Владимир Яковлев, «Стихотворения»; Ирина Евса, «Лифт»; Александра Мочалова, «Рафферти Август»; Юрий Казарин, «Дерево»; «Глагол. Карта современной поэзии»
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 5, 2019
Эмиль Сокольский — литературный критик, прозаик. Родился и живет в Ростове-на-Дону. Окончил геолого-географический факультет Ростовского государственного университета. Автор публикаций об исторических местах России, литературоведческих очерков и рассказов. Печатался в журналах «Дети Ра», «Зинзивер», «Футурум АРТ», «Аврора», «Музыкальная жизнь», «Театральная жизнь», «Встреча», «Московский журнал», «Наша улица», «Подьем», «Слово», «Дон» и других. Редактор краеведческого альманаха «Донской временник» (Ростов-на-Дону).
Владимир Яковлев, «Стихотворения» Екатеринбург: «Издательство Уральского университета», 2017
Книга — уникальна: издана она на средства тех, кто был лично знаком с поэтом (таких совсем немного), и тех, кто знал его по публикациям в Сети с 2014-го по 2016 год — когда Владимира Яковлева не стало: этот могучего сложения человек — знаток литературы и русской религиозной философии, переводчик с английского — ушел из жизни от неизлечимой болезни. Именно когда он почувствовал, что ему осталось немного, написаны стихи, составившие второй раздел книги.
А в первую часть полностью вошел первый и единственный сборник Яковлева «На границе времен», увидевший свет в 1989 году, вскоре после окончания Литинститута. Это очень русская лирика: грустные и взволнованные стихи о волжском детстве, об отце и матери, о буднях астраханских рыбаков, о любви к родной природе интонационно и тематически восходят к Бунину и — если говорить о старших современниках — к Жигулину, Прасолову, Рубцову и другим «тихим» поэтам, для которых характерны традиционные стихотворные размеры и осторожное отношение к метафорам. Стихи эти можно было бы определить как «советская почвенническая поэзия», если бы не яркие проблески небесного, космического, столь волнующего нас в стихах золотого и преддверия серебряного века (Лермонтов, Тютчев, Анненский), и не мистические сгустки энергии, характерные для ранней романтики Багрицкого. Может быть, не обошлось без «мифотворческого» влияния Юрия Кузнецова:
Резали рыбу в зарослях лоха —
кренился звездный круг.
В зарослях филин смеялся и охал —
звезды врезались в кору.
Звезды со свистом врезались в деревья —
в небе уже ни звезды.
Шли — и упали, от страха зверея:
рыбы ползли из воды.
Рыбы, с разрезанными телами,
без плавников и хвостов,
рядом ползли… И полуденный пламень
шел от реки на восток.
Лучшие стихи молодого Яковлева завораживают преображением обыденного. Иначе сказать — те стихи, в которых обыденного не существует, а все, что наблюдается и чувствуется, попросту не способно существовать вне поэзии, — самое ценное в первой части книги. Вот, например, «Бакенщик»: начальная строфа мгновенно захватывает напряженностью звука, жесткостью сравнений:
Бакенщик в ночь фонари над рекою затеплил.
Ветер ломает, как зверь, камышовые стебли.
Лодки цепями гремят, как собаки, в ночи.
Бакенщик смотрит в окно и тревожно молчит.
Здесь нельзя не оценить оригинальную рифму «затеплил» — «стебель». Яковлев не единожды проявляет уверенность и смелость в выборе созвучий: например, «за кормою» — «к морю», «шест — свеж», а сколько у него усеченных рифм: «рыба» — «выбор», «сани» — «занят», «легла» — «стремглав», «разлив» — «вросли», — и они, удивительное дело, не раздражают, поскольку воспринимаются родными друг другу — как ни парадоксально, именно в силу своей необычности.
И после выхода этого сборника — молчание на целых двадцать лет… Разве могла из Яковлева уйти поэзия? Ведь кажется, что такие строки — только лишь разбег, движение к чему-то большему, главному:
В толще речной воды свет поднебесный взвешен.
Тихо теченье кружит сумрачные миры.
Выгребешь на стремнину — ветром потянет свежим,
брызнут в лицо сияньем тысячи звезд и рыб.
