно сага, выпукла, подробна»), уютно чувствует себя в веке Золотом, в пушкинской «петербургской» атмосфере; ежестранично оглядываясь на архаику, автор не боится и некоторого пафоса, — впрочем, этот пафос растворяется в естественности языка сегодняшнего. Может быть, лучше всего сказать так: в стихах Яна Пробштейна — связь времен, связь языка поэзии прошлого и настоящего. Когда, например, были написаны эти строчки из цикла «Говорящие камни», которые я сейчас процитирую? И давно и сегодня одновременно (особенно если обратить внимание на завершающий стихотворение ритмический сбой):
Среди линий, расчерченных косо,
я метался в счастливом бреду.
я пришел на Васильевский остров —
по камням, как по лугу, бреду.
Незнакомое странно знакомо:
неужели сие — вертоград?
Я от дома шарахаюсь к дому
и в Неве остужаю взгляд.
При внимательном прочтении здесь можно заметить легкую иронию, — дистанцию между т е м временем и нашим, стилистическую улыбку, интонационную пародию; да только ли в этом стихотворении? Даже в своих элегиях (этот жанр особенно любим ранним Пробштейном) поэт перекликается с Пушкиным, грустящим по своим лицейским друзьям, весьма оригинально:
<…>
Признаюсь вам, что грусть есть существо
с печальными жирафьими глазами.
Я издали, друзья, слежу за вами,
вдали от вас справляю Рождество
и Новый год… Но, впрочем, не берусь я
поведать вам о длинношеей грусти.
Вот так: достаточно всего нескольких штрихов — и Пушкин переходит в Пробштейна: «Слова, смерзаясь на морозе,/ со звоном падали на снег. / Трамваев рельсы, как полозья/ саней, незримы, ровный бег…»
И есть в «Мороке» еще один вид стихов — «Гимны жизни», — цикл, в котором архаика обходится без иронии. И поскольку он расположен во второй части книги — то есть к языку Яна Пробштейна я, как читатель, уже прочитавший полторы сотни страниц, вполне успеваю привыкнуть, — то воспринимаю эти гимны как горячие возгласы Пробштейна, прекрасно узнаваемого, — Пробштейна и никого иного:
<…>
Возьми меня, жизнь, но сначала
дай утолить мне тоску
и жажду огня твоего,
дай досказать и допеть
песню смертельной любви… <…>
Евгений Чигрин, «Невидимый проводник»
М.: ИПО «У Никитских ворот», 2019
Книга разбита на восемь циклов. Думаю, что даже в их названии можно почуять поэтическую благозвучность: «Старый кочевник», «Демоны водостока», «Лампа над морем», «Музыка с листа» и так далее.
Словосочетание «Невидимый проводник» не только хорошо и просто читается, но и «вписывается» в другие названия прежних книг Чигрина: «Погонщик», «Неспящая бухта», «Подводный шар». И дело не только в эстетике звучания. Слово «проводник» встречается в Библии, то есть — проводник каких-то тайн, знаний, смыслов (неслучайно обложка — цвета «новозаветных» песков). А почему «невидимый»? Наверное, потому что человека, открывшего эту книгу, автор ведет по неизвестному доселе миру своих вдохновений, метафор, образов, многоточий…
С первого стихотворения уже понятно: либо внимательно в нее вчитываться, либо — не читать вовсе. Хотя все вроде бы способствует ненапряженному чтению: автор никогда не начинает издалека (сразу — к делу), не жалеет эпитетов и подчас рискованных метафор (благодаря чему Чигрина можно узнать и по одной строчке), избегает случайных, проходных, маловыразительных слов, соблюдает точную рифмовку. Однако едва ли не каждая строка его столь нагружена поэтическим смыслом, что стихи способны вызвать быструю — до рассеянности — утомляемость внимания у читателя, не сумевшего попасть на одну волну с автором, не сумевшего вслушаться в этот непреходящий гул (с океана? с городских улиц? из какой-нибудь заморской провинциальной глухомани?), наброшенный на ритмико-мелодические чередования нашей речи. Необходимо настроиться на неторопливый разговор: коротко автор говорить не хочет, да и не умеет. «Экономия слов» ему противопоказана: внутренне собраться, сосредоточиться, отбросить второстепенное? — только не это; для Чигрина нет второстепенного и третьестепенного, в его земном и надземном пространстве все — главное. «В личностном небе я буду скитаться/ С маленькой лирой, с маленькой книжкой солнца и ветра»; «Как в космосе, плыву себе в тиши…»
Реалии, которые попадают в поле зрения автора (и часто облекаемые в неожиданные образы), дополняются видениями, призраками, химерами, и это очень к месту: почти каждое стихотворение звучит как сказание, по меньшей мере — как небольшая поэма:
<…>
И мнятся звери в зарослях густых,
В морскую пропасть крепкий ветер дует.
