Стихотворения
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 6, 2020
Ефим Бершин — поэт, прозаик и публицист, автор поэтических книг «Снег над Печорой», «Острова», «Осколок», «Поводырь дождя», «Метафора небытия», «Граненый воздух», «Мертвое море», участник многих коллективных поэтических изданий, таких, как антология русской поэзии «Строфы века» и других. Его перу принадлежат романы «Маски духа», «Ассистент клоуна» и художественно-документальная книга о молдавско-приднестровской войне «Дикое поле». Совместно с немецким писателем Каем Элерсом Бершин принял участие в создании историко-философской книги «Метаморфозы любви. Россия — пульс мировой державы». Стихи, проза, статьи и эссе Бершина регулярно печатались и печатаются в крупнейших литературных изданиях России. На русском языке и в переводах они выходили в США, Германии, Швейцарии, Израиле, Аргентине, Румынии, Македонии. Ефим Бершин награжден Европейской Академией Общественных наук медалью Фридриха Шиллера.
* * *
И дико во тьме завывая,
в какой-то звериной тоске
целую копыта трамвая,
стоящего в тупике.
Ну, трогай!
И вот через город,
страдая избытком чувств,
как бюст с перерезанным горлом,
по черной брусчатке качусь
с глазницами без огня,
с оторванной головой.
И ветер гонит меня,
как мусор, по мостовой.
А следом, покуда жив,
покуда со мной душа —
«Держите вора! Держи-
те революцьонный шаг!»
О, Боже!
Я родом оттуда,
где из Боровицких ворот
на белой ослице Иуда
въезжает в ликующий сброд.
Я тоже во всадники метил.
Спасибо, не вышло.
Увы.
Спасибо, никто не заметил,
что я уже без головы,
что вместе со всеми,
безлицый,
стекая в подземные трубы,
целую копыта ослице,
в кровь раздирая губы.
* * *
Ю. Соловьевой
Виолончель,
читающая книгу
под звуки нескончаемых дождей,
дрожала и была подобна крику,
живущему отдельно от людей.
Влюбленный бюст,
стоящий истуканом,
пенсионер,
жующий чебурек,
пустой башмак,
оплаканный фонтаном,
и постовой,
живущий в кобуре,
и мост,
напоминающий качели,
и сытые ночные поезда —
все протекло меж струн виолончели
и унеслось неведомо куда.
Поскольку в этом скопище живых,
где больше не до живу — быть бы жиру —,
она одна была угодна миру,
висящему на нитях дождевых.
НАТЮРМОРТ
(холст, масло)
Инне
Обнаженная рыба
упала ничком
на подмостки стола.
Опустившись на дно,
сквозь прореху в кувшине
глядело тайком
на ее наготу молодое вино.
В позолоченной чашке,
почти у окна,
желтый парус лимона лежал на мели,
словно взяли и выпили море до дна,
не дождавшись,
пока уплывут корабли.
Не умея сдержать вытекающий сок,
над равниной салата
и прочей едой
недоеденный кем-то арбузный кусок
восходил из тарелки зарей молодой.
Под мужским каблуком задохнулось стекло.
А на узкой кровати,
правее стола,
в голубую подушку дыша тяжело,
вопросительным знаком
хозяйка спала.
ГОРОДСКОЙ ПЕЙЗАЖ
(холст, масло)
И, как на сковородке маргарин,
растаял день,
и забродила брага
крепчайшей тьмы
и растворила грим
строений спящих,
лишь глаза витрин
выхватывали улицу из мрака.
На фоне света было видно, как
янтарь дождя искрится и дробится,
кровоточит на крыше черепица,
фуражкой нахлобученной чердак
на доме дремлет
и себе же снится.
Казалось мне,
что из-за тополей,
как спутник,
к фонарю стремилась урна.
Фонарь напоминал кольцо Сатурна,
лишенное Сатурна,
но абсурдно
сравнение планет и фонарей.
Все замерло.
Лишь свой унылый хвост
тянул трамвай
и кинолентой окон
мелькал в ночи.