И мир у него в той книге — «пахнет звездой», и в «кружении ночных планет» он чувствует себя «лишь частицей света», «лишь крупинкой снега,/ упавшей на землю с веток», и видел он, как «сквозь ветки полуночных яблонь/ проступала звезда на стекле»…
Главное, стихи вернулись. Стали сдержанней, строже, напевней, скупей по объему. Боль за бессмысленный разлад России с Украиной, религиозно-философские мотивы, грустная красота пейзажей волжской дельты, обращение к своему прошлому — в котором он «задыхался от счастья, от листьев и звезд» и в котором памятен даже тот самый паромщик, — это, в основном, содержание последних стихов Яковлева.
Вот и опять над осенней речной переправой
В стаю сбиваются листья с иных переправ.
И разгоняет паромщик, бедовый и бравый,
Талые звезды, немного с утра перебрав.
В последний год жизни родились прощальные стихи, в которых нет горечи: есть просветленность, христианское смирение и безмерная благодарность жизни. «С радостью, с молитвами Христовыми/ Ухожу на все четыре стороны. // С мокрыми ветрами и сиренями/ Ухожу за все четыре времени». «Ничего больше в мире нет./ Да и не было никогда — / Только ясный небесный свет,/ Только горняя высота».
Есть у Яковлева страшное стихотворение, оно в конце книги. Лишнее напоминание о том, что на земле мы гости и что — безумно растрачивать время попусту, отравлять жизнь пустыми разборками, ссорами, злобою, враждой, всяческими недовольствами, бессмысленным самоутверждением… Вместо того чтобы посвящать его любви и дружбе. «Май» написан, если не ошибаюсь, приблизительно за три месяца до смерти (18 мая 2016 года). Стихотворение очень характерно по исполнению: среди простейших, «бедных» рифм вдруг встречается «шестидесятническая» («сумрак» — «безумных») и облегченная «свет — листве».
Быстротечны и преходящи
Эти дни… Эти сны… Этот свет.
Этот ливень, навстречу летящий.
Этот холод, сквозящий в листве.
Этот влажный сиреневый сумрак.
Этих соек полуночный крик.
И тоска от закатов безумных.
И зарницы далекие их.
Мимолетен и быстротечен
Этот бег. Этот век. Этот свет.
Словно пламень, летящий навстречу.
Словно счастье, которого нет.
Словно плотик, сколоченный наспех,
Проплывает оно вдалеке.
Среди маков и промельков майских
По стремящейся в бездну реке.
«Счастье, которого нет» — здесь и точность, и неточность одновременно. Поэт видит счастье — хоть оно и «проплывает вдалеке», — а значит, говоря словами другого поэта — «О верю, верю, счастье есть!»
Ирина Евса, «Лифт» М.: «Воймега», 2017
Стихи очень разнообразные по размеру, по ритмике, по интонации, но я не спешу сказать — по настроению: речь Ирины Евсы всегда уверенна, внятна и непринужденна. Настроение, конечно же, не может не меняться, однако я не случайно отмечал у этого автора нечто петербургское: сдержанность в проявлении чувств, опрятность письма (никаких неоправданных шатаний и скачков внутри отдельно взятого стихотворения; внимание к рифме), литературный (не книжный!) язык. Вместе с тем по стихам Евсы можно понять, что написаны они в новейшее время: с одной стороны, многие строки отличаются изяществом, восхищая художественным зрением поэта: «Сочась,/ солнце стекает с красного кирпича/ и закипает в луже»; «ветер вздувает магнолий шуршащие юбки»; с другой — кое-где автор идет на снижение, применяя жаргонизмы (будто бы для естественного звучания разговорных реплик): «лыбясь», «смотаемся» (в смысле — поедем), «на фига»; но строки Евсы вполне естественно льются и без этих специфических словечек массового употребления, которые вряд ли можно как-то опоэтизировать. Мне гораздо ближе Евса изысканная — в звуковых перекличках, живописная, воздушная, остро-наблюдательная, с индивидуально-образным, не без юмора, восприятием драгоценных в своей простоте мелочей; пожалуй, здесь в ней отзывается не столько Петербург, сколько Москва, и прежде всего — Пастернак с его прекрасными гиперболами:
День длился, словно «Калевала»,
холодным светом озаряем.
Между забором и сараем
акация околевала.
Что иероглиф на скрижали,
чернел паук на блочной плитке.
И волны, вздыбясь, подражали
то Айвазовскому, то Шнитке.
