Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 3, 2019
Михаил Николаев (1943 — 2018) — поэт, эссеист, автор многих публикаций и книг, в том числе «Пустынный Ангел», «Облака над паутиной» и др. Был членом Союза писателей РФ и Союза писателей ХХI века. Жил в Москве. Был постоянным автором журнала «Дети Ра». Публикацию подготовила дочь поэта Лада Баламут.
Верхневолжье
…Зима. Волга. Синеватые полозья лыжни несут сквозь покрытый утренним алмазным инеем лес. Солнечный день. На открытых местах снег бел нестерпимо, устаешь щурить глаза. На лесных просеках глаза отдыхают в густой тени. По верху ходит несильный ветер. С еловых шапок и верхних лап беззвучно скользят невесомые почти пробелы снега, на лету рассыпаясь в искристую пыль, которая исчезающим гарусом ложится на пуховой платок, заботливо наброшенный на лесную землю с ее корнями, пнями, мхами, папоротниками, грибницами, травами и всяческой древесной малышней. Все это спит до первой подснежной талой воды.
Пристукивают лыжи на откате. Полушорох-полусвист-полускрип. В голове — светлым-светло. В ритме метронома, ровно, без сбоев: толчок правой рукой — левой ногой, левой рукой — правой ногой, вдох-выдох, ровно, без сбоев. Палки коротковаты. Укорачивают толчок. На Волге наст покрепче — там ничего, а здесь малость проваливаются — все-таки коротковаты… Убаюканный лесной лыжней, вылетел на поле возле деревни. Над сияющим снегом торчат метелки прошлогодней полыни, кустики редкие. И разметана по этому полю рассыпь необыкновенных зимних птиц. Будто сыпанул кто из озорства сверху краснобокими райскими яблоками. Снегири! Один подпустил совсем близко, косит темным глазом, красуется. Грудь алая, опушку ветер зоревой радугой перебирает. Никогда не видал столько снегирей сразу и, может, больше не увижу. Если это поле в снегирях будет сниться мне под утро, значит день будет хороший. Так я загадал…
…Накатом шел, свободным ходом,
Срезая серебристый наст.
Дымилась хмарью непогода.
Ходила ходуном спина
В таранном темпе лыжных палок.
Поземка встречная бежала
По крыше временной речной,
И кожу жег железным жаром
Ковбойки панцирь ледяной.
Садилось солнце, улыбаясь,
За дальний островной причал,
Летел, все ниже пригибаясь,
А ветер и мороз крепчал,
И снеговая полумаска,
Прожженная огнями глаз,
Качалась в ураганной пляске —
Так в белый шелк скользит игла!
И шорох хриплого дыханья
Вплетался в синий посвист лыж.
Когда душа за буйной гранью,
Она взлетает — и летишь,
В броске забыв о постоянстве!..
Вот так же с небом говорит
Ферритовый метеорит,
Свободно падая в пространстве…
Заметает…
Сладкий озноб проходит волной меж лопаток, когда темные стекла неказистого избяного окошка дребезжат в ветхом переплете, дрожат от ударов ночной вьюги. Лежу калачиком в своем закутке. Оранжево рдеющий шар абажура чуть покачивается от слабого сквозняка, и матовое янтарное пятно кочует в такт по неровно крашеным, корявым доскам пола. Развалившаяся в ногах кошка беззвучно мурлычет, трещит, и равномерная дрожь щекочет сквозь лоскутное одеяло. Ситцевая занавеска за лежанкой колышется возле жарко натопленной, под вечер, печи. Потрескивают поленья, пахнет горьким дымом и нагретым деревом. Шелестящие страницы Вальтера Скотта струятся под слипающимися ресницами. И не заметишь, когда воображение, падающим листом, соскользнет в колыбельное марево сна… Славно спится под низкими, дремуче-синими облаками…
…Стук черных одуванчиков в морщинистую дверь,
В костлявом чайнике кипит ночная вьюга,
Почти невидима, пуста дорога в Тверь,
Печным ознобом дышит пятый угол.
Жар — абажур, как маятник Фуко,
Оранжево гарцует в пятистенке,
Под сверчкованье грезить так легко,
В косматый сумрак уперев коленки.
Свет гасится, чтобы впустить луну
И дать печи багровое мерцанье,
Склониться к полусну, потом ко сну,
До сладкой грани самоотрицанья…
…За жмурками ажура —
Узор витой, меланжевый,
Светило абажура —
Бессонный свет оранжевый.
Над копошеньем копоти,
Язычески колеблемой,
В шероховатом шепоте
Качаются молебны.
К ограде — снега надолбы,
Метели плач за ставнями,
И выйти надо-надобно,
Как в прорубь — но заставили!
В яслях — коровье фыканье,
В сенях — сквозняк за свечкою,
Да котофей-мурлыканье
На постелях за печкою…
Пусть небеса пречистые
В скорбях от новой замяти —
Поземка серебристая
По памяти, по памяти…
Геленджик
…Ровный звон цикад. Темный ночной ветер за распахнутыми ставнями. На дощатом полу комнаты — неровный светлый круг от газеты, обернутой вокруг лампы. Три полукопченых тела на белых простынях. Розовато-смуглая дочкина щечка лежит на остром плече, рука свесилась с кровати до полу. Глаза круглые, большие, карие. Задумалась.
