Сергей Петров, «Псалмы и фуги»;
Мария Ватутина, «Пока ты спал»;
Андрей Грицман, «Спецхран»;
Екатерина Блынская, «Змий огнеярый»
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 3, 2020
Эмиль Сокольский — литературный критик, прозаик. Родился и живет в Ростове-на-Дону. Окончил геолого-географический факультет Ростовского государственного университета. Автор публикаций об исторических местах России, литературоведческих очерков и рассказов. Печатался в журналах «Дети Ра», «Зинзивер», «Футурум АРТ», «Аврора», «Музыкальная жизнь», «Театральная жизнь», «Встреча», «Московский журнал», «Наша улица», «Подьем», «Слово», «Дон» и других. Редактор краеведческого альманаха «Донской временник» (Ростов-на-Дону).
Сергей ПЕТРОВ, «Псалмы и фуги»
СПб.: ООО «Издательство «»Пальмира»», 2018
В послесловии приведена краткая биография автора, ушедшего из жизни в 1988 году в возрасте семидесяти семи лет: он занимался языкознанием и переводческой деятельностью, побывал в сибирской ссылке, работал заготовителем сельхозпродуктов, бухгалтером-ревизором, преподавателем иностранных языков, последние тридцать лет жил в Новгороде и Ленинграде. Эти биографические подробности никак не отразились в его стихах — которые сейчас, объединенные в книгу (двести с лишним страниц), представляются если не главным делом его жизни, то воздухом, без которого ему трудно было бы дышать. Вот образец письма Сергея Петрова:
Из дома, как из черепной коробки,
где много дум, и дыма, и забот,
мы вышли в сад. День пережит за год.
Ум перешит на новый лад, и вот
в саду ползут задумчивые тропки. <…>
Строки изысканные, текучие; они живут где-то вне времени, в холодке вечности, и ошеломляют неожиданностью образов — даже чрезмерных; но чрезмерность эта не выглядит искусственной: все слова у Петрова — живые. Они живут — и поют. Ну казалось бы — кто в истории русской поэзии не увлекался образностью, орнаментальным письмом? И все же у Петрова взгляд особый, не похожий на зрение других поэтов. Это — стихи-мелодии, ритмически выверенные и не допускающие толчков и сбоев.
Как лучше выразить характер его стихов? Они мной воспринимаются словно легкие прикосновения — точнее, до-прикосновения к предметам; и в этом есть какая-то бережная старомодность. Их чувственность обуздывается высокой культурой языка, формальной устойчивостью классического письма; это взгляд из Серебряного века — не столько созерцателя, сколько художника-мыслителя.
Я любил осторожно, любил паутины нежней,
я к ней, словно ко сну, все хотел и не мог прикоснуться.
Но мне виделся сон, наяву же меж мной и меж ней
было так далеко, что и сердцем нельзя дотянуться. <…>
Впрочем, нет — не только из Серебряного, но и, конечно же, из Золотого; возвышенность речи, ее торжественность, лирическо-книжные условности — все это можно назвать усмиренным восторгом. Да, стихи Сергея Петрова дышат ровно, что лишь подчеркивает их взволнованность, не способную говорить на гладком языке советской стилистики:
<…>
Крыльцо плывет, как плот, и тень шестом торчит,
и двор, как малый мир, стоит, не продолжаясь.
А Вечность в августе и плачет и молчит,
звездами горькими печально обливаясь. <…>
Сергей Петров — безусловно, поэт умный — пишет легкое безумие. Он его, конечно, контролирует речевой культурой — поскольку весь ею напитан, кажется, от рождения; но иначе — то есть без безумия — писать попросту невозможно. Именно по причине того, что Петров умен, он и сознает, что одним умом писать нельзя, не головой пишутся стихи! Недаром одно из его стихотворений называется «Зияние ума».
Садится сумрак в снег, и ум, как полынья,
чернеет горестно и шевелит краями.
Вода полынная, и тучи воронья
слетаются испить к смертельной яме.
Мой страшный ум открыт, как непомерный рот,
как ненасытный гроб. И все-таки не страшно.