Книжка в 70 страниц вместила в себя многое: здесь и взгляд в прошлое, и размышления о самой себе, и вновь переживаемые чувства к человеку, от которого не довелось дождаться встречного внимания, — тут автор не изменяет внешней бесстрастности своего тона и словно бы усмехается над собой, «подрисовывая» к невеселой сцене столь любимые ею приметы юга: «Взгляд его — брезгливо пуст — проходя меня насквозь,/ упирался прямо в куст ежевики или в гроздь/ изабеллы…» Конечно, события, начало которым положил киевский майдан, тоже отражены; ужас противостояния людей-братьев видится поэтом глазами двух интернатовских ребят, сбежавших с уроков на природу:
Как пугает шорох в борщевике!
Но гадай, зажмурившись, — кто там, кто там:
то ли это ящерка — по щеке,
то ли пчелка чиркнула мимолетом?
А на следующей странице, не ослабляя напряжения, поэт подходит к трагедии войны с другого конца — мирного, бытового:
Непостоянство вещи. Ее разлад
со временем, что исправно берет свое.
Это льняное платье длиной до пят
предполагало жить, но оно — тряпье.
Вещи — пустые коконы, мотыльки,
высохшие меж стеклами. Прах. Пыльца.
Не зарастает, времени вопреки,
в белом мундире дырочка от свинца.
Стихотворение, давшее книге название, могло бы располагаться ближе к концу, — ведь в нем говорится о том, что лифт нашей жизни все ближе и ближе подбирается к последнему этажу, а за этим этажом — не будет ни врагов, ни распрей, там «все — свои» («И летит набитый людьми кристалл,/ преломляясь в солнечной полосе./ И никто не знает, как ты устал/ повторять: “Без паники выйдут все”); но оно — в первой половине книги. Потому что жизнь продолжается, ежедневно дает надежду на лучшее. Продолжается море, продолжается любовь, продолжаются стихи. И все — без паники.
Александра Мочалова, «Рафферти Август» М.: «Воймега», 2017
Александра Мочалова с первых же страниц вводит нас в свой собственный мир — полный покоя, умиротворения, тишины и уюта; ее книгу читаешь, будто медленно листаешь альбом репродукций, и в каждой картине останавливаешься перед любой деталью, настолько она выразительна, таинственна и полна высокого смысла. Так на нас воздействуют Вермеер, Кончаловский, Шагал… У Мочаловой не бывает просто «балкона», «комнаты», «дивана», «книги», — все они собраны в художественную композицию, все связаны друг с другом, все участвуют в некоем «пространственном событии» изобразительного искусства (и действительно: автор книги — не только поэт, но и живописец). И вместе с тем все происходящее в стихотворении, как правило, овеяно простой домашней атмосферой, почти по-детски наполненной тихим праздником; и даже слова любовно перекликаются между собой главными и согласными, это легко услышать:
Мгла золотая. И к нам залетает
бабочка бархатной ночи с балкона.
Золото с черным. Пока ты читаешь —
в комнате крыльев мерцают наклоны.
Ночь вырастает из чайно-вечернего
золота — в чайно-вечерних стаканах.
Ты — из вечернего золота с чернью
вырос, читая на лодке дивана.
Выросли стебли растений из чтения,
бабочка ночи и мгла золотая.
Сев поудобнее, плыть по течению
в комнате-лодке, пока ты читаешь.
Книга Мочаловой — редкий случай в русской поэзии, когда простые домашние заботы превращаются в «радость тихую дышать и жить»; в каждом движении, в каждом взгляде, в каждом слове и в каждой минуте — все ново, неповторимо, все утверждает душевную гармонию. Думаю, что такова природа автора; но и — такова ее позиция, ее осознанный путь: не противостоять внешним непорядкам, не преодолевать их, а — не впускать внутрь себя все то, что способно внести шум и разлад. «В комнате-лодке» не должно быть непокоя, особенно если в ней — дитя:
Пока ребенок спит — все замирает в доме.
Над яслями скользит медлительная жизнь.
Настольной дремы луч и тень в дверном проеме
приходят, как волхвы, на посох опершись.
Мы слышим тишину — звенит ее изнанка.
Свивается у ног бездействия зверек.
Слепые мотыльки на огонек приманку,
мы тянемся налить в заварку кипяток.