— Папа, сочини стишок!
— А ты слова придумай!
— Звон… Ручеек… Ключ… Река… Водопад… Море… Василек…
Папа думает.
— Ну, сочинил уже?
— Не мешай, папа сам скажет, когда будет готово.
— Ну, сочинил уже?
— Хорошо, слушай:
«Звон ключа был тих и светел,
Здесь рождался ручеек,
И в него смотрелся цветик,
Синеглазый василек.
Рос ручей, сил набирался,
Стал могучею рекой,
Водопадами срывался,
А потом нашел покой
В изумрудном, тихом море…
Это радость или горе?..»
— Радость!.. — Дочка улыбается.
— Конечно, радость!
Глаза начинают слипаться. Засыпает. Папа тоже улыбается. Глаза взрослых слипаются медленнее. Заведя руки за голову, папа смотрит в потолок. В голове угасает эхо:
«Это радость, или горе? Это радость, или горе?»
…Колобродило тело,
Вплетаясь в ленивую ласку волны,
Веер лунного ветра
Тревожил покой глубины.
Над просторным и ровным дыханием моря
Пульсар трепетал,
И под кожей упругой
Упруго катался тяжелый металл.
Как дельфин улыбаясь,
Я в черно-алмазной воде
Плыл, и кровь голубая
Моя растекалась огнем по руде!
А руда — это тело мое,
Золотая руда!
И на бархатных струях,
Казалось, так будет всегда!
Миражи, силуэты, фантомы
В зеленом луче,
Даже в облаке облик знакомый
В рассветной парче!
…Так из звездного моря ночного
Я плыл на зарю…
И давно уже тело мое — не обнова,
А я все парю…
На Затоне
…Знойное краснодарское лето. Лежу на чахлом песочке на берегу затона. Возле пестрой стайки загорающих девушек ушивается кругами-кренделями упитанный отрок шестидесятого размера с круглой поросячьей мордой, цепляется разговором.
— Я, между прочим, этот пляж приватизировал. Платите по сто!
Нет реакции.
— А неплохо бы водочки сейчас, лучше рябиновой на коньяке, а?
Нет реакции.
— А вообще-то я животных люблю. Собака у меня была, кошка была. Змея была. Уж… Муравьи были, я их листочками кормил. Все ушли, сбежали. Попугай был, я его летать учил.
Оживление со стороны лежащей бронзовой стройности.
— Как же ты его летать учил?
— А вот так! — Подпрыгивает, как увеличенный Карлсон, машет руками.
— Ну и что?
— Научил на свою голову, улетел. Один я теперь остался.
Публика начинает веселиться…
— А вообще-то я в Нью-Йорк хочу!
— Почему в Нью-Йорк? В Америке много красивых мест.
— Не, я по телевизору видел, очень мне Нью-Йорк понравился. Вот денег накоплю только. Пожалуй, пока в Геленджик поеду. Вот только надо пятьсот рублей занять.
Смех.
Лежу, закрыв глаза, улыбаясь, слушаю.
— У-у! Зачем тебе такой ножик? Зарезать кого хочешь? Может, зарезал уже?
— Да не, я попугать только. Вот вытащу, если нападать, приставать станут — отстанут.
— Да тебя же таким кинжалом самого пырнут!
— Не, он у меня на веревочке привязан.
Смех.
Солнышко улыбается вместе с нами, выглядывая из-за каштанов, по-доброму смягчается, клонясь к закату…
…Бокал мечтательного пива —
И под зеленую волну!
Сквозь неуемное огниво —
И в глубину! И в глубину!
Туда, где медленные тени
Влачат лазурные хвосты:
Веретено приобретений
На нити шелковой мечты!
Лениво пью медовый воздух,
В осеннем бархате тону…
И снова в воду! Снова в воду!
И в глубину! И в глубину!..
Станица Петровская
…Солнце сквозь виноградные завесы. Исполинские красные яблоки. Помидорные деревья: заденешь — сильный дурманный запах, зеленые облака пыльцы. Солнечные зайцы, прыгающие в ослепительно белой кринке молока. Бледно-лимонное дымчатое вино в неказистом старом графине. Полусонные ленивые облака и собаки. Ерик в темном, зеленом тоннеле. Стремительные, легкие вечера. Восторженные вопли спесивых лягушек в протоках усохшего лимана. Мечтательные коровы, задумчиво дожевывающие дневную жвачку на прибрежных буграх. Медленные, торжественные взмахи тяжелых крыльев белой цапли над плавнями, над розовато-белесой предзакатной водой. И туда, дальше — бесшумная скользящая музыка заката. Над докрасна раскаленным металлом — оранжевое горение, чуть выше — лимонная, неуловимо зыблемая вуаль, зеленым и фиолетовым отливом заплеснувшая синеву, сначала лучисто-голубоватую, но постепенно уходящую в глубину небесного купола до иссиня-черного.
