Стихотворения
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 5, 2019
Александр Габриэль — поэт, дважды лауреат конкурсов им. Николая Гумилёва (2007, 2009), обладатель премии «Золотое перо Руси» 2008 года, автор многочисленных газетных и журнальных публикацией в США, России и других странах. Автор четырех книг. С 1997 года проживает в пригороде Бостона (США).
ДАЛЬНЯЯ СТАНЦИЯ
Спокойно, парень. Выдох: «Омммм» — полезен загнанным
нейронам.
Вагончик тронулся (умом). По сути, заодно с перроном.
Делю с попутчиком еду: два помидора, хлеб и сало.
На дальней станции сойду, где ни названья, ни вокзала.
Умчится прочь локомотив. А я останусь в брызгах света,
с советской песней совместив хайнлайновские двери в лето;
найду ответ у сонных трав, о чем мне карма умолчала,
себе с три короба наврав, что можно жизнь начать сначала.
Такой покой, такой уют воспел бы Пушкин и Овидий.
Здесь птицы песенки поют, каких никто не евровидел,
здесь я однажды все пойму под ветерка неспешный шорох,
здесь я не должен никому, и сам не числюсь в кредиторах.
Какое счастье, господа — брести от дактиля до ямба
и не совать свой нос туда, где вновь коррида да каррамба,
где давит ночь тугим плечом, где каждый встречный смотрит косо
и где дамокловым мечом висит над жизнью знак вопроса!
Увы, пора открыть глаза. Мечтанья свойственны Сизифам.
Нет в рукаве моем туза. Покуда миф остался мифом.
Но все ж в неведомом году я, опыт накопив бесценный,
на дальней станции сойду. Достойно. Как артист со сцены.
ХИРУРГ СТРЕЛЬЦОВ
Занавески линялые цвета сушеной цедры
укрывают от взгляда пустырь да скупой лесок.
У хирурга Стрельцова — квартира в районном центре.
В холодильнике пиво и пиццы сухой кусок.
Телевизора нет. Только книги. В квадратной клети —
сигаретного дыма дремотная пелена.
У хирурга Стрельцова давно разбежались дети.
От хирурга Стрельцова к другому ушла жена.
Он все время один. И берложьи его привычки
никому не близки, обедняя любой сюжет.
У хирурга Стрельцова в районной его больничке
не хватает людей, и опять сокращен бюджет.
— Подожди, — говорит он себе, — и тебя уволят.
Это легче, чем выбросить мусор в глухой овраг.
У хирурга Стрельцова опять под лопаткой колет —
надо меньше курить, надо меньше курить, дурак.
Вот уже сорок лет, как он в эту больницу сослан.
Сожалей и мечтай теперь: если бы да кабы…
Вот уже сорок лет, как библейский пророк — народ свой,
сам себя он ведет по пустыне своей судьбы.
Завтра день, новый день в охладевшей к нему Отчизне;
чья-то боль, троакары и скальпель среди нигде…
Если промысел Божий — в рутинном спасенье жизней,
то Стрельцову пора аки посуху — по воде.
Silencio
Плыл вечер. Хлеба парочка краюх
закускою казалась в темной стыни.
И старый друг был лучше новых двух,
поскольку новых не было в помине.
Не лучшим был десятилетний скотч
(хоть все равно закончился с восходом).
Но это все потом. Пока же ночь
с озябших стен стекала вязким медом.
То книжный шкаф, то вешалки крючок
являлись вместе и поодиночке:
камина склеротический зрачок
из темноты выхватывал кусочки,
чернил дрова, выплевывал золу,
искрился, как наряд на карнавале…
Часы, незримо спрятавшись в углу,
с прошедшим настоящее сшивали.
Приход рассвета нас застал врасплох,
оставив недоигранною пьесу…
Ночь уходила — тихая, как вздох,
горячечная, как тройной эспрессо.
Целебней оказалось, чем слова,
победней, чем Ваграм или Непрядва,
молчанье, разделенное на два.
А может быть, помноженное на два.
БЛИЗНЕЦЫ
Сколько раз тебя хлестали плети сквозь броню, одежду, одеяла? Сколько раз пришлось услышать эти восклицанья: «Вас здесь не стояло!»? Сколько раз, сутулясь и бледнея, ты смотрелся в око Саурона и в классификации Линнея проходил как белая ворона? Жизнь прошла обрывками, недужно, в тлеющем режиме головешки. Даже те, кто был на грани дружбы, перешли на сторону насмешки. Жизнь прошла, предвзятая в аренду, тусклой стороной, окольным бродом… Что с того, что никого не предал? Что с того, что никого не продал? Затихают рок-н-ролл да сальса, далека невзятая вершина… Ты — старался, да, но не вписался, словно в скользкий поворот — машина. Где он, освежавший душу ливень, правильное место и эпоха?! Все печальней, горше и тоскливей воздух, предназначенный для вдоха.
