Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 3, 2019
Ирина Лукьянова, «Корней Чуковский»
М.: Молодая гвардия, 2019
Еще не умея читать, я уже знал, что написано на каждой странице «Мойдодыра», «Айболита» и «Мухи-Цокотухи». И если бабушка, которая укладывала меня спать, задремывала первой и отклонялась от текста, я, не знакомый тогда ни с одной буквой, но уже, видимо, обладавший всеми задатками рецензента, на весь дом верещал: «Нет! Неплавильно читаешь!».
Злостного нарушителя детсадовского режима, меня выставляли перед любой комиссией, на каждом утреннике, а я не пересказывал, нет, делился «своим» Чуковским. Аплодисменты объединяли на какое-то время воспитателей, воспитуемых, проверяющих, проверяемых. И это было не маленьким триумфом, а большим примирением с действительностью…
Сколько еще стоит за судьбой одного из самых читаемых детских авторов — Корнея Ивановича Чуковского — рассказывает вышедшее в этом году в серии «ЖЗЛ» третье издание самой подробной на сегодняшний день биографии «дедушки Корнея» — блестящего критика, литературоведа, просветителя, переводчика… И, кроме того, да, замечательного сказочника, только в этом качестве и знакомого, к сожалению, большинству своих почитателей.
Полная в буквальном и переносном смыслах (около тысячи страниц) книга Ирины Лукьяновой имеет уже то несомненное достоинство, что, описывая долгую и сверхнасыщенную жизнь своего героя, автор разворачивает подробную картину общественных и литературных нравов нашей страны в разные периоды ее исторического развития. Особенно выпуклую, потому что дается она на фоне биографии человека искренне влюбленного (в литературу), много трудившегося (с подросткового возраста до самой смерти), талантливого (спросите у детей), который не просто был «за все хорошее», а долгими десятилетиями его искал, воспевал, создавал.
К. И. Чуковский таким образом «со своей умеренной, взвешенной и потому максимально уязвимой точкой зрения» выступает в книге как олицетворение «идеальной России». Не белой или красной, а той, какой она могла быть, если бы политики, независимо от их масштаба и цвета, выполняли свои обещания. Из приключений такого «идеального» человека особенно хорошо видно все, идеалу обратное. А Чуковский за свои 87 лет прожил, как минимум, девять жизней, и в каждой из них была своя Россия: царская, предреволюционная, революционная, послереволюционная, три сталинских (предвоенная, военная и послевоенная), «оттепельная» и «предзастойная». И где-то отрицательные стороны жизни в этих странах были различны, а где-то, несмотря на все катаклизмы, удивительно похожи.
Незаконнорожденный сын крестьянки, безотцовщина, Чуковский, тем не менее, поступил в одесскую гимназию, но был выгнан оттуда по «указу о кухаркиных детях». Автор документа — эффективный менеджер образца 1887 года — министр просвещения Иван Делянов, как водится, ориентировался на сигналы сверху. Александр III на губернаторском докладе о повальной неграмотности в Тобольской губернии написал: «И слава Богу!».
Чуковский, конечно, не пропал — чистит крыши под покраску, чинит вместе с рыбаками сети… Самоучка, он много читает, пишет и однажды впервые переступает порог газетной редакции, прикрывая, по воспоминаниям очевидцев, «большой книгой наиболее зияющую рану на своих штанах». Но, придумавший сам себе отчество, будучи русским по духу, а не по крови (мама украинка, папа еврей), он с самого раннего детства сполна познает «мучение ребенка, безвинно презираемого и беззащитного».
В 1905 году в Одессе Чуковский посещает восставший броненосец «Потемкин», становится свидетелем городских беспорядков и вызванного ими пожара в гавани: «Бездарные полицейские власти, не имея возможности справиться с растущим революционным движением, решили отыграться на усмирении “бунта”, который сами же и спровоцировали при содействии преданных им черносотенцев. Стянув отовсюду войска, они организовали массовое убийство безоружных людей…».
Но падает в обморок он не от вида «сотен обгорелых тел, которые вывозили подводами». А став свидетелем, как «невыспавшиеся, злые дворники стояли группами по 3-4 человека и избивали тех, кому удалось ускользнуть из гавани, оборванных, обгорелых…». К. И. Чуковский: «били …по глазам, по голове, били каблуками… На том месте, где они стояли, установилась лужа крови… они своими метлами размазывали ее по асфальту…».