Смотри неподвижными глазами и запоминай все, как есть… А вот и звезды. Массивные, немигающие, чуть подрагивающие над головой звезды, промытые вечерним туманом. Отрешенно и холодно нисходит подлинный звездный свет на засыпающую землю. Дыши до хруста в ребрах. Только удары сердца, рушатся в этот величественный, неисчерпаемый покой…
Здесь живет старый учитель и его старая, тихая жена, больная астмой. Она больна уже 35 лет, и 35 лет почти не выходит из дома, смотрит в мир сквозь сплющенное, узкое, как боевая амбразура, изображение неисправного телеприемника. Учитель уходил на войну, вернулся. Всю остальную жизнь он учил детей. Эти люди заслужили этот покой, и он не тяготит их, потому что они знают ему цену…
Пропыленная, потемневшая кора книг. Прозрачно светлый Паустовский, волшебно сливающийся с поющим разнотравьем. Научиться бы смотреть на этот непростой божий свет всегда только такими добрыми, солнечными глазами, подсвечивающими изнутри самые черные, втоптанные в пыль камни.
Это очень трудно, хватило бы сердца. «Склонись же к зеркалу души своей…»
…В слепых дождях и ласковой траве
Запутался июль, на солнце жмурясь.
Ну как не побывать на торжестве,
В рассветном ослепительном бравуре!
Босой, в заплесах розовой росы,
Свистя косой по голубой поляне,
Я радость брошу на твои весы,
И ты простишь… Неужто и не взглянешь?
Нескладное живое существо
Свое несбыточное вряд ли променяю
На безмятежность взгляда твоего…
Но дар прими… А что дарю — не знаю…
Псалом вековечный
А что ли человеческое мне чуждо?
Веники мысленные вязать, лапти ли деловые плести, сыпать ли соль унылую на раны перченные — ни труд ли сизифов над лепотой неявленной? Увы, мне, неодинокому, нести крест несбыточный, глядя на потуги слезные! Велика сила неправедная, да нас заговоренных проймешь ли чем? Темно толкование, мудрено, да по растолкованному чудить — беды не оберешься!
Чужие локти кусать — дело десятое, пустое.
Петух ли жареный, феникс ли из пепла чело неуемное проклюнет, гром ли грянет, рак ли свистнет — ништо нам! Цены бы не было, да и не надо. Голос был, видение было, да и то ли еще будет! Плюнь, сгинь, встань передо мной, как лист перед травой!
Провидел бы все, да очи затуманены…
Непахано, немеряно, несеяно, нежато, а ложка все к обеду дорога, яичко все к христовому дню. Тришкин кафтан ближе к телу, один на всех — Христос оделил, а мы под ним.
Смирись, узри себя в ближнем, дабы не вознесся ты в гордыне своей! Возлюби себя, да возлюблен будешь! Ибо нет тебе меры, и нет суда праведного.
А потому возьми грех на душу, да отпусти ее на покаяние, улыбень неодолимый сотворив, и да блажен будешь!..
Аминь!..
Таблетка сна на две таблетки смеха.
Потом запить. Желательно вином.
Закутать ноги, лучше если мехом.
И так три раза. Можно перед сном,
А можно утром, если по погоде
К земле иззябшей жмутся облака…
Звонок. — Ты занят? — В общем-то свободен.
Играю в подкидного, в дурака.
Я сам себе подкидываю планы,
Их бью тузами неотложных дел
И верить все никак не перестану,
Что все бы смог, лишь только б захотел!
Ну а пока сижу верхом на стуле,
Все понимаю, вплоть до красоты.
Эх, доктор! Пропишите мне пилюли:
Таблетку наглости на бочку простоты…
Летний эксклюзив 1994 года
…Собачка бежит плохо, хромает — ножка болит. Кошечка плачет — холодно, мокро. Мужик идет с мордой темной — серость, морось. Всем плохо, лечиться надо. Светлое себе придумать надо, а то так и задует. Всех жаль и себя тоже. Хуже ли вчера было — трудно сказать, но радость впереди небольшая. Транспорт ходит плоховато, езжай только по большой нужде, без надобности не стоит. Поступки совершать не хочется, да и стоит ли — опять же без надобности — разве только по большой нужде…
Видно через плечо: гражданин книжку толстую читает. Это оттягивает: вроде, как бы ты и здесь, и нет тебя.
Баба орет, через стекло не слышно, ну и хорошо. Вчера кто-то что-то хорошее сказал — жаль, не помню. И глядеть-то не на что… Измечтался весь, а труды-то пустые… И чего эти нервные суетятся? Мерседес твой уже приглядели, да и в тебе дырку наметили. А я за свой вклад особо не опасаюсь, чего мелочиться. И язвы у меня нет и не будет. Живу, живу, а результаты слабые…
Так вот жизнь пройдет, о чем я только думаю!
О высоком с собой поговорить, воспарить бы, да не припозднился ли, пожалуй? Толкотня кругом бешеная, а мы в этом потоке горном, как валуны неподъемные. Конечно, на мусорке коробочки рассматривать — тоже искусство, не всякий понимает, да и вникнуть — время надобно… Вот так-то.
Ну и что из этого явствует? Нет, определенно погода плохая…
Что в голове у поезда? Сквозняк в пустой трубе!