Жалко. До чего ж тебя мне жалко! Но и слово «жалость» устарело больше, чем чекистская кожанка и коса-горбуша для карела. Цель твоя — не жить, а просто выжить; плот тебя несет дырявый, хлипкий… Зря я тщился шалой шуткой выжать из тебя подобие улыбки. Но не дотянусь… Твой берег дальний — для меня давно табу и вето. Ты бредешь проверенной годами депрессивной тропкой интроверта, не доверясь людям и бумаге. И с тобой любые шутки плохи, хоть с тобой я рядом, в полушаге. Хоть со мной ты рядом, в полувдохе.
Мы с тобою против нашей воли совпадем, как копии на кальке, потому что нас с тобой — не двое. Мы — две стороны одной медальки. Сложно нам радеть об общем благе, веря одному ориентиру… Мы — как близнецы-ишиопаги, делящие судьбы, как квартиру. Спим, едим и принимаем мотрин, верим в пару истин непреложных… Только вот на мир при этом смотрим в направленьях противоположных, не совпавших по житейским целям… Предлагал, персоной став нон-грата, нам хирург: «Давайте вас разделим!» Нет. Боюсь убить себя и брата.
Так что спрячу, однозначно спрячу проявленья горечи и злобы. Быть, наверно, не могло иначе. По-другому быть и не могло бы. Все равно зимою или летом станем мы в разорванном союзе обведенным мелом силуэтом на руинах рухнувших иллюзий. Подались мы оба в фаталисты; но еще, дыша воздушным грогом, мы, не торопя аста ла висты, все ж побродим по своим дорогам — сложным, как сюжет Умберто Эко, освещенным равнодушным солнцем…
Два друг другу близких человека.
Два друг другу чуждых незнакомца.
ПАРАДИЗО
Над прошлым — бурный рост бурьяна;
и да, прекрасная маркиза,
все хорошо. Зубовный скрежет —
союзник горя от ума.
Но еженощно, постоянно
в кинотеатре «Парадизо»
зачем-то кто-то ленту режет
с моим житейским синема.
Бандиты, демоны, проныры —
ночная гнусная продленка…
На кой им эти киноленты?
Кто заплатил им медный грош?!
Но остаются дыры, дыры,
и грязь, и порванная пленка,
разъединенные фрагменты…
Причин и следствий — не сведешь.
Несутся по одноколейке
воспоминания-салазки.
Смешались радости и горе
в бессмысленную кутерьму…
И я, кряхтя, берусь за склейки;
дымясь, придумываю связки.
Кино, хоть я не Торнаторе,
я допишу и досниму.
На факты наползают числа
и с разумом играют в прятки.
И я блуждаю, словно странник
в туманной горечи стиха,
ища тропинки слов и смыслов
средь их трагической нехватки:
давай, давай, киномеханик,
раздуй, раздуй киномеха.
ПОЭТО-ПЕЙЗАЖ
Замер сказочный лес, прореженный опушками,
над которыми лунная светит медаль.
Спит земля до утра — не разбудишь из пушкина,
и молчит до утра заболоцкая даль.
Ночь на день обменять — не проси, не проси меня,
пусть чернеет загадочно пропасть во ржи…
Спит летучий жуковский на ветви осиновой,
двух крыловых на спинке устало сложив.
Теплый воздух дрожит предрассветною моросью,
серой змейкой застыл обезлюдевший шлях…
Что-то шепчут во сне пастернаковы поросли,
сонмы диких цветаевых дремлют в полях.
Проползает река вдоль пейзажа неброского
и играет огнями — живыми, как речь.
И ее пересечь невозможно без бродского,
всем не знающим бродского — не пересечь.
Все, что мы не допели, чего не догрезили,
тает в сонном, задумчивом беге планет…
Жизнь пройдет и останется фактом поэзии.
Смерти, стало быть, нет.
И беспамятства нет.
ОН И ДРУГИЕ
Кому-то хотелось с книгою на диван
или с девушкой в тень аллей.
А он на башку набрасывал целлофан
и нюхал клей.
Кому был по нраву студенческий карнавал
и бардов пыл.