Река еще течет, и от ее щедрот
осталось ледяное брашно. <…>
Поэт населяет мир странными образами и ассоциациями так, будто они существовали извечно («Как деревянные овечки,/ стоят скамейки…»; «Как памятники поперек реки,/ слепые одинокие быки»), и эти образы и ассоциации органично «вписываются» в его размышления о скоротечности своего земного срока. «Я у себя сижу бочком да с краю,/ тасую годы и на них гадаю./ А толку что? Когда последний год/ наступит мне на горло и заткнет/ проклятым кляпом рот сухой и глотку,/ а тело по течению, как лодку,/ поволочет безвременья река…»
Но не только о жизни, уходящей в небытие, пишет поэт. И о бессмертии тоже, — перекликаясь с Горацием:
Все думаю о том, как я умру,
подхваченный великой круговертью,
воспринимая смерть как жуткую игру,
за коей следует мой путь к бессмертью.
Не может быть, чтобы я умер весь!
Останется меня хоть малая частица.
Сознание мое всем саваном завесь,
дабы я мог к бессмертью причаститься. <…>
Символично, что и последнее стихотворение книги, выдержку из которого я привел, и первое — говорят об одном и том же.
<…>
Когда умру, так спрячь меня
под песни ржи и ячменя,
чтоб вяз свой воз зеленый вез,
чтоб, наливаясь, рос овес,
отборным плачучи зерном
по ветре буйном, озорном. <…>
И оба — спокойны и светлы. Как вся книга Сергея Петрова. Его стихи волнуют и умиротворяют одновременно.
Мария ВАТУТИНА, «Пока ты спал»
М.: «Арт Хаус медиа», 2018
Стихи Марии Ватутиной — словно баллады. Речь она ведет неспешно, сразу делает уверенный размах, берет широкое и глубокое дыхание. Это не тот случай, когда поэту необходимы дисциплина во владении объемом и экономия средств. Такова ее природа: разворачивать стихотворение в небольшую новеллу, не увлекаясь многословием, не произнося лишнего. Так говорят на исповеди. В стихах-монологах Ватутиной нет самозабвения; они всегда пристально смотрят в глаза читателю, верят в его сочувственное внимание. Автор не стремится прятаться за «лирического героя» или моделировать «лирическую» ситуацию. В ее стихах — она сама. «Игра», «сочинение сюжета» — не ее путь. Ватутина сразу начинает с любви — как с самого главного в ее жизни, и здесь не до выдумок, не до философских рассуждений, не до литературных забав; здесь — физическое ощущение стихии чувств, облеченное в законченный художественный образ:
<…>
С тех пор, как она переспросила: «мой?» —
И пришло подтверждение от себя самой,
С тех пор, как он выдан ей, словно рецепт,
Ее глаза поменяли цвет. <…>
Любовь, по Ватутиной, меняет женщину настолько, что «счастье глаза синит» — «словно химия глаза включает аквамарин,/ Словно свет у нас идет всегда из глубин».
Книга «Пока ты спал», я думаю, не для «любителей поэзии»: для этого она предельно откровенна и проникновенна. Стихи Ватутиной — для чуткого собеседника, чьи уши музыкально настроены и кто способен остро и глубоко чувствовать. Пожалуй, я, несколько упрощая дело, сравню стихи Марии Ватутиной с народными песнями: от них не ждешь какого-то формального развития — оно им даже противопоказано, поскольку это «развитие» уже в том, что они, в полнозвучии своем, разные, а рождены оттого, что молчать им было невмочь. Да, именно так: Ватутиной необходимо «пропеть» свою боль, и, конечно, она обращается к традиционному, рифмованному письму (экспериментирует — редко; обычно опирается на стиховую гармонию родной классики, — Золотой, Серебряный века). Неслучайно в книге есть прямое обращение к музыке: в цикле «Симфонии» автор «прилаживает» свои стихи к фрагментам из Свиридова, Верди, Вагнера и Чайковского. Речь Ватутиной нисколько не заражена современными модными поветриями, которые выражаются, например, в искусственном отвержении пунктуации или в стягивании двух строк в одну (то есть когда перекрестно зарифмованные четверостишия превращаются в двустишия, рифмующиеся парно). Голос боли себе такого не позволяет. Как можно говорить об ушедших дорогих людях, которых поэт навещает во сне в их т е п е р е ш н е м приюте, как можно говорить о неотвратимости любви — горькой, тяжелой, не обещающей впереди надежды на счастье, — если принудить свои стихи «работать» в режиме современных «технологий»?