Цвела колючим оком
реклама фильма,
прожигая холст,
подмигивая, будто ненароком.
Все замерло.
Лишь на краю холста
в окне,
вместившем боль какой-то драмы,
сквозила
жизнь
за крестовиной рамы,
как по другую
сторону
креста.
АВТОПОРТРЕТ В САДУ
(картон, уголь)
Уже дымит кирпичная труба,
уже соседи выехали с дачи.
И снова благосклонная судьба
кривляется и воет по-собачьи.
В моем саду цветет металлолом,
гуляет ветер,
с сумерками споря,
и бьет калитка крашеным крылом,
не в силах оторваться от забора.
Мне хорошо.
Я молод и любим.
Я сам из дыма создал Галатею.
Мне хорошо.
И светел чистый бинт,
соединивший голову и шею.
Вот мой очаг.
А вот мои дрова.
Вот что-то мимо уха просвистело —
и сразу закружилась голова,
как будто гайки
ринулись из тела.
* * *
Ворвавшись в заспанный январь
кульбитом,
сумасшедшим сальто,
голубкой снега —
на фонарь,
пятном белил —
на холст асфальта,
лежу на Внуковском шоссе
и, разделяя участь птицы,
гляжу на стынущие лица
в текущем мимо колесе.
А в небе,
Богу вопреки,
печальный пасынок России
летает наперегонки
покуда не иссякли силы.
Еще не угадав судьбы,
летит, выпячивая локти,
туда, где пьяные столбы
и жаркий дух ревущей плоти,
где, в небе пропахав межу,
с отравленными голубями
в обнимку
я уже лежу
в унылой придорожной яме.
Россия,
сводная сестра,
не сотвори себе кумира!
Когда закончится игра
в театре стынущего мира,
тогда останутся в конце
пути,
где занавес закрыли, —
зрачки, ползущие по крыльям,
и мертвый голубь на лице.
ПУШКИНСКАЯ ПЛОЩАДЬ
Как будто приход Тохтамыша,
пропитанный гарью и пеплом,
почуяв, аукнулись мыши
и выползли в самое пекло
на площадь,
где солнце до дна
допило воскресную лужу,
где давит на плечи вина,
и хочется выплюнуть душу,
туда,
где, за дело болея,
газетной строкою блюя,
в бесстрастную морду дисплея
швыряют итог бытия,
туда,
где на негра, в гранит
сошедшего шагом мессии,
из жирного зноя глядит
высокое небо России,
туда,
где, как серая мышь,
на эти угрюмые зданья
ложится тревожная мысль,
еще не имея названья,
где в наспех устроенном скверике
на месте монашьего сада
Москва задохнулась в истерике
на черной груди Александра.
* * *
Выныривая из чужих ворот,
теряя коченеющий рассудок,
тону, беззвучный разевая рот,
в аквариумах телефонных будок.
Твой голос, как спасительная дверь
в страну покоя и в страну обмана,
где голубь есть,
где зеленеет твердь,
взошедшая из бездны океана.
Но из-под ног уходят острова,
срываясь, как трамваи из-под тока,
хотя еще безумствует Москва,
не чуя приближение потопа,
хотя еще твой голос по ночам
несется трелью телефонных линий…
Но первая стекает по плечам
вода сорокасуточного ливня.
Куда нам плыть,
когда уже одни,
когда уже и дни теряют числа?
Я здесь пока.
Я чист перед людьми.
Но на ковчег уже собрали чистых.
И вот,
почти не ощущая плоть,
завороженный предпотопным действом,
иду по суше,
как ходил Господь
по непокорным водам иудейским.
* * *
И баба на метле…
И ангел на осляти…
И танцы под густой трамвайный перезвон…
И нищий, распустив нечесаные пряди,
склонился у метро,
как старый патефон…
И толчея огней…
И рожа на заборе…
И розовый Христос…
И елка на ковре…
И вскоре Новый год…
И женщина…
И вскоре
закончится декабрь
и сны о декабре…
И хочется взлететь
на выцветшем диване…
И красное вино…
И лампочка горит…
И ветер, и луна…
И, лежа рядом с вами,
неслышно, как звезда
с звездою говорить…
Но нищий у метро…
Но пьяницы… И дети…
И одинокий бюст в заброшенном саду…
Шатается вагон…
Кончается столетье…
И станция…
И все…
И я сейчас сойду…
* * *
Как глухо.