Все тонко — переход на шепот в разговоре.
Все зыбко — перестук посуды вдалеке.
Пока ребенок спит — все в сговоре, все в сборе.
Все просто в голове. И облако в руке.
В живописных стихах-картинах Александры Мочаловой все динамично и зримо, все — живое и все взывает к неторопливости восприятия; быстрота чтения тут невозможна. Речь автора нетороплива, а строки будто бы рождаются не мгновенным озарением, а только после пристального вглядывания в то, чему суждено войти в картину. «Яблоки на полке, на полу,/ на окне вдоль выцветшей газеты…»; «Напротив окна загораются стекла серванта…»; «Веет июль, наплывая в балконный проем,/ тонким цветением липы…» Лето — любимое время Мочаловой, «поддень года», как писала Зинаида Миркина, торжество зелени и неба, солнца и тепла. «В августе будь как дома» — это начальная строка одного из стихотворений, расширяющего пространство домашнего благоустройства до улиц Вятки, в которой живет автор, до природы, окружающей город, — вдруг в последних строках оборачивается просьбой: «август,/ будь как дома», — теплый образ восприятия лета как близкого друга, о котором не только можно говорить — но к которому можно и обращаться, — а может быть, и задержать его уход. Впрочем, поэт дружит с любым сезоном, — например, с серединой осени:
один раз в год
наша природа становится зорче
в очках озноба.
Стекленеют стены и комнаты
и мы проникаем сквозь.
Стихотворения Мочаловой — с их неповторимыми замедлениями и разнообразием красок — складываются то в регулярный размер, то в верлибр. Пожалуй, именно эти формальные чередования — личное свидетельство того, что «из равновесия сорваться так нетрудно» и не все, о чем необходимо сказать поэту, может выливаться в гладкую форму. В начале я сказал о внутренней гармонии автора, не допускающей унылости и трескотни житейской прозы; но сама Александра Мочалова выразилась о себе точней: только стихи позволяют ей держать себя в руках, входить в ровные берега настроения. «В стеклянном доме чайника живи./ Зимою листья, собранные летом,/ в черновиках выравнивай и рви./ И будь согретым».
В этом отрывке есть важный образ — чайник. Домашнее чаепитие не единожды встречается в книге. Все сходится: дом, уют, гармония, — вот что главное в стихах Александры Мочаловой.
Юрий Казарин, «Дерево» Екатеринбург — Москва, «Кабинетный ученый», 2018
«Настоящему поэту плевать на моду и на конъюнктуру», — записал однажды в дневнике Юрий Казарин. Нет цены этим словам! И не только уже само понятие «поэзия» находится в непримиримом противоречии с понятиями «мода» и «конъюнктура»; не уверен, что имеют отношение к поэзии и статьи в виде утверждений на тему «как сегодня нужно писать стихи». Странное стремление многих (увы, многих!) стихотворцев быть типическими, похожими — способно проявиться в любом заданном стиховом поле: сначала они будут писать так, как «надо сегодня», потом — как «надо завтра» и так далее. А стихи Казарина можно уподобить природе: они просто е с т ь, они ничего никому не должны, как никому ничего не должны воздух, вода, деревья и птицы, — все то, что живет в его стихах: покоится, течет, плещется, греет, веет прохладой или морозцем, колышется, летает, стонет, вздыхает, — одним, словом, свободно дышит, отражается друг в друге, проникает друг в друга и, настроенное на тишину, живет друг с другом в гармонии. «Дерево в тишине/ всей тишиной шуршит,/ перед собой в окне/ птицей в себе дрожит», — вот и возникло дерево, и на протяжении всей книги оно будет перед нами ветвиться, храня в себе птиц, впитывая дождевую влагу, вздрагивая, «как лошадь», отрываясь от земли и устремляясь в небо («и зависают тополя — / берутся небом ниоткуда»; «Березы живут высоко/ и пестрое льют молоко/ в бездонное похолоданье, / где звезды исходят из слез»)… Дерево — символ, обобщающий все стихи Казарина, это символ самой природы: корни дерева уходят глубоко в землю, ветви и листья — тянутся к небу, достают до неба; другими словами, дерево состоит из земли, из воздуха, из дождевой воды, из неба, из любви человека, который это дерево видит, отдыхает на нем глазами, радуется ему, рисует его, поет о нем и слагает стихи. «Птица во мне растворилась./ Все, что в воде отразилось,/ стало водой», «Что-то пою в бреду — / песня меня поет./ Тихо сквозь лес иду — / лес сквозь меня идет», — в этих словах выражена великая идея всеединства, неразрывности человека с природой, с ее вечной тайной. Казарин не воспринимает предметы мира как посторонние, как отдельные от него объекты. Он идет по лесу — и становится душой леса, он поет — и сам становится песней. Какая уж тут «мода» или «мейнстрим»! Поэт большей частью «осенний» и «зимний», Юрий Казарин, выражая весеннюю радость, пишет так, что сердце сжимается от мучительного ее переизбытка:
Воздух целует всех
в ветку, в запястье, в мех,
в сердце, в окно, в ресницы,
в музыку, в песню, в крик, —
и вспоминают птицы,
чтобы не повториться,
ангельский свой язык.