Ущербна степень рельсовой свободы,
И электронные мерцают коды,
И подземельные струятся воды,
И машинист немного не в себе.
Ну как уехать в новые края
По линии с названьем «Кольцевая»?
Но все же едем! И не унываем!
Вагон прогнил, провалена скамья,
И пахнет плесенью из сумрака туннеля,
Да и маршрут — секрет Полишинеля!
Скорей на выход! Вечно для народа
Так остро не хватает кислорода!
…Остался только пульс для марш-броска,
Да вера в бесконечность тупика…
Тропические ароматы
…Апельсин чудовищно орет запахом, когда с него снимают скальп. Вы не замечали? Все существующее — совсем не мертвое, бесспорно живое. Вы не замечали? Амазонские цикады-однодневки живут мгновение, день на 15 лет. Наш век — недолет до столетия.
Камни стираются в песок за миллиарды лет невообразимо медленной жизни, но все же, все же…
Безысходно умирают созвездия, галактики, рождаются непознаваемые миры. Вы не замечали?
Мать-Земля болеет за нас, неправедных, глухо дыша материками, вулканами, океанами. Вы не замечали?..
Как же пахнет этот апельсин!
В рубиновых, нежных глазах
Изумрудной лягушки
Амазонской сельвы
Я прочел изреченное
волей небес:
Порезвился творец,
да и нас сотворил,
Пусть не в-первых,
И, быть может, не в нас,
сотворенья венец.
Ни дельфином, ни птицей
не быть мне
В соцветье таких откровений,
Пусть я даже об этом
когда-то наивно мечтал!
Улыбаюсь, смолкаю
на вершине своих заблуждений —
Как сумел, так и прожил,
И не так уж смертельно устал…
Аквариум
Смотрю застывшими, завороженными глазами, как в мерцающем аквариуме торгового центра, меж серебристых пузырьковых лент, продолжает свой бессонный, бесконечный бег, кружение, радужно-пятнистый амазонский сомик. Вся его жизнь — эти извечные, хаотичные петли в тесном стеклянном мирке. Что гонит его — жажда жизни, или страх смерти? Где грань между этими понятиями, и есть ли она? И не знал, не видел он другого мира, другого состояния, кроме этого стремительного одинокого метания в своем безмолвном маленьком царстве, и уже не узнает… Что думает он о скользящих мимо, медленных, расплывчатых внешних тенях за своим холодным стеклом? Смутная тоска снова и снова гонит меня сюда, проведать эту плененную подводную красоту… Ко всему способно привыкнуть, привыкает живое существо, и это немного утешает. Привычка — это наша жизнь, путаная, необъяснимая и все-таки желанная.
…В оправе радуги мечтание мое…
Кристалл саргассовый — аквариум зеленый:
Скалярия, лагунная гулена,
Неонов бирюзовое шитье.
За лентой серебристых пузырьков —
Свет лампы и твои глаза напротив.
Давай друг другу голову морочить
В глубинах океанских сквозняков!
Нас непременно вынесет Гольфстрим
За каменные ближние пределы,
Туда, где рыб стремительные стрелы,
И грозный риф кораллами пестрит.
Где над волной, в плену благоуханий,
Волторной раковина старая поет.
Насколько хватит нашего дыханья?..
В оправе радуги мечтание мое…
Аллеи детства
Маленький мальчик с открытой тонкой шеей, торчащей из выреза короткой бежевой шубейки, идет по Большой Калужской, огромной и пустой. Сворачивает на уходящую в черноту Нескучного Сада аллею. Фонари берут его под свое светлое покровительство, передавая из рук в руки. И только там, где их власть совсем слабеет, видны синие, немигающие звезды, и, холодно светясь, тянутся к небу пальцы мокрых веток… Никогда больше не будет так остро пахнуть мокрый, хрустящий снег. Это правда… Медленно, по каплям, уходит из меня детство. Только смутная, знобящая боль ночами, да всплывают, чтобы тотчас утонуть, невесомые тени. А когда угасает ночное далекое эхо, только разум еще цепляется, тщится удержать что-то такое, что было когда-то — а что именно, уже не помнит. Тает, тает и все никак не истает робкая надежда: «Нет, не так, еще не все, еще немного — вот сейчас, нет — завтра, немного погодя — соберусь, еще могу, встану — захлестнет, завертит, понесет, все снова — прежними глазами и никогда, никогда не будет иначе!..» Без мировой скорби, без слез горлом, стихает, растворяется в вечерней дремоте спокойная грусть…
…Зеленая лампа. И круг на столе.
Не камнем, а книгами вымощен грот.
Анютина глазка в тяжелом стекле
Живет двести лет, как прекрасный урод.
Обманчиво хрупок ее саркофаг —
Хрустально застывшая капля росы.
В тени пианино — мой замок — софа,
Мой сказочной молью побитый оплот.
Часы вертикально смыкают усы
Над смятой подушкой. Отец за столом
Бессонно листает журнальный облом:
Я все перечту — чуть попозже, потом,
В заоблачном детстве своем золотом,
Где музыка мамы, и пальцы ее
Поют и не гаснут, на счастье мое!