Как метет пурга.
И люди сквозь пургу, отчаясь,
бредут на ощупь, наугад,
домов и лиц не различая.
Они похожи.
К масти — масть.
Но то, что ночь им уготовит,
сегодня рано понимать,
а завтра понимать не стоит.
Они ослепли в эту ночь.
Метет пурга.
Но за ворота
я выйду.
Как сквозь масло нож,
пройду сквозь снег до поворота.
И встану на голову, чтоб
увидели,
прервав движенье,
что в переулке вырос столб
с лица необщим выраженьем.
МОНОЛОГ
«Ты стань жуком,
я стану муравьем.
И лучшей доли,
кажется, не надо».
Е. Блажеевский
1.
Безлюдна полночь,
и Москва пуста,
как женщина,
утратившая нежность.
Все кончено.
И я живу с листа,
как будто раньше никогда и не жил,
как будто бы не ведал,
что пустот
не терпит жизнь,
И в ледяную стужу
бреду один.
И время — как пальто
перелицовано карманами наружу.
2.
В нем все — не то.
Другие имена,
другое небо
и другие люди —
красивые,
которые меня
еще не знают
и уже не любят
за то,
что, распахнувшись, к ним иду,
за то,
что губы изломаю в споре,
за то,
что я, живя в своем аду,
не чувствую сомнения и боли,
когда, сорвавшись,
как осенний лист,
лечу без сожаления и вздоха,
когда, свихнувшись,
предъявляет иск
тяжелая похмельная эпоха.
Да, я спешил.
В том не моя вина.
Мне медлить не положено по жанру.
Кто долго падал —
не достигнет дна,
кто долго пел —
не допоет, пожалуй.
3.
Но вот,
хрипя в осеннюю траву,
я понимаю,
что судьбе в отместку,
сорвавшись вниз,
я все еще живу —
без имени,
без возраста,
без места
в пустом дому,
где стены из стекла,
вражда наивна,
а любовь бесплодна,
где нами молча выбрана была
прекрасная,
но странная свобода:
свобода
выбирать от сих до сих,
свобода
стать жуком в навозной жиже,
свобода
даже самый лучший стих
не написать
и все-таки не выжить.
Мы волчье племя.
Мы сродни волкам.
Но, предавая чистую породу,
мы сами стрелы выдали стрелкам
и сами на себя ведем охоту.
И спорим о природе ремесла,
в дыму табачном коротая вечер,
когда уже отпущена стрела,
и за спиною
страшно дышит
вечность.
* * *
Незаконнорожденный сын
виноградной лозы и мула,
мимо денег и мимо времени
прущий в прах,
отвалили киты,
и надежда тебя обманула,
и покоится нынешний мир
на своих черепах.
Посиди у огня,
на щепу расщепляя поленья,
озаряя мерцающим светом
последний вокзал.
И из скорости времени
вычти скорость мышленья,
чтобы стало понятно,
насколько ты опоздал.
Пусть поведает Ягве,
почем черепа на рынке?
И почем его чаша?
И что в ней?
И с чем ее пить?
Мы уже не умеем молиться, но мы по старинке
на краю преисподней приходим в Его общепит.
Но и так уже ясно, что некуда больше деться,
что едва ли уже дотянем до новой весны.
Неожиданно различаю в себе младенца,
колесящего по миру в катафалке родной страны.
* * *
Опять горнист исход трубит,
подталкивая к землям дальним.
Но тополем пирамидальным
я насмерть к берегу прибит.
Пространство — фикция. Оно
к себе притягивает страстно
лишь тех, которым не дано
перемещаться вне пространства.
И лист тускнеет, как медаль,
в грязи родного бездорожья.
Но он не улетает вдаль —
он умирает у подножья.
* * *
Осень.