Закончилась тяжелая неделя,
И разочарованьям нет числа.
О, Господи, сними с меня немедля
Любовь мою, как скатерть со стола.
Она уже для свадеб не годится
И для коротких встреч не подойдет.
И никакая мыльная водица
Не смоет впредь следы ее щедрот.
На выброс разве только, на порожек —
Устало шаркать терками ступней.
Хотя бы так пускай она поможет
Мне низложить ее, покончить с ней.
Вернусь домой и, двери открывая,
Учую запах тлена, так сказать:
Она лежит пластом, еще сырая,
Готовая подошвы мне лизать.
В книге «Пока ты спал» — отчетливые женские интонации. В ней говорит женщина сильная; и эта сила — не изначально в ней заложенная; она вышла из преодоленной слабости, из переживаний, о которых не всегда говорится прямо, но которые — подразумевает едва ли не каждая строка. На первый взгляд, можно в этой силе усмотреть покорность судьбе — но стихи нельзя читать слишком быстро, проглатывая, — так ведь? Нет, не о покорности в них говорится — пожалуй, о самой поэзии, которая все может преодолеть. В одном случае она называется «песней» («А потом задумалась тяжело./ А потом запела, и все прошло»), в другом — «словами»:
Говоришь, как можно такое вслух?
Говоришь, захватило от моих откровений дух?
Говоришь, теперь не вырубишь топором?
Говоришь, не кончится это добром?
Я сама замирала, выпуская на волю слова.
Я сама от страха ни жива, ни мертва.
Я сама готовилась отвечать головой.
Но слова оставляли меня живой. <…>
Отношение к поэзии как к утешению, как к жизненной опоре, как к спасению — это отношение к тому, без чего автор не мыслит жизни. А значит, книга «Пока ты спал» — не должна затеряться среди других книг, хоть и тираж невелик: всего-то триста экземпляров.
Думаю — не затеряется.
Андрей ГРИЦМАН, «Спецхран»
М.: «Воймега», 2018
Почему «Спецхран»? «Память спит в банке с маслянистым раствором./ Поезда ушли в неизведанном направлении», — видимо, память и есть тот самый спецхран. Слово чужое, казенное, официальное, а значит, и память — не то место, в котором автор пребывает постоянно; скорее, он время от времени оборачивается в ее сторону, не особо вглядываясь — поскольку многое уже давно забыто — да и не нужно. Память не умиляет, не вдохновляет, не поддерживает и даже не тревожит, поскольку «Ничего не осталось/ Лишь июньская пухом метель./ Еще пару пивных да трамвая кольцо за заставой./ Да в заросших дворах над площадкой/ футбольная пыль». Стихи Грицмана производят впечатление, будто они написаны ни для кого. Не меняя интонации и темпа, он разговаривает сам с собой, а если и обращается к дальнему собеседнику — «Что рассказать мне тебе за отчетный период?» — то в своем монологе будто забывает об адресате и переходит на привычный, самодостаточный монолог: «Осень прошла, потом лето, потом незаметно/ Странные вести дойдут на почтовой открытке,/ Я бормочу что-то тихо, блуждая без места».
Внутренний мир Грицмана-поэта и пространство, его окружающее, — как правило, бесприютны. Я не случайно назвал фамилию: отделить автора от этих стихов невозможно. Они — не исповедь, не признания, не «разговор начистоту», и больше похожи на констатацию душевного состояния. В отличие от Бродского, поэт не стремится осуществить свою жизнь вне реального, физического мира с его конечностью и иллюзорностью, преодолев его миром метафизическим; он пишет: «До меня доносится шум и гам./ Я в зале бессмысленного ожидания». Мир — окружает со всех сторон, но можно его не замечать, «блуждая без места» или находясь в «зале ожидания». Вокзал — стойкая примета книги стихов Грицмана, точка его остановок. «Прохожу по странным городам,/ словно тень»… Какие это города, какие страны? «География» пребываний поэта выходит далеко за рамки родной Москвы, возможно — за пределы Америки — нынешнего места его жительства; но какая разница, где, если автор сравнивает себя с тенью, «навсегда прирученной»? Он настолько к ней «уже прирос», что чувствует себя от нее неотделимым. Только поэт — и его тень. Образ бесконечного одиночества. И вот — снова остановка, вокзал; куда идти, куда ехать? Направление неизвестно.