Юрия Казарина всегда отличает простота высказывания в ее невыразимой красоте — когда для понимания стихов не требуется ничего, кроме самих стихов. Или, иначе сказать, в его стихах слова так поставлены друг к другу, что понимание стихотворения возникает прежде, чем осознаешь смысл этих слов. «Где озера стоит стеклянный дом…»; «Осыпается время в саду…»; «Ночью в небо ходит поле — пьет чужую темноту»; «Ясно. Пустынно. Вольно./ Свету напьешься всласть./ Небу уже не больно/ в белой земле пропасть», — эти строки пьешь как родниковую воду, мгновенно чувствуя в них какую-то последнюю правду и ловя себя на том, что, пожалуй, лучше о мире, о своих чувствах, в которых переплетены и этот прозреваемый мир, и все пережитое и переживаемое — уже ни один поэт не скажет.
Большой бессоннице в угоду
ты выйдешь в сад обнять погоду,
и звезды пьют тебя как воду,
и голос твой, и мысль, и слух, —
вдувая горькую свободу
в неуловимый вольный дух.
Смерть — еще один символ, который часто встречается у Казарина. Пожалуй, без нее острота ощущения жизни невозможна. «Жизнь умирать научилась — / стала двойною звездой», — может быть, в этих словах, — возрастное восприятие жизни как бесконечных утрат, — связано ли это с потерей родных, друзей, счастья взаимной любви, прекрасных минут — или просто текущих мгновений, дней, лет, которые всегда неповторимы в своей радости и боли. С другой стороны, поэт, всей полнотой души ощущая космическое пространство (недаром многие, если не все, стихи написаны в сибирской деревне Каменка), ощущает и метафизическую сущность жизни, ее бессмертие, бессмертие человеческой памяти:
Он умер, сказали. Но взгляд
остался, как дерево. Рядом
он вышел из сердца — ушел в снегопад
и стал снегопадом.
И вот еще одно, откровенно «деревенское» стихотворение, от простых овощных грядок восходящее к высокой тайне — тайне смерти, равносильной тайне рождения; к философско-религиозному уровню бесслезного душевного равновесия:
Лук посадил. Укроп.
Пальцем потыкал в лоб
глину с землей. Из дыр
вырастет новый мир.
Осенью он умрет.
Ветер его смахнет.
Слезы дождю утрет.
Книга «Дерево» целиком выдержана в ровном тоне и воспринимается как трагическая. Но иногда в трагизме интонации Юрия Казарина прячется улыбка, — я ее прочитываю в некоторых неожиданных образах. От этого стихотворение вовсе не становится улыбчивым и тем более — не проникается юмором; оно — наполняется воздушным дыханием иного градуса, оттеняет боль, грусть, печаль, показывает нам, что автор не погружен в свои переживания целиком, он каждой строкой им противостоит — и поет
Вот ледяным, горячим
месяц лизнул стекло —
в доме совсем светло,
словно в глазу кошачьем.
Вот и сидим вдвоем —
тени на свете этом —
думаем и поем
светом.
В этом коротком стихотворении (а у Казарина все стихи короткие) — сказано многое. Сочетание мороза и тепла, поразительное «столкновение» месяца и кошки (возможно, подсказанное словом «лизнул»), уподобление света кошачьему глазу (внезапный легкий юмор), пение души и — главное — излучение света.