Все это — потом. В медном свете усну,
В свою безмятежно вторую весну…
…Не так уж быстро я когда-то рос:
Так из земли не вдруг растут деревья.
Шли поезда, струилось время
Сиюминутным щебнем под откос.
Летали ласточки до темноты,
До холодов куда-то все девались,
И сено памяти на сеновале
Томилось от медвяной духоты.
Не доходя до обжитых дверей,
Глядели вслед бездомные собаки,
И музыка бродяжила во мраке,
Играя мотыльками фонарей.
Все так таинственно, само собой,
На том и этом свете приключалось!
И мне лишь одному предназначалось,
Застигнутому этой ворожбой…
Странная эта штука — память. Оборотень многоликий: зрительная, слуховая, память запаха, вкуса, прикосновения-осязания. Неумолимый погонщик мыслей, чувств наших, до самых сокрытых, потаенных…
На полпути между затяжной, на излете крепкой московской зимы и нежно расцветающей турецкой — Аллах Акбар! — весны, дремал я в поднебесье, в кресле аэробуса. Необъяснимы причуды тайника, зачем-то припрятанного под грубой костяной коробкой. Сто пятьдесят миллиардов нейронов — ровно столько же, сколько звезд в нашей родной Галактике. Зачем? Один разумный ответ: «Так надо. Дано свыше»… Впрочем, отвлекся…
Глаза закрыты. И под ровный, монотонный гул, медленно, в мягком сиянии, всплыла передо мной мраморная сова — любимый ночник раннего детства… Отчетливый, негасимый зрительный отпечаток. Тысяча девятьсот сорок пятый год. Пятеро нас, вернувшихся из эвакуации, на двенадцати квадратных метрах переделанной под жилье химлаборатории Энергетического института имени Г. М. Кржижановского. Сотрудники института — отец и мать, репрессированный, чудом выпущенный еще до войны дед, бабушка «из бывших». И я, приютившийся под громадным, родовым концертным пианино «Schmidt-Wegener», из которого временами исходили магические звуки извлекаемыми волшебными пальцами мамы. Расплывчатый, склоненный ко мне смутный силуэт бабушки в душном, пропитанном химикалиями мраке, и мудрый, бестрепетный светоч этой мраморной совы, навсегда сияющей в моем изголовье…
…Ущербный кафель сталинской Москвы
В каморке нежилого назначенья.
Ночник любимый — мраморной совы
Во тьме источник тайного свеченья…
Я мирно спал под сенью пианино.
Война ушла. Торжествовал салют.
Затишье. От Сибири до Берлина
Все нужное по карточкам дают.
Такая малость! Но какая милость —
Плыть в колыбели предрассветных грез!
Не все сбылось, что мне тогда приснилось.
Не все сбылось. Но верилось всерьез.
Совсем нетрудно было измечтаться
В заговоренной, сказочной стране,
Где даже облака хотят остаться
С загадочной землей наедине.
Не выветрился хмель из головы,
И музыки заветной не нарушу!
…Бессонный отсвет мраморной совы
Издалека подсвечивает душу…
Муха в рассоле
Винный колер на душе,
Я в субботе — атташе,
Я от пятницы посол
В воскресенье меньших зол!
Хорошо сидеть в дому
И не верить ничему!
Хорошо плеснуть на треть,
Тело зябкое согреть,
Не шуметь и не скулить,
И ничем не шевелить!
Петь мурлычно, не скорбя,
Тихо-молча, про себя.
Все, что хочешь, разрешать.
Пить! Но лучше — не мешать.
Вот такого, во хмелю,
Оч-чень я себя люблю!
…И приснился мне, где-то в пол пятого утра, разговор Ленина со Сталиным, вернее — Сталина с Лениным. Разговор, которого никак не могло быть. Почему? Да потому, что снилось мне все это на фоне Сталинградской битвы, когда с оранжевого неба падали, очень медленно падали тяжелые осколки бомб и снарядов, и в моем сне все это беззвучно горело. И спросил Ленин у Сталина, вернее, Сталин у Ленина, а впрочем, все спуталось в моем сне: «Почему не надеваем каску? Ведь Гитлер надевал каску в Первую мировую войну!». И сказал Ленин: «Нет!». Ленин в моем сне не боялся смерти. А Сталина в каске я даже в гробу не видел… Эвклид мне недаром сказал: «Радиус никогда не превысит диаметра!». А жаль…
Забыл, когда смеркалось. Встал, когда светало, был очень усталый. Убеждал кота, что «Все — потом». Что я имею право быть скотом. А он сказал: «Вранья мне этого так мало. Я есть хочу! Ну а тебе пора к врачу!». Был безуспешен долгий разговор. И устаканен этот приговор. Я выпил, накормил кота. Бесповоротна эта маета… Пора всплывать. Пора вставать, пока не рассвело. Я пуст и сух, как мутное стекло. Молчит и капает предпраздничный будильник. Не положить себя ли в холодильник? Рассол еще остался на столе. Уснуть и выпить заново в тепле. К утру освою ремесло мурлыкать и безутешно внутренне пиликать…
Глубокой осенью,
по комнатам, по всем,
Еще не рассвело,
а муха пьяная летала.