А он по зиме с прохожих шапки срывал
и морды бил.
И навряд ли он думал про свет и про тьму,
душою убог,
когда ввинтили на зоне ему
заточку в бок.
Одни постигали любовь и успех,
пытались пути пролагать…
А он просто плюнул на все и на всех
и ушел в двадцать пять.
И летает лишь ветер со всех сторон,
стаи листьев пуская в пляс,
над землей, на которой однажды был он
и однажды не станет нас.
У ПОДЪЕЗДА
Мне светила февральского неба холодная бездна,
под ногами сновал бесприютный отряд голубей…
А я девушку ждал, а я девушку ждал у подъезда.
Сам подъезд был закрыт, и вовнутрь не попасть, хоть убей.
Столбик Цельсия к вечеру падал все ниже и ниже.
Как сказал бы Аверченко: «Очень хотелось манже».
Я же, кутаясь в куртку, смотрел, как пленительно брызжет
тихий свет из окна твоего на шестом этаже.
А мороз наступал — повсеместный, победный, подвздошный.
Мой был сломан компáс. Я, как бриг, потерял берега…
И отнюдь не спасали ботинки на тонкой подошве.
(«— Пневмонию подхватишь, — язвил Ипполит, — и ага!»).
Был я вещью в себе, на обочине дел и событий,
обреченным на гибель, как в разинской лодке княжна…
Ты должна была выйти. Зачем-то должна была выйти.
Я сейчас ни за что не упомню, какого рожна.
Мне не вспомнить уже тех сюжетных причудливых линий,
но нет-нет, да припомнится в странном предутреннем сне:
свет надежды в душе оседал как нетающий иней
на небрежно мелькнувшем поодаль трамвайном окне.
ГОРБ
Зимой (хоть это не для всех, а лишь для мыслящих инако)
встает во всей своей красе горб вопросительного знака,
и тень, отброшенная им на замерзающие лужи,
одним велит напиться в дым, другим чего-нибудь похуже.
Мы были зряшно рождены; в подборе целей — оплошали.
А в небе бледный шмат луны — как сыр, обгрызенный мышами.
Банальности взрезают тишь расстрельной россыпью курсива.
«Красиво жить не запретишь». «Быть знаменитым некрасиво».
И хоть ругайся напоказ бессильно и пустоголово
на ускользнувшую от нас мерцающую сущность слова,
мы замерли, как корабли в литографическом овале:
одни лишь гении — смогли, а остальные — спасовали.
И не для нас хмельная высь, где реют божества в хламидах.
Ведь можно проще, согласись: ненужный вдох, никчемный выдох.
Тирадой пьяного жлоба, лишенной смысловой нагрузки,
нас ждет стандартная судьба мильонов, пишущих по-русски.
Не избежать тоски и драм. Надежда, словно шарик, сдулась.
Вопроса знак являет нам интеллигентскую сутулость.
И, как всегда, декабрь — большой любитель жертвоприношений.
А мы, уставшие душой, легко сгодимся на мишени.
КАРЬЕРА ОФИЦЕРА АФАНАСЬЕВА
Здесь с портрета на стенке в безликом, прокуренном кубе
смотрит Вождь, в чьих глазах не дотаяли кубики льда.
Лейтенант Афанасьев, признаться, не очень-то любит
бить людей на допросах. Но деться-то, деться куда?!
Лейтенант Афанасьев считается мягким и добрым,
что по мненью начальства мешает карьере его.
Так ли надо: подследственным — нннна! — сапогами по ребрам?
Но ведь долг перед партией, паря, превыше всего.
Отдых пусть подождет. Подождут и друзья, и невесты.
Есть лишь мысли о долге. Еще иногда — о жратве.
Капитан Афанасьев в ночи производит аресты,
и летит «воронок» по испуганной гулкой Москве.
Повышенья по службе, петлицы его разукрасив,
убедят, что врагов нужно брать и топить, как котят.
Никаких угрызений. Доволен майор Афанасьев.
Если рубится лес — неминуемо щепки летят.
Курс единственно верен. «Урррра!» — из ликующих глоток,
а на самом верху — божество, золотой эталон…
Как же так, Афанасьев?! Ну, как получиться могло так,
что ты тайный троцкист, и вдобавок — английский шпион?!
Никому не дано причаститься к святому сословью,
и лубянский подвал — прекословь или не прекословь —
разбавлял по-вампирьи палаческой черною кровью
кровь немых и безвинных, горячую красную кровь.
