Стихотворения
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 3, 2020
Евгений Каминский — поэт, прозаик, переводчик. Родился в 1957 году Автор десяти поэтических сборников и нескольких книг прозы. Публиковался в журналах «Октябрь», «Звезда», «Нева», «Юность», «Литературная учеба», «Волга», «Урал», «Крещатик», «День и ночь», «Аврора», «Зинзивер» и других. Участник поэтических антологий «Поздние петербуржцы», «Строфы века», «Лучшие стихи года» и многих других. Лауреат премии Гоголя за 2007 год. Живет в Санкт-Петербурге.
* * *
Кудрявая, что ж ты не рада
Веселому пенью гудка?
Борис Корнилов
Иным родства не помнить — что такого?!
А мне своих истоков не забыть.
Особенно в семь тридцать заводского
гудка в окно, когда не в силах жить,
мрачней черты, лицом черней араба,
упертый в стену лбом, как носорог,
я умирал, а он ревел, как баба.
Он мертвого с одра поднять бы мог.
А за окном в порыве неустанном,
чтоб пять в четыре выдать на-гора,
ударники к мартенам шли и станам,
как верные присяге юнкера.
Ах, он кричал мне, как пророк Исайя!
И я, с одра мучительно восстав,
шел, чтоб окно захлопнуть, воскресая,
хрипя, до жизни жадный, как Фальстаф.
О чем тут речь? О радости, конечно.
Гудку в ответ отборно матерясь,
я пил рассол из банки огуречный,
нащупывая вновь с пространством связь.
И шел опять витийствовать к поэтам,
литаврами души своей гремя,
ликуя, что не все еще на этом,
что есть еще все это у меня.
* * *
Смотрит старуха; в глазах то ли синь василька,
то ли застиранный ситец спецовки бэушной.
Дунь на старуху – и вмиг, простодушно-легка,
вдаль улетит, как какой-нибудь шарик воздушный.
Сколько в ней неба! И сколько уже облаков!
Что ей, такой-то, в хрущевке на Ржевке пылиться?!
Но вот сиди, дожидайся, порядок таков.
Мало ли что ты уже не старуха, а птица.
Сам посуди, воробьиный почти рацион:
манка да гречка. Ах да, еще сахар пиленый…
Что из того, что в матрасе зашит миллион?
Это ж старухин. А птичке зачем миллионы?!
Впрочем, в хрущевке старухиной нынче — весна.
Как только влезли в шесть метров с Гурзуфом Алупка?!
Слышишь, «Голубка» Шульженки звучит там без сна?
И сколько в дверь ни стучи – не умолкнет голубка…
Ждать-то чего?! Всем же видно: хоть завтра, легко!
Уж извелись с ней соседи — с таджиком узбечка…
Или для встречи еще не открыли «Клико»
те, что певунье на небе пригрели местечко?
Значит, заминка. Пока не оформлен транзит.
С глаз бы убрать до развязки финальной бедняжку:
слишком уж небо — лишь вежды откроет — сквозит.
Как бы и впрямь эту птичку не сдали на Пряжку.
* * *
Выдохлась эра костров и веселых гитар,
в клетках загнулись орлы, в парках вымерли песни.
Даже не стоит загадывать: ах, вот бы если…
Вниз, простынею накрыв, отвезет санитар.
Правил кавычки, привычного дела тюрьма,
жизнь — словно крик электрички полуночной, встречной…
Не было вечности. Был лишь билет до «конечной»
с жалкой надеждой на свет, где была только тьма.
С жалкой надеждой на свет, где была только тьма?
Это, пожалуй, обжора и лакомка, слишком!
Кто тут транжирил, вином обливая манишку,
вечность свою, от возможности сей без ума?
Тотьма была это, Кинешма иль Бугульма —
всюду, где был — было жизни другой и не надо.
Ведь даже ад записной, а не, скажем, Эллада,
жадно читался тобой, как романы Дюма.
Жизнь была, все-таки, с кем-то во что-то игра,
если вот так все кончается, в общем, красиво:
ночь, санитар с простыней… а не яр да осина,
крик электрички полуночной et cetera.
* * *
Как все удивительно просто,
когда ничего за душой,
и сам — невеликого роста,
а мнишь себя птицей большой.
Когда нет ни долга, ни чести
и вещи важней монпансье.
Когда еще хочется вместе,
когда еще можешь как все…
Когда все так ясно, о боже,
и то лишь неясно, что так
уж ясно когда-то не сможешь…
Когда еще морок да мрак!
Когда еще, кости ломая,
всю душу разбив тебе в кровь,
средь темных аллей ломовая
тебя переедет любовь.
Та самая, та, у которой
одна лишь безумная страсть:
не хуже воровки матерой
тебя у тебя ж и украсть.
Чтоб ты (и снаружи — короста,
и камень пудовый в душе),
не мог так же ясно и просто,
как прежде, со всеми уже.
* * *
От мечтаний ремнем отлучали,
не жалели в ученье чернил…
Ну да мало ли было печали,
чтоб ты радость любую ценил?!
Мать-и-мачехи первые солнца,
на крючке трепетанье леща,
рубль за груду тряпья у чухонца,
что в Разливе скрывал Ильича.
