Стихотворения
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 5, 2020
Сергей Попов — поэт. Родился в 1962 году. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Печатался в журналах «Новый мир», «Арион», «Москва», «Дети Ра», «Юность», «Зарубежные записки», «Интерпоэзия», «Волга», «Зинзивер», «Новая юность», «Футурум АРТ», «Литературная учеба», «Крещатик», «Подъем» и других. Автор многих книг стихов и прозы. Победитель Международного поэтического конкурса «Перекресток» (Германия) журнала «Крещатик» (2007). Обладатель Специального приза Союза российских писателей Международной Волошинской премии за лучшую поэтическую книгу года (2010). Лауреат премии журнала «Дети Ра» за лучшую поэтическую публикацию года (2011). Лауреат премии литературной газеты «Поэтоград» за лучшую поэтическую публикацию года (2011). Лауреат премии газеты «Литературные известия» за лучшую поэтическую публикацию года (2014). Лауреат премии «Писатель XXI века». Член ПЕН-клуба (Русский ПЕН-центр), Союза российских писателей и Союза писателей ХХI века. Живет в Воронеже.
* * *
Повелевающий оспою и чумой,
переводящий стрелки на мор и глад,
якобы призывает идти домой,
петь о хорошем и не смотреть назад.
В точности это не подтвердит никто,
сызнова явь дана через не хочу —
пик лихорадки, выжженное плато
и некролог бессчетному первачу.
Некто, передвигающий берега,
нечто в ничто сворачивающий оплечь,
постановляет, что песенка недолга,
если о прежней сутолоке в ней речь.
Что ж по балконам выстроились певцы
и по дворам оркестры берут свое,
брызгами майской пригородной пыльцы
береговое радуя воронье?
Кто же, воронку времени замутив,
лезет в объятия именно той реки,
что шебуршит на старый дурной мотив
всей какофонии опыта вопреки?
Он растворяется, он претворяет бред
температурящих в обморок волновой…
Вот и его как будто на свете нет —
только вода и небо над головой.
Но если все же браво шагать по дну,
русло впотьмах угадывая едва —
звук на такую зарится глубину,
что уходящему и ни к чему слова.
* * *
Серпантиновый, косо —
отсвет в ближнем окне.
Три с полтиною с носа —
ну а что — пробирает вполне.
Подростковой слюной опоясан
граневой окоем,
след фонарикового перепляса
славно видеть втроем.
Там у вросших в сугроб по колено
полчаса напролет
то шинок, то шалавая Лена
в разговоре мелькнет.
Послепраздничной поздней зевоты
полон высохший рот до ушей.
Все. Смеркается. Вот и
не колотит уже.
Застекольный пульсар канители
на еловой груди.
Охра, киноварь больше недели —
погоди, погоди —
в подступающей жизни огромной —
речью сбивчивой, кровью укромной,
правотой с кондачка —
по-над микрорайоновской комой
(у салаги-дичка
дух захватывает) стремится
пар поднебовый с небом слиться,
и покалывает внутри,
что точеная наскоро спица —
на-ка ветошь — протри.
И запомни еще поневоле
в пику загустевающей смоли
звездный гонор нетающей соли —
без оглядки гори.
* * *
Текла перебранка наружу
от скатерти с вечным пятном.
Открытая форточка в стужу
нет-нет и приснится потом.
Не предполагалось утечки
домашнего доброго зла…
Во сне улыбнется утешно
та, что лишь ругаться могла.
За частую водку некстати,
за черную страсть кобеля…
Как простынью в общей палате
застелена снегом земля.
Но длится пустая разборка
и ночью не гаснет пурга.
С какого неведомо бока
Морфею зима дорога —
внезапного гнева напряги,
вчерашнего ветра игра…
И все хорошо на бумаге,
что кровь леденило вчера.
* * *
Январь безумца обязал
забить на все и вся —
ночная опрометь, вокзал,
мышиная возня
и слов, и домыслов, и снов
с подачи дальних лет
ниспровергателя основ,
купившего билет.
Куда? Конечно же, туда,
где фишки по местам
и получалось без труда
гореть и тут, и там.
И с пеплом ладиться, смеясь,
и нежиться в дыму,
и говорить, где грязь, где князь,
не браться никому.
Но тьма — доподлинно не дым,
и сны — не в руку тьме…
Лишь молодым, дурным, худым,
с тоской по кутерьме
себе мерещиться горазд
в морфеевых садах,
испепеляя сотый раз
и лад, и божий страх
под стук и лязг вагонных скреп
и скрежет чумовой,
тот, кто уснул, но не ослеп,
отъехав головой.