Как сумасшедшая,
по комнатам летала,
Как сумасшедшая,
по комнатам, по всем.
И вдруг исчезла.
Но душа моя,
Похоже,
угнездилась в этой мухе.
А ведь хотел прихлопнуть.
Был не в духе.
Не совместим
с законом бытия.
Процесс мыслительный хорош, но все должно быть в меру! Возможно ли не верить в собственную веру? В утопии топить сиятельные идеалы, возможно ли? Что с нами стало? Я успокоился. И небо в форточке открылось для вестей. Я успокоился. Я жив пока для непременных новостей. Прости меня, могучий Боже! Всех жаль. Ну и себя, конечно, тоже…
Красная Осыпь
Еще один виток памяти, бумеранг в солнечные, легкие на подъем семидесятые…
Большая радужная форель кружилась в лазурной заводи возле Красной Осыпи. Рядом бешеный Кокомерен с металлическим шелестом рикошетировал об отвесную скалу и отводил душу, прыгая, как сорванец, через увесистые, лобастые валуны… Именно на этом месте рыболов-спортсмен Серёжа налаживал свою нехитрую снасть. Вглядевшись в несущуюся бирюзовую воду, он уже облюбовал место первого заброса и теперь решал головоломный вопрос: на что клюет? В его распоряжении были: свежепойманные июльские «майские» жуки, молодая зеленая саранча с еще не отросшими крылышками и тощие червяки, с огромным трудом добытые на помойке за домом старого киргиза. Предпочтение было отдано саранче, и она без особой охоты водрузилась на крючок. Удовлетворенно осмотрев насадку, Серёжа нанизал на другой крючок бурого жука. Покопался в облупленной жестяной коробке из-под леденцов и извлек свинцовое грузило, наиболее подходящее, по его мнению, для данного случая. Любопытное горное солнце, как ошпаренное, выскочило из-за края ущелья, бегло осмотрело знакомые красно-желтые горбы ближних гор, пошарило по расщелинам, высветило верхушки кустов барбариса, ивняка, и в упор уставилось на Серёжу. Прикрыв глаза ладонью, Серёжа посмотрел на солнце, вздохнул, натянул на нос зеленый козырек кепаря и взмахнул спиннингом. Саранча, жук и грузило описали пологую дугу и ушли в буруны. Удилище резко согнулось, нервно вздрагивая от ударов тугих струй. Одна поводка… Вторая… Третья… Рывок! Серебряная торпеда замедленно, как в волшебном сне, взлетела над лазурью. Ее мозаичные бока переливались всеми цветами радуги, как горсть самоцветов. Округлые, темные, широко расставленные глаза, гневно сверкали. Сережа почувствовал, как восторженный холод подкатывает к горлу. Какое-то мгновение они смотрели друг другу в глаза. Затем рыбина перевернулась в воздухе, еще раз ослепительно сверкнула на солнце и, словно нехотя, беззвучно ушла в хрустальные ледяные струи…
— Мать честная! Сорвалась! Елки зеленые! — С минуту Серёжа стоял неподвижно, потом торопливо выбрал леску и сноровисто насадил новую наживку. С высоты долго взирало солнце на лихорадочные Серёжины попытки повторить нечаянное утреннее чудо. Когда светилу наскучило это занятие, оно медленно закатилось за самую высокую и красивую вершину по другую сторону ущелья. Быстро стемнело. Крупные горные звезды холодной небесной росой дрожали на недоступной высоте. Грозно бормотал во сне неугомонный Кокомерен. Багровели угасающие угли костра. Беспокойно ворочался во сне Серёжа. Где-то рядом, между подводными камнями, вяло отражая хвостом удары темных струй, дремала непокорная форель… Тянь-Шань, как старый, много повидавший на своем веку киргиз, задумчиво сгорбился у реки, подтянув к каменному подбородку колени гор. Река тихо смеялась, рассказывая ему об утренней истории. А пролетавший ночной ветер перебирал Серёжины волосы и успокаивающе дул в уши. Все хорошо… Все хорошо…
ДЕРЖАВА
…Давно я не был в пестром Душанбе,
В осенней благости Вардзобского ущелья,
У стен мечетей древнеликой Бухары
И на базарах шумного Ташкента.
Давно не брел уютным, тихим Фрунзе,
Медео светлым над Алма-Аты.
Давно в алмазных водах Иссык-Куля
Жар бронзового тела не гасил.
Армении хачкары и Севан,
Гегард, Гарни, Эчмиадзин
И Матанадаран под сердцем Еревана
Давно не трогали мои глаза!
И ветер солнечный бурунного Баку
Давно не пел мне у Девичьей башни!
Тбилиси, где родился я под шапкою Мтацминды,
И виноградный бархат Алазани
С глазницами пустыми древних крепостей —
Уже и тень моя сюда не ляжет…
Причерноморье и целебный Крым,
И пять морей, что придавали силы,
Когда уже согнуться был готов —
Коснусь, черпну ль еще соленой воли?
Давно не пил глинтвейн в промозглую погоду
На Вышгороде Таллинна седого.
Паланги, Юрмалы спокойные пески,
Органный голос Домского собора
И каменную фугу Петербурга,
Возвышенного волею Петра —
Рукой подать — когда опять увижу?