Мне очень близки мысли Шелли о поэзии, и я сейчас подумал. что сказано это именно о Юрии Казарине «…Поэзия побеждает проклятье, подчиняющее нас случайным впечатлениям бытия. Разворачивает ли она собственную узорную ткань или срывает темную завесу повседневности с окружающих нас предметов, она всегда творит для нас жизнь внутри нашей жизни. Она переносит нас в мир, по сравнению с которым обыденный мир представляется беспорядочным хаосом. Она воссоздает Вселенную, частицу коей мы составляем, одновременно ее воспринимая; она очищает наш взор от налета привычности, затемняющего для нас чудо нашего бытия. Она заставляет нас прочувствовать то, что мы воспринимаем, и вообразить то, что мы знаем. Она заново создает мир, уничтоженный в нашем сознании впечатлениями, притупившимися от повторений».
«Глагол. Карта современной поэзии» Ростов-на-Дону: «Дониздат», 2018
Первый выпуск одноименного альманаха, задуманного как ежегодное представление поэтов России, без которых трудно представить литературный ландшафт наших дней, вышел в прошлом году. И вот — второй, составленный по простому и удачному принципу: авторы сменяют друг друга в порядке алфавита, а стихам каждого уделяется по пять страниц. Издательский проект носит название «Санкт-Петербург — Ростов-на-Дону»; почему Санкт-Петербург, не объясняется, но достаточно увидеть в «Содержании» имена хотя бы трех классиков — Александра Кушнера, Глеба Горбовского и Алексея Пурина — чтобы понять: мост между северной и южной столицей наведен основательный. И еще вот какая мысль приходит при знакомстве с содержанием книги. Все-таки иногда крайне важно бывает, чтобы такие альманахи выходили в провинции, где составители (а в нашем случае это Виктор Петров и Виктор Тихомиров-Тихвинский) были совершенно свободны и самостоятельны в выборе авторов, не навлекая на себя обид, возмущений, насмешек, не наблюдая толкотню локтями всевозможных столичных «гениев», претендующих на место в солидном издании. Действительно, трудно представить, чтобы «Глагол» (объемом чуть более двухсот страниц и включающий сорок авторов) вышел в Москве. Это все-таки не «День поэзии» с бессчетным количеством страниц и авторов, в которых можно утонуть, здесь — тщательный отбор по принципу достойного художественного уровня, это во-первых. Во-вторых — только, наверное, в культурной провинции, где нет дела до склок и диванных войн под знаком «наш» — «не наш», «свой» — «чужой», возможно объединение столь разных имен, — что не позволит себе ни один журнал. «Настоящая поэзия» — вот принцип объединения, и если с выбором составителей можно в каких-то случаях поспорить, то этим спорам суждено носить сугубо вкусовой характер.
Всех авторов, разумеется, перечислить невозможно, разве что выхватить фамилии наугад: Владимир Алейников, Юрий Беликов, Ольга Ермолаева, Геннадий Калашников, Виктор Кирюшин, Надежда Кондакова, Марина Кудимова, Станислав Куняев, Евгений Степанов… Как видно, составители не жалуют авангардные течения, отрицают эксперимент, холодновато относятся к верлибру; они стоят на охранительных позициях и ценят крепкую почву, на которой взошла, развивалась и продолжает развиваться великая русская поэзия. Пока непонятно их отношение к поэзии молодых: всем представленным в альманахе стихотворцам лет уже немало. Но ответ на этот вопрос, возможно, дадут очередные выпуски «Глагола».
Ну а лично у меня произошло много приятных встреч; вот, например, автор почвеннического «Нашего современника» Светлана Сырнева. Узнав как-то, что ее назначили руководителем пресс-службы администрации города Кирова (новость эта на сегодня устарела), я стал ждать новых стихов: как бы не потеряли, в связи с этой непоэтичной должностью, свою силу. Долго не встречал. А в «Глаголе» — встретил:
Долгих осенних ночей чернота
спрячет тебя, словно в стоге иголку.
Тьма во Вселенной густа: неспроста
маленький джип заплутал по проселку.
И по ухабам сползая в кювет,
в битве бессмысленной силы транжиря,
мечется фар лихорадочный свет,
словно последний оставшийся в мире.
Ночь ли застигла, иль ты их застиг —
знаю я, ведаю: не для забавы
из темноты выступали на миг
остолбеневшие серые травы