Мужиков, увлеченных как дети,
бесконечной игрой в домино,
и портвейн на троих «Тридцать третий»,
что индийского слаще кино.
И восторг, что зовется пороком:
ту гордячку, что пальцем ни тронь,
возле школы прижать ненароком,
об ее зажигаясь огонь.
Караулить потом каждый шорох
личных чувств, как пожар мировой,
только чтобы не вспыхнуть как порох
и не выдать себя с головой.
Чтоб, не пьющий еще, не курящий,
а какой-то светящийся весь,
ты по свету ходил настоящий,
а не кем-то придуманный здесь.
Не придаток к станку и орудью —
гад, дрожащий при слове Надым,
пусть давясь, но зато полной грудью
здесь вдыхающий родины дым.
* * *
Ты когда-то был нужен тут каждому, веря
в то, что мир без тебя, золотого — с изъяном.
А теперь в целом мире не сыщется зверя,
что воскликнул бы: как не хватает тебя нам!
Ты, ходящий по краю, не знавший границы,
для любви мог добычей стать легкой когда-то…
Но теперь-то чего от нее хорониться,
как от снайперской пули в окопе солдату?!
Сивый мерин, не слишком ли много курсива
в личных письмах? Не прячь свое сердце в кармане!
Нет, не гибнуть уже от любви некрасиво,
даже если она, как цыганка, обманет.
Против жизни — не ждать больше встречи нежданной.
Даже выйдя в тираж, а не на Пикадилли,
ждешь ее на погибель свою ты, как манны,
ждешь, одною ногой уже стоя в могиле.
* * *
Закончится слава земная,
иссякнет удачи запас,
и сядешь ты, бочка пивная,
однажды на хлеб и на квас.
Жестокое небо ругая,
к прискорбью в себе ощутишь
готового лгать попугая
да вечно голодную мышь.
И сменит порфиру рогожа,
и разум преткнется на том,
что слава земная, похоже,
была просто блеф и фантом.
Кому-то другому удача
откроет свои закрома
и нежные перси в придачу…
как, помнишь, тебе — задарма?
Бессмысленно выть и браниться,
за хлястик хватать беглеца.
Останется только больница,
где гаснут, спадая с лица.
Где все и страшнее, и проще,
где ни жемчуга, ни парчу,
а, плача, несчастные мощи
свои предъявляют врачу.
В пространстве безликости неком,
откуда ногами вперед
уносят. И где человеком
становится даже урод.
* * *
Птичка бедная моя,
что ты хочешь, право,
от такого соловья
разбитного нрава?
Устоять не сможет тут
никакая птица,
если в парк ее зовут
люди похмелиться.
Если там к тому же май,
и темна аллея…
(И как хочешь понимай
этого злодея!)
Зря ты, право, слезы льешь,
заломивши руки,
ждешь его. Ведь он — ни в грош
эти твои муки.
И всю ночь, дышать боясь,
зря стоишь у двери,
за которой матерясь
ходят-бродят звери.
И все думаешь: к утру —
пусть лишь воротится —
я ему назло умру,
я, мол, тоже птица…
Но приходит он хмельной,
гимн под нос поющий,
и, не мучаясь виной,
сразу лезет в кущи.
И ты млеешь, млеешь… Ведь
знает змей, как птице
бедной ласково свистеть
в ухо небылицы.
Как назло теперь умрешь?!
Если вот он, в теле,
в пиджаке и брюках клеш,
поперек постели…
* * *
Сколь ни ругали, а родине все ж послужил,
Правда, не делом, не подвигом ратным, а словом.
Не привлекался, не рвал за всеобщее жил,
не предъявлял ничего ни сиротам, ни вдовам.
Только и делал, что жил на планете людей.
Больно, скажу, познавать человека и жутко.
Но, если выпало — выей и взором твердей,
чтоб не взорваться, когда насмерть сдавят в маршрутке.
Жаль, что все это ни в тоннах, ни в метрах, а так —
лишь на словах. А кто на слово может поверить?!
Разве какой-нибудь пьяно мычащий простак
да пассажиры маршрутки — притихшие звери.
Родине, спросят резонно, какой в этом прок?
Тонны важны ей, гектары, расценки, проценты…
Может, и я по три нормы, как прочий бы, мог,
если б не ставил по белому черным акценты.
Если б не верил, что черным (но все ж не черня
слишком по белому), всем, отлученным от речи,
этим, мычащим, есть тайная власть у меня
слово вернуть уж забытое, то, человечье.
* * *
И мог бы заплакать от всех тех, несбывшихся… Но
слезами горючими вряд ли заставишь их сбыться.
Здесь все, что я смог, было там до меня решено,
А что так хотел, но не смог — грезы, бред, небылица.
Судьбу, как и женщину, впрочем, ни в чем не виню.
И смотрит с любовью, но только ты в область Тверскую,
она тут же — в дверь — подложить тебе с кем-то свинью…
Винить не могу, а другой заменить не рискую.
Поскольку с другой я пропал бы, как пить, ни за грош.
А эта, с которой уже ни гроша здесь не стою,
сидит, как влитая. И я в ней — ни плох, ни хорош,
но тот, что лишь нужен. А все остальное пустое.