Он видит башни и мосты
из прежнего насквозь,
сквозные шашни пустоты,
слезу с рассудком врозь.
Уходит абрис в никуда
строений и дерев,
но световая чехарда —
лукавый обогрев.
В сердечной сумке — тонкий лед
и дикие огни…
И свет пощады не дает —
куда ни поверни.
* * *
Радиоточка брешет день-деньской,
переходящий в сумерки ума
над реновационною Москвой,
где киснет аномальная зима.
Еще грозят серпом да молотком
с ВДНХ буржуйским небесам.
Но выданное в детстве с молоком
за всю печаль просаживаешь сам.
Спускаешься из номера в кабак —
там депутат уходит в никуда.
А по-другому попросту никак —
такая минеральная вода.
Как не понять, что жизнь пошла всерьез —
нефтянка, забугорные счета…
Пора валить? Ни разу не вопрос.
Но там не отстираешь ни черта.
Он говорит «кранты, кранты, кранты»,
роняя благородную слезу.
Но звездами с кремлёвской высоты
любовь и кровь горят в его глазу.
И забывая классовую блажь,
по линии сомнения идешь.
А чем вышеозначенный типаж
по сути дела так уж не хорош?
В столичный оборачивая лоск
свою командировочную стать,
он и не сомневается, что лох,
но силится от жизни не отстать.
Не нужно златоглавой тормозов.
И догоняешь как провинциал,
что откликаться следует на зов,
а если нет — тогда пиши пропал.
И требуется вовремя и всласть —
да чтоб чутье к тому ж не подвело —
и в детство заспиртованное впасть,
и отслюнявить кровное бабло.
И проскользить по радиоволне,
и глянуть на вошедшего в упор,
еще соображая не вполне,
о чем вести с народом разговор.
Ведь если тот нацелился с высот
в сад оголтелых радостей земных,
то расположен после пятисот
единственно — по репе и под дых.
Да и слова теряются к тому ж
в медальном звоне, гвалте наповал,
пока оркестр вовсю играет тушь
тем, кто иное раньше напевал.
И лед не покоряется воде.
И не проходит в челюсть боковой…
И всюду звезды, музыка везде.
И общая зима над головой.
* * *
Удача в сумерках отчизны
подмигивает и влечет.
Хоть современники капризны,
но ей халява и почет.
Как будто новости в кубышке
есть у оторвы про запас
для тех, кто жжет и пишет книжки
о том, как муторно сейчас.
Ежеминутный привкус дыма
без благодатного огня…
И потому необходима
потусторонняя родня.
Тем кто решительно не в теме —
наводка, стрелка напрямик:
лишь нескончаемые тени
и наводняют каждый миг.
Река забвения и славы
шутя впадает в болтовню,
где птицы — хмуры и двуглавы —
блажат по десять раз на дню.
Где вседержавной канители
необоримая вода,
частят летучие недели
и затеняют города.
Пернатых призраков успехи
душеспасению сродни —
сердцам от этакой потехи
сплошные праздники одни.
Подначки выйти из погони,
чтоб греть до самого утра
закоченевшие ладони
над жаром прежнего костра.
Гори, последняя заминка!
Гони венозную, мотор!
Да разве книга стоит мига,
что смертен точно метеор?
Быстрее света, жарче крови,
чернее участи страны…
Кто оборвет на полуслове
тех, что удачею полны?
* * *
Злой, с позолотцей месяца
на желваках в ходу.
Кровь гулевая мечется,
кличет свою беду.
Верками жив да ирками —
жуткое все кино.
В парковом тире с дырками
звезды стучат в окно.
Битые зайцы множатся,
сердце махорка ест…
Ночью слезает кожица
с богом забытых мест.
Чтобы тоска пучинная
яро цвела везде —
урочья, беспричинная —
вилами на воде.
И над рябой поверхностью
следующих времен
он круговой неверностью
всех и всего пленен.
Баловень, фраер, выскочка,
дурик в аллеях тьмы.
То ли искатель высверка,
то ли первач тюрьмы.
Кинет воздушку с присвистом,
кинется в никуда.
Огненным фартом истовым
грянет его вода.
Душу спалит и высветлит
всю гробовую хрень…
Невозмутимо выстрелит
в яблочко судный день.
* * *
А ну как проветриться, душу развлечь,
оставить тщеславцам нещадную речь.
Кабак-поплавок, полусумрак, река
еще утешают порой дурака.
Теченья, мосты, купола на буграх.
Все прочее — чушь, обольщенье и прах.
На первых порах, на последней черте
превыше всего — не забыть о тщете.