За этой чертой только ржавые рельсы.
Поезд ушел в никуда, в непролазную чащу. Вечно
вращаются где-то с медленным скрипом колеса,
Но и они постепенно умолкнут. Погаснут бесследно.
Нету там речи, только полуночный ветер
не предвещает ни быстрой грозы, ни восхода.
Нам остается с тобой, может быть, только вечер.
Так что разложим съестное на тихой природе.
Вон, у реки, или там, у сырого обрыва.
Там, где мерещится что-то в кустах и мерцает.
Дымным столпом иль колонной огня не являет
себя сторож ночной, превратившийся в иву.
Речь Андрея Грицмана точно передает оттенки его настроения: стихи то строго классичны, то шатаются, сбивая ритм, то склоняются к античному размеру, то переходят на верлибр (в основе которого, однако, все же лежит силлабо-тоника). Подобно Владимиру Гандельсману, он охотно пользуется диссонансными рифмами, а то и — в разовых случаях — отказывается от рифмовки. Все вместе это создает ощущение легкой небрежности и поэтической свободы. «Горечь, переплавленное в слово», не может всегда принимать аккуратную, безупречно-правильную форму, как например, такие строки, вполне отвечающие общему тону книги:
<…>
Утром, не простившись, в путь идти
в поисках неведомого дома.
Жизнь души проходит на пути
от реки до озера и дыма.
Там, где нет ни родин, ни границ,
мертвенным луна зияет светом.
и душа с звездою говорит
никогда не ведая ответа.
Выше я сказал, что книга Андрея Грицмана словно бы ни к кому не обращена. Сейчас я думаю, что все-таки обращена: именно к этой реке, к этому озеру, к этому дыму, к этим звездам. А может, именно ради них и стоит писать?
Екатерина БЛЫНСКАЯ, «Змий огнеярый»
М.: «Вест-Консалтинг», 2019
Здесь собраны повести и рассказы. Их тема нынче непопулярна: жизнь в русской провинции. А ведь когда-то — была едва ли не модной; но схлынули многие имена, остались лишь истинные мастера слова — Виктор Астафьев, Валентин Распутин, Василий Белов, Фёдор Абрамов, Владимир Личутин, Арсений Ларионов… Назову еще особняком стоящего Владимира Крупина, в произведениях которого всегда проглядывает свет надежды. Этих писателей принято было называть «деревенщиками»; не знаю, попала бы в этот разряд Екатерина Блынская, живи она в то время; важно то, что своей книгой она показала себя хорошим стилистом, наследником русской классической литературы. Это очень важно, поскольку сейчас очень многие прозаики, отмеченные шорт-листами, дипломами, премиями, пишут довольно неряшливо.
Достойных произведений о жизни в глухой провинции я давно не читал. Да и не смотрел: из «достойного» нам предлагают, например, какой-нибудь «Левиафан». Замысел примитивен, идея тривиальна, сюжетные ходы знакомы и досадно предсказуемы. Подчеркнутый гиперреализм — «все как в жизни»: жесты, выражения лиц, режиссер будто бы ощущает холодок восторга, разворачивая свой замысел, который был бы непоправимо испорчен, если бы забрезжило что-то светлое, какая-то надежда… Но надежды нет; все действие идет на серо-голубом фоне, тревожном, давящем: вроде как дело идет к рассвету — но рассвет все не настает. Пожалуй, это работа режиссера, не свободного от «премиальных» мечтаний (а по большому счету — вообще внутренне несвободного). «Если смотришь в течение всего фильма, как все пьют, ругаются, пребывают в постоянной депрессии, — делился со мной знакомый, — то неужели наконец поверишь в то, что такова и есть наша жизнь? Я прожил на Кольском полуострове четыре года и могу сказать точно: что такой жизни я не видел». — «Но режиссер утверждает, что мы такую жизнь не видим только потому, что прячемся от правды», — возразил я. «Вот именно: кто сам не видел правды, тот и спешит выдавать черную сторону жизни за самую что ни на есть правду».