Весь остров засыпает. Материк
Так далеко, что вряд ли существует…
Стихи Евгения Чигрина выдают в нем глубокую вовлеченность в мировую поэзию ХХ столетия. Что-то в них есть от мандельштамовского «бреда», от рассудочности Бродского, от элегичного Рейна. Вместо с тем Чигрин то и дело идет на снижение тона, будто и само стихописание для него всего лишь одна из простейших житейских радостей или единственно возможная форма беседы с самим собой, с сидящими рядом или воображаемыми собеседниками.
Светло-зеленые и синеватые волны.
Местные фраера и варвары курят крепкий табак.
Женщины пляжа выглядят будто в витринах воблы,
Шлягер танцует обросший дурак. <…>
Отечественный и иноземный мир в его представлении — сложился, видения — текут, картины перекликаются с импрессионистами (по-видимому, Евгению Чигрину близок постимпрессионизм), ощущения оформляются в музыкальную речь, близкую по характеру течениям западноевропейской музыки XVI — XVII веков. Она удивительно напоминает импровизации на свободную тему, причем к звучанию классически гармоничному «привиты» черты модернизма, как в Первой симфонии Прокофьева, и всегдашнее спокойствие авторского тона никогда не исключает душевного подъема — того подъема, что не дает книге рассыпаться на «отдельные стихотворения».
<…>
Редкие чайки выкрикивают свежие сплетни.
С каждым днем все ленивей воздух, все равнодушней слова.
Плюс 38 в полдень: прозрачный, лучистый, летний…
Солнечным счастьем молчит синева.
«Все равнодушней слова»? Смелая метафора, — но я понимаю, что она означает: «солнечное счастье» словами невыразимо.
Дмитрий Бак, «Дальний Орфей»
М.: «Воймега», 2019
Дмитрий Бак — из «непонятных» поэтов. И ни похвалить, и ни поругать. Может, нужен какой-то особый слух, чтобы воспринять, например, такие строки (это из первого же стихотворения)? — «боже вот счастье-то здесь со мною/ пусть невпопад вперемежку снегом/ белым и серым под небом следом/ тысячеустым пустым покоем».
Счастье, снег, свет, покой; но на каком языке это написано? Почему слова так налеплены друг на друга, как тот самый снег? Попадаю на страницу 40: «сразу яблочком разночинным/ бессапожным юлой свистать/ не хотелось бы но причина/ необъятна была звезда». Какая-то особая эстетика? Имитация автоматической речи? Множественность смыслов, которые требуют разгадки? Но для этого нужна скорее голова, нежели чувство, — не душа, не сердце. Возможно, я не прав. Однако все же есть у меня такое многолетнее наблюдение: как только автор начинает говорить о самом главном: например, о любви, о смерти, — речь его становится ясней, языковые сложности отступают. Вот и в «Дальнем Орфее» то же самое. Читаю здесь одно из трагических стихотворений — и думаю: Бак ли это писал?
Так привычно немеет тело –
Скоро, скоро наступит лето:
умирать не такое дело,
Чтобы думать сейчас про это;
Просто стойкое онеменье,
Ведь и крови анализ страшен,
Коль иглою нащупать вену
Удается сестре не сразу.
Пой, сестра моя, добрых песен
Не забыть, как цветочный запах,
Прочно въевшийся в поднебесье,
куда путь не на мягких лапах. <…>
Такое стихотворение трудно читать без слез. Что-то в нем мучительно человечески-беззащитное — и одновременно мужественное. И «нотные знаки» пунктуации расставлены. Искреннее, честное стихотворение. Не менее искреннее и честное — другое, «бормочущее», «автоматическое»: «чем больше дано тем страшнее будет расстаться/ но расставанье устроено постепенно/ то свет отключат то звук то грехи то святцы/ поочередно и нощно денно». Каждое мгновение, каждая минута — прощание с чем-то. Снова мелочи, поднимающиеся на уровень символа трагизма, неминуемой смертности нашей. Грустное, страшное — и светлое.
Или вот, в самом конце книги:
Кристальной ясности уснувший час:
печенье, утонувшее в стакане
с остывшим чаем, спрашивает нас,
что нам сулит, незрим, неумолкаем,
последний миг перед туманом, но
ход вещи остановленной не легче,
чем смутно затихающие речи,
когда темно, светло, опять темно.
Приведенные примеры — для меня значительно выше многих других стихотворений «Дальнего Орфея», намеренно косноязычных, с литературными перекличками, аллюзиями, внезапными просторечиями и жаргонизмами (ну, так нынче модно). Гремучая смесь, а не книга.