И тщательным списком прибытков и слез
спаси и помилуй увлечься всерьез.
Одна лишь надежда на дым из воды,
июльских садов гулевые зады,
дурацкие споры с густеющей тьмой,
лукавые сборы не ехать домой.
* * *
Вечер прорастает
комнату извне.
Тает — не растает
пригород в окне.
Пламенем распорот
прежний небосклон,
где клубится город
с четырех сторон.
Черным оторочен,
огненным прошит,
тяжбу дня и ночи
в жизни не решит.
И пределы мнимо
тьмой разделены,
проходящей мимо
световой волны.
Жизнь почти что рядом,
но всегда вдали —
вся прошита взглядом
с неба до земли.
С позднею отчизной,
где разор и зной,
связанным капризной
искрою сквозной.
Говорящим сразу,
что и наверху
не закончат фразу,
не продлят строку.
Лишь тому, кто где-то
прячется от глаз
на исходе лета,
это в самый раз.
В стороне от пляски
вечного огня
он сгущает краски
на исходе дня.
Чтобы становилась
в сумерках видней
тающая милость
предпоследних дней.
* * *
Лето кончилось. Он выключает свет
и обнимает вытертую тахту.
Ведь у него ничего уже больше нет,
что воспламеняется на свету.
Шутки в сторону. Он забывает страх
и уплывает в марево той воды,
где пламенеют на чумовых ветрах
прежнего невидимые сады.
Стебли холода, выцветшие слова
там опаляют выдуманным огнем —
донные призраки, сброшенная листва,
мелочи смерти входят в него живьем.
Черный обморок. Бравый китайский грипп.
Шизофрения, судороги, чума…
Яростные загривки кровавых рыб.
Кто заставлял их нынче сходить с ума?
Дело скользкое — бред, череда засад.
И не видать никакого такого дна…
А ведь всего лишь какую-то смерть назад
предполагалось, будто бы жизнь одна.
Береговые оторопь и озноб.
Рыбьи круглые — прямо глаза в глаза,
где под обрывом выгоревших основ
медлит — не высыхает река-слеза.
Чтоб малокровье неизлечимой тьмы
шалой звезде пощады благодаря
наперекор течению до зимы
не леденило русло календаря.
* * *
Ледок изъеденный крошится,
гуляет в горле холодок.
Еще чуток и все решится.
И передумает едок
больного воздуха предместий
довольствоваться февралем.
И потому — вперед и с песней
во весь рискованный объем
хотения плеснуть до риски
и эхнуть вслед под опрокид,
вспомянуть, как идут ириски
с ладошек тутошних киприд,
как оприходуют товарки
подарки сумрачной судьбы
в каком-нибудь бедовом парке,
победно пялясь на столбы
и груды щебня, где траншея,
эстрада, разоренный тир —
перед объятьем хорошея
при ранней встрече двух светил,
при молодом загустеваньи
по холодку и спрохвала
теней на вылинялой ткани
плаката про подъем села…
И будет исподволь смеркаться,
и станет слаще остывать,
смеяться, ежиться, сморкаться
и тосковать, и тостовать,
касаясь вскользь того, что ныне
наш хлеб из той же ржавой ржи,
но славно нежить в горловине
сухие спазмы, коль свежи
предположенья раствориться
в том, что заварится вот-вот
во исцеленье очевидца
агрономических невзгод.
* * *
Разве дождется золота-серебра,
кто спит и видит олово да свинец,
смутные лица, подземную кровь костра
и неземное зарево, наконец?
Словно какой-то давешний договор
грубо нарушен, выброшен, позабыт.
И не проснуться больше с тех самых пор —
даром в глазах от будущего рябит.
Слитки, сокровища, черт знает что еще
щедро светили бредящему во сне,
если б стервец не зарился горячо
на миражи, расцветшие по весне.
Небо в алмазах, а не тоску о нем
без вариантов с присвистом обживал,
если б лукавым не заводил огнем
пасынков счастья истовый карнавал.
Серый металл в морфеевых закромах
охрой шальною не полыхнет навзрыд
с дикой гульбой-пальбою во весь размах
и окаянным пением аонид.
Точно магнит из пепельной пелены
ядра зрачков притягивает в ночи,
чтоб оставались явью полным полны
все как один посмертные первачи.
Чтобы один за всех зажигал огни
где-то внутри земли, на краю времен,
будто бы монолитное искони
он растопить заочно приговорен.
И потакая призракам невпопад,
что Мнемозина силится залучить,
о переплавке смерти бессрочный пакт
с вешним подзолом заживо заключить.