Как в свете этих рассуждений выглядят произведения Екатерины Блынской?
Честно сказать, я тоже много чего повидал в провинции: всяческое убожество, нищету, пьянку, — но хорошего, пожалуй, все-таки увидел больше. Книга Блынской не свободна от некоторых обобщений, но в ней есть то, что отличает великую русскую литературу: сострадание. Ни один из героев и персонажей не служит автору просто объектом, на который она смотрит со стороны (как, например, Матрёна у Солженицына). Проза Блынской полна внешних и психологических деталей, сюжет выстроен логично, продуманно, разговоры звучат разноголосо, а характеры — иногда только намечаются несколькими беглыми штрихами, а иногда прорисованы отчетливо. И что важно — в произведениях нет того «серо-голубого тревожного фона»; мы видим и «плохих», и «хороших», и не вполне разгаданных личностей, радуемся и негодуем — и всегда переживаем. И нет в «Змие огнеяром» такой страницы, после которой захотелось бы надолго отложить книгу.
Я не буду говорить о каждом произведении — это означало бы хоть мало-мальски, но пересказывать сюжет, а мне это неинтересно. Скажу в двух словах о повести, открывающей книгу и давшей ей название. В заштатную деревушку близ монастыря приезжает на несколько дней из города фольклористка Марья. Постепенно она замечает, что как-то уж слишком быстро вымирает население. Ей уже известно, что в ближайшее время здесь ожидаются геологические разработки и добыча алмазов; а впоследствии выясняется и то, что с «благословения» инициатора этих разработок, «серьезного человека», монашек Савва под видом помощника пекаря начиняет мучные изделия наркотиком. Завершается повесть светлым лучом: Марья на электричке возвращается в город вместе с пекарем Георгием — ему необходимо в Следственный комитет. «Все только начиналось», — обещает автор. Расследования? А может, и любовь тоже? Ведь голова Марьи лежала на плече Георгия, а Георгий вспомнил «Послание к коринфянам» апостола Павла (в этом послании есть тема семьи и тема любви)…
В отдельных местах автор немного увлекается коверканьем русского языка, передавая речь неграмотных персонажей, а иногда вплетает архаично-книжные слова и выражения («она покраснела лицом», «сдержанная браздами умеренности речь», «Марья выпросталась из длинных одежд» и так далее), но главная заслуга Екатерины Блынской — сохранение в современной литературе чистой родной речи.
Два момента, интересные лично для меня.
«Марья… привыкла прятать свою хромую и кривенькую правую ногу, которая неловко выбрасывалась при ходьбе, словно норовя бежать впереди хозяйки. Из-за этого недостатка Марья даже женихам отказывала по молодости. А потом, когда женихи рассеялись, как пена морская, успокоилась и уже не надеялась, что кто-то изменит ее жизнь, перевернет ее быт. В душе она мечтала о семье, о детях. Когда было особенно горько и тоскливо, принималась пахать за десятерых — и забывалась, постепенно сходила на нет человеческая тоска, просыпался азарт побольше сделать, написать, изработать всю себя, чтобы тоске нечего было грызть».
Видел, сталкивался. Не выдумано; все из жизни!
«– Христианство — очень удобная вера. Можно грешить всю жизнь, а потом однажды приехать в монастырь и стать хорошим. То есть… грехи тебе отпустят, это совершенно точно. Другое дело, хватит ли у тебя самого разумения понять, что ты прощен».
Суждение Георгия не лишено едкости; в нем, конечно, есть своя правда — выраженная в последнем предложении. И можно согласиться с тем, что в монастыре «хорошим» быть куда легче, нежели в мирской жизни, где столько раздражителей. Но ведь приход в монастырь — это уже поступок! Это своего рода подвиг самоограничения, приятия аскетической жизни.
В общем, есть о чем поразмышлять! Жаль только, тираж книги невелик — всего 100 экземпляров.