ПОТОМ
Детство. Драка орков у подъезда.
На душе — запутанно и скверно.
Дома — пухлый томик Жюля Верна
и вопросов давящая бездна.
Завуч — в жалком синем дермантине.
Школьный воздух сперт и вечно громок…
Парты — в перочинной паутине
нецензурных злых татуировок.
Юность. Не упомню, польза, вред ли
в ней — простой, как будни жилконторы…
Словно проскочивший поезд скорый
только на минутку бег замедлил.
Я смотрелся в небо голубое,
видел в нем жар-птиц и алконостов,
но сомнений блеклые обои
клеил на мировоззренья остов.
Молодость. То мели, то протоки;
день — триумф, другой же — на смех курам…
Несся пульс стремительным аллюром
под медоточивый «Modern Talking».
И втекало солнце жаром лета
в сердце, где томительно и странно
проживала дама полусвета,
полуалла или полуанна.
Жил себе и жил, надежды ради,
а в итоге взял себе да вызрел.
Слово «зрелость» — краткое, как выстрел
лопнувших прохладных виноградин.
Слово «зрелость» — гулкое, как осень,
как еe ознобный первый ветер…
А потом… Пускай не будет вовсе
грустного «потом» на белом свете.
ПАРИКМАХЕР РОММ
Беру билет на прошлого парáм,
и помнятся причудливые встречи…
Одной из них был парикмахер Ромм,
хромающий, асимметричноплечий.
Как вышло, что доныне не умолк
прохладный, словно первые снежинки,
видавших виды ножниц щелк-пощелк
и стрекот парикмахерской машинки?
Познавший все в своем искусстве стричь,
белея головой от мая к маю,
на всякий мой вопрос Ефим Ильич
ответствовал комическим: «Я знаю?..»
Он в день курил три пачки папирос,
начертанное сокращая вдвое,
и отвечал вопросом на вопрос —
еврейства воплощение живое.
Захлопывалась юность, как пенал,
надежды зарастали слоем ила…
А Ромм все знал. Конечно же, все знал,
но мне об этом знать не нужно было.
И в наши дни, когда встает ребром
вопрос в любом житейском переплете,
мне чудится: летит по небу Ромм —
шагаловский, на бреющем полете.
ЛАТТЕ
Эта жизнь напрокат, этот день напрокат…
Чашка кофе. Пустой кафетерий.
В океанские хляби ныряет закат,
словно кровь из небесных артерий.
И не пахнет предчувствием стылой беды,
и ребенок играет у кромки воды,
строит стены песочного замка,
потемнела от грязи панамка.
В продырявленном небе плывут облака,
словно сделаны белым заплаты.
И впадают минуты, часы и века
в остывающий медленно латте.
День теряет оттенки, играет отбой.
Как сердитая кобра, белесый прибой
зло шипит на мальчишку с лопаткой…
Прочен замок с кирпичною кладкой.
Из куста — стрекотанье беспечных цикад…
Я случаен, как зритель в партере.
И нырнул в океанские хляби закат,
словно кровь из небесных артерий.
Все застыло в тиши уходящего дня,
и мальчишка так странно похож на меня:
ожила, словно в зыбкой истоме,
фотокарточка в старом альбоме…
Отчего — от усталости иль подшофе,
но над чашкой остывшего латте
я чуток прикорнул в придорожном кафе,
и ошиблись на век циферблаты.
Ничего не меняется в беге планет,
но мальчишки с лопаткой давно уже нет,
только времени шелест негромкий
различим у прибоя на кромке.
ПОБЕДА ГУМАНИЗМА
Свое недокричав и недоколобродив,
в азарте не успев нажать на тормоза,
нестройная толпа голосовавших «против»
разгромлена толпой голосовавших «за».
Победен прессы тон. Гудят вотсаппы, скайпы,
а homo, как всегда, к собратьям lupus est.
Вот доброволец. Он снимает с трупов скальпы
и надевает их на свой тотемный шест.
И, наконец, покой приходит долгой драме,
достойный золотой рифмованной строки…
Усталое Добро (как надо, с кулаками)
пытается отмыть от крови кулаки.
Вот славный журналист — задорная харизма,
знакомый по тиви чарующий оскал…
О, как ты хороша, победа гуманизма
над теми, кто его иначе понимал!
Пойдет отсчет с нуля великим этим годом,
начнется с точки А прекрасный светлый путь…
Как воздух нынче свеж! Он полон кислородом,
поскольку меньше тех, кто б мог его вдохнуть.