И Господин Великий Новгород давно
Мне не кивал своими куполами…
Первопрестольный Киев золотой,
Монастырей руины в глухомани
И боевые шлемы башен Пскова,
Довмонта меч, крест Трувора, Изборск,
Владимир — Золоты Врата,
Апостольная Суздаль
И Боголюбово, где церковь Покрова
Девятый век сияет на Нерли
Полузабытым княжьим следом Руси —
Пройду ль еще заросшею тропой?
А Волга, колыбель души, которая кувшинкой
Качалась на зеленоводье
Лесного потаенного ручья —
Вот здесь пусть ждут меня,
Покуда жив я буду!..
Неделю на Восток, три дня на Запад,
Три дня на Север и четыре дня на Юг
От синевы московского асфальта,
От лампового круга на столе…
«Широка страна моя родная…» Была… Кому — сума, кому — тюрьма, кому счастье горемычное, выстраданное. А по мне — все в одном флаконе… Да живите, милые, как хотите! А как хотите?
Восхождение по наклонной плоскости
…Отец гонялся за мной, восьмилетним, вокруг ветхого стола нашей тогдашней казенной конуры, гонялся, с грохотом разбрасывая стулья, угрожающе размахивая ремнем (ни разу не примененным), кричал: «Ты катишься по наклонной плоскости!» Школьный дневник, испещренный экзерсисами учителей, как печальное доказательство, обреченно свешивался с этого шаткого эшафота…
Того же мнения до сих пор придерживается мой критически настроенный ангел-хранитель и страж — моя бдительно-нежная, неукротимая супруга…
Так до чего же я докатился за свою длительно-причудливую жизнь?
Полвека отинженерил, был неплохим профессионалом, за счет наследственной любознательности, интуиции и памяти. Почудилось, снискал уважение определенного количества народа. Но, в основном, на изумление собственное, ухитрился в нашей грубой реальности прожить отведенный отрезок участи своей — в Зазеркалье, то есть в самом себе. Да нет, это не совсем то, что вы думаете — это не сам по себе, это невообразимо дальше…
Нет, сызмальства не собирался
Седлать крылатого коня.
Уж, кто, не знаю, постарался
И за себя, и за меня.
Парить заоблачно неплохо,
Но, обитая в замке грез,
Я в эту жесткую эпоху
Жил в Зазеркалье. И всерьез.
Неладное сквозило поле
Ознобным, тихим сквозняком:
Непроходимо в общей воле,
А только лишь — особняком!
Заговоренная окрестность,
Заманно светятся огни.
А может, это — звезды? Местность,
Где не в чем, некого винить?
Иль эта видимость сокрытий
Незримо зреет в голове,
И плещется в моем корыте
Неизъяснимый дальний свет…
* * *
Сам по себе, самим собой,
Не худо жил. Героем так и не был.
Махнув рукой, не ссорился с судьбой.
Пел, как умел. Не тыкал пальцем в небо.
Чугунным, грозным идолам молясь,
В святые помыслы наивно верил.
Искал вслепую истинную связь
Заоблачных и низменных материй.
Но никуда не делась эта ось,
Глубинная навек координата:
Безвременное, что бы не стряслось,
В крови моей затаено когда-то!
Нескладное, не в масть, не по уму —
Зачем дано? И что это такое —
Лучистое, летящее во тьму,
Над гибельно чарующим покоем…
Не от того ль и на излете лет
Житья мне от себя в помине нет…
Вот так и случились эти стихи, эта вереница моих книг, невоплощенный в музыке мой голос, нереализованный посыл талантливой, чуткой моей мамы. У нее — не случилось. Перечеркнута судьба — в жернова репрессий 30-х годов попали оба деда… У мамы не сошлось, не получилось. А у меня — не мне судить. Но это — ее музыка, голос родового концертного пианино XIX века Smidt & Wegener, медленно угасающий в моей глохнущей, упорной голове…
Какая вселенская грусть
У тех, кто рожден не для боя!
Какое сознанье покоя
И внутренней тишины…
Мерцанье чужой глубины
Прикрыли тяжелые веки,
И руки, как белые реки,
Легли над моей головой
В купель доброты круговой
Слепого от нежности зала…
От тела душа отказалась,
И рушились тени в груди!