Нетопленый лес.
Похороны костра.
Кладбище.
Крашеный крест,
как выраженье добра.
Звук — выраженье струны.
Власть — выражение воли.
Я — выражение боли
этой несчастной страны.
РОЖДЕНИЕ
Предчувствие конца, предчувствие ухода,
предчувствие дождей, идущих поперек
распахнутой земли. Но странная свобода
является в крови и гонит за порог.
И мне еще дано услышать запах пота,
ползущий сквозь метро в ночные поезда,
и женщину, с трудом давящую зевоту,
вести через Москву неведомо куда.
Спасибо, что с тобой сошлись мы в этом доме,
и мне дано вкусить от призрачных щедрот,
когда передо мной в мучительной истоме,
как рана, на лице зияет черный рот.
И можно подглядеть, как спьяну или сдуру
стоит среди двора седеющий кретин.
И вот — наискосок, как в мусорную урну,
летит в него плевок. Потом — еще один.
Спасибо, что Москвой еще гуляют страсти,
и можно угодить в божественный обман
и вылететь в окно, и, плавая в пространстве,
ненужною звездой пронизывать туман.
Да здравствует вранье и видимость полета,
и видимость любви, свершенной в темноте,
пока цветут глаза ромашками помета
и гребни — на ушах, и перья — на хвосте.
И вертится земля подобием рулетки,
и я не знаю сам, где оборвется шаг,
и в лифте скоростном, как жаворонок в клетке,
срываюсь в никуда с седьмого этажа.
* * *
Пока во мгле, подобно чуду,
звезда над Сретенкой горит, —
допить вино,
разбить посуду,
все распродать иль подарить,
и, пальцы в голову вонзая,
прощаться,
плакать без стыда,
купить билеты у вокзала
и не уехать никуда,
допить вино,
глядеть покорно,
просить прощенья в темноте,
захлопнуть дверь
и спать спокойно
с вязальной спицей в животе.
* * *
Скупая геометрия зимы.
Квадрат окна.
Гипотенуза шторы.
Две улицы, бредущие из тьмы,
забытые, как заповеди Торы.
Два дерева на ледяном ветру
углом склонились на манер холопьев.
Красавица, рожденная из хлопьев,
в моих руках растаяла к утру.
Мне холодно.
В руке сжимая уголь,
рисую стены.
Дело — к февралю.
И медленно делю шагами угол,
как будто зиму надвое делю.
* * *
Это яблоко. Яблокопад.
Это якобы сумерки.
Якобы
это Ева идет через сад,
подбирая опавшие яблоки.
Это яблочный Спас. Это путь
тишины, выходящей из тени.
Контрабас,
контраболь,
контрапункт
приглушенного грехопаденья.
Это вечера стертый пятак
нагоняет ненужные страхи.
Это яблоки падают так,
будто головы падают с плахи.
И уже не дано надкусить
ни плода, ни случайной удачи.
Никого не дано искусить
в подмосковном Эдеме на даче.
И Господь меня не отлучит,
обрекая изгнанью и стуже,
не затем, что я праведно чист,
а затем, что я больше не нужен.
Я лежу, как пятно на холсте.
Я упал.
Я сегодня при деле.
Я прикован к своей наготе,
как любовник к постылой постели.
И небес дождевая вода
осторожно смывает усталость.
Подберите меня, господа, —
нас немного осталось.
* * *
Что-то крылья летают отдельно от птиц,
или угол полета рассчитан неверно.
И блуждают зрачки в отдаленьи от лиц,
одинокие,
как голова Олоферна.
Эта женщина слишком лукаво молчит.
Я проигран.
Раскрыта крапленая карта.
Неужели столетье меня победит,
как в кино,
расстреляв из последнего кадра.
Был без ножен клинок,
без рояля мотив,
без любви голова доживает под ветром
на серебряной пике,
покуда Юдифь
настороженно прелюбодействует с веком.
Я тебя досмотрю.
Я — добыча твоя,
словно грязная кость для бездомной собаки,
что опасливо роется в мусорном баке,
постигая гармонию небытия.