И женский сверкающий голос
Все выше звучал впереди…
Нечто
Я расскажу вам все, а поверите вы мне или нет — дело ваше…
М. Булгаков
Эти воздушные шарики приютились у нас в холле, под потолком, еще перед 8 марта. Покачивались, наполненные гелием, свесив белые длинные ленточки над головами. Парили — праздничные, веселые, бело-голубые, красно-розовые, такие хрупкие, невесомые. Уходили-исчезали незаметно. К маю остались два: розовый и белый. На той неделе ушел и белый…
Настала ночь с 12 на 13 мая… Я лежал под своей зеленой лампой, на уже расстеленной постели. Зажигал, тушил и снова зажигал свет, возвращаясь к корявым норовистым строчкам, привычно правил карандашом в блокноте. Три часа ночи перетекали к четырем утра. Полное безмолвие слабо трогал легкий шепот ветра за окном, да ровный шелест крови в тяжелеющей голове… И вот тогда, в серебристой полумгле, в дверной проем комнаты замедленно вплыл под потолок последний розовый шарик. Оторвав рассеянный взгляд от своих каракулей и клочков, смотрел я, как это эфемерное создание, касаясь временами потолка, озаренного светом лампы, все так же плавно направилось к изголовью моей кушетки. Воздух в комнате был неподвижен. Матовый мерцающий шар спустился к лицу, погладил ленточкой завязки лоб и встал вплотную к глазам, не тревожа своим нежным внутренним сиянием. Я не дышал, глупо улыбаясь. Перебирая череду понятий, я не верил…
Шар снова, все так же замедленно, поднялся к потолку, завис в раздумьях, покачиваясь. И… Нечто снова опустилось к лицу, словно читая мысли, погладило губы, щеки, застыло. Знак, Знамение… Озноб, мурашки по спине. Кто это? Что это? Не по себе, ох, не по себе… Что-то было мне передано, сказано… Светящийся розовый шар все так же беззвучно, плавно поднялся, словно прощаясь, и выплыл из комнаты… Опустился в холле в угол, к лежанке кота, да и застыл, как на мертвом якоре, на этой белой ленточке.
В этом двойном соприкосновении-касании щек, губ, лба была полная осмысленность. Какая невидимая рука, чья душа? Кто ты, навестивший меня? Загадочный, мистический грустный визит, послание, повторенное дважды у изголовья?
Нечто…
Шелест крови в ушах. Ослепительно тихо.
Серебристая, мглистая, окрыленная ночь.
Копошенье дневное поминается лихом:
Толкотня, суетня, уходящая прочь.
В изголовье, на тумбочке ламповый трепет,
Нерушимо-лампадный, изумрудный покой…
Как случилось в моем обетованном склепе
Это таинство, данное дальней рукой?
Три дареных шара улетучились ранее —
Три недели болтались в плену потолка,
А четвертый остался… Как призрак в романе,
Он вошел в мою комнату от косяка.
Бледно-розовый, медленно вплыл невесомо,
И, качнувшись, завис над моей головой,
На исходе ночи, безысходным фантомом,
Безутешным в природе слепой, неживой.
Притяжением взгляда он ко мне опустился,
Легкой лентой завязки провел по щекам.
Мановение, шепот…– не бредил, не снился!
Взмыл, воздушный, коснулся теней потолка.
И… опять к изголовью вплотную, прощально
Опустился к лицу неприкаянный шар:
Озаренное Нечто мерцало печально.
Кто ты? Что ты? Знамение… Я не дышал,
Захлестнула ознобом волна очищенья —
Перед нежностью слаб человеческий зверь!
Заслужил ли я вздох неземного прощенья
От души, покидающей вечную дверь?..
Легенда
…Помнится, барахтаясь в недрах производства, слышал я занятную историю. Работал на одном заводе механическом труженик усердный, то ли слесарил, то ли токарил неплохо. Справлялся, задания выполнял — перевыполнял, был в авторитете, чин-чинарем. Странноватый немного только, тихий, сам в себе. Но коллектив к нему пообвыкся, чего уж там. Работает человек год—второй, третий—четвертый, пятый пошел. И вот, однажды, случилось. Через проходную в цех с утра явление было. Вошел человек с лицом просветленным, глаза огнем горят, волосы дыбом развеваются. Голос негромкий, но по доброму ясный, вещает. Что-то не то с человеком. Врача вызвали. Тут-то все и открылось — в первый раз работник трудиться пришел на трезвую голову, не опохмелившись. И никто его не узнал. А поскольку было это еще в прошлом веке, в державные времена, то не повезло ему сильно. Попал он под мертвую зыбь антиалкогольной компании — кто еще помнит. Как раз директива вышла. И уволили его, болезного, подчистую, как хроника. И теперь «никто не узнает, где могилка его». А легенда осталась, люди в цеху сочувствовали…
Мораль? — да какая уж там мораль… Вот что бывает, когда отрываешься, страшно далек от народа оказываешься. Высунешь голову из этого всего, так хотя бы не чирикай…
Мать-и-матика
…Красноармеец — раз. Плюс валенок — два. Плюс ежик — три. Плюс — облако… Итого — четыре. Четыре чего?!
Верхний шепот подсказки смутно неразборчив в предутреннем сне. Мать-и-матика — диковина дикая расцвела дивно пышным квантовым цветом как заклинание всему… Да, в те достославные былые времена «оттепели», в кутерьме КВНа, был у нас баннер: «Рассупитесь пятикантропы — шестикантроп идет!» И вот эти времена настали…
Давно это было. Началось когда? Протообезьян доисторический на лапу свою случайно поглядел, пальцы пересчитал и задумался. Со счета сбился. Замучился. Но любопытно стало. Вот так время и протекло. И не убавить — даже память в минусе. И прибавить плохо получается, не то что помножить на грядущее. А тут еще корни извлекать берутся. Ненароком все произрастание повыдергают. Нехорошо как-то, по чутью, от беспутного брожения мысли. Но любопытно стало. И на том спасибо за дареное, Господи.