Переехав из Одессы в родной Петербург, Чуковский к середине 1910 годов становится (и до сих пор остается) одним из самых блестящих российских литературных критиков. В своих заметках и фельетонах он снова и снова показывает, насколько глубоко художественный текст выявляет характер автора, его явные и скрытые мотивы, соотношение желаний и возможностей. К. Чуковский: «я — о душах, которые в языке раскрываются, только о них и пишу».
И делает он это наглядно, предметно, с протокольной точностью, доводит до совершенства искусство формального анализа. Доказывая, например, что стихи очередного «известного поэта» — бессмыслица, красивый набор слов, просто переписывает одно из его стихотворений от конца к началу, ставя последнюю строку вместо первой и т. д. И оно не становится ни лучше, ни хуже. Провозглашая главенство формы над содержанием, Чуковский пишет, что «если человек твердит самые пламенные молитвы, но твердит их зевая», то именно зевота определяет его «молитвенное настроение».
Неудивительно, что некоторые и сегодня любимые нами литераторы-современники Чуковского вели себя по отношению к нему подобно коротышкам из «Приключений Незнайки и его друзей» Н. Носова в эпизоде, когда главный герой рисовал их портреты: им очень нравились изображения коллег, пока им не показывали собственные. Ахматова, будучи уже «признанным автором», узнав, что Чуковский собирается о ней писать, по ее собственному свидетельству, задрожала: «Пронеси, Господи!»…
На события 1917 года один из ведущих фельетонистов кадетской газеты «Речь» К. Чуковский отреагировал весьма красноречиво: замолчал (на некоторое время). Как в дневнике, так и в печати.
Революция сразу сделала его подозрительным для всех. Для красных успешный автор известнейшей тогда и притом небольшевистской газеты в одночасье стал «буржуем» и «бывшим»». Для белых — чужим. И. Лукьянова дает достаточно убедительное объяснение, «почему он не уехал из своей страны». А потому что всю жизнь занимался главным для настоящего, а не самопровозглашенного патриота — наводил «мостки между разными слоями населения».
Работал как раз над тем, чего недостает и России современной — «долгой культурной традиции», на основе которой можно договариваться всем, независимо от социального положения и близости к власти.
Чуковский пытается встроиться в новый мир на прежних началах — занимается литературоведением, читает лекции о поэтах и писателях, продолжает поднимать вопросы о необходимости качественной детской литературы. Он все больше пишет для маленьких. При том, что уход в эту область совершенно не избавлял ни от произвола властей, ни от нелепых обвинений, а чуть позже — и от смертельной опасности, примеров множество.
Надо держать ухо востро. Это видно, например, по фрагментам, которые так и не попали, по понятным причинам, в окончательный вариант того же «Тараканища». «И сказал ягуар:/ Я теперь комиссар,/ Комиссар, комиссар, комиссарище./ И прошу подчиняться, товарищи./ Становитесь, товарищи, в очередь». Или: «А кузнечики газетчики/ Поскакали по полям, закричали журавлям,/ Что у них в Тараканихе весело,/ Не житье у них нынче, а масленица,/ Что с утра и до утра/ Голосят они ура!/ И в каждом овраге/ Флаги».
Под громкие «ура!» уже к концу 1922 года в России «сложилась государственная система цензуры, появились Лито — фактически цензурные комитеты, которые… получили право требовать у издателей рукописи на предварительный просмотр».
В дневнике Чуковский отзывается о советских цензорах с большевистской прямотой: «нельзя представить себе более жалких дегенератов». Те, в свою очередь, старались не выходить за рамки этого определения. «Муху-Цокотуху» запрещали, потому что там свадьба, именины и «муха с комариком на картинке стоят непозволительно близко». Вступление Чуковского к одной из книг сняли за то, что в нем он «выражает свои собственные мысли» и т. д. И, тем не менее, именно эти люди определяли тогда писательские судьбы. Чуковского тоже неоднократно пытались «отлучить от литературы» как профессиональные хранители идеологических скреп, так и коллеги, старавшиеся «засвидетельствовать лояльность».
И ни одно дежурное, обязательное в таких случаях, покаяние (в частности, обязательство написать, наконец, не «развлекательную», а «полезную» сказку — «Детскую колхозию») ожидаемо «никаких выгод Чуковскому не принесло и от преследований не избавило».
Но совсем без покаяний в тех же 1930-х годах было уже не обойтись. Как и у всех талантливых литераторов того времени, загнанных в «колхозию» Союза писателей, у Чуковского не очень-то получалось «свести огромную, гуманистическую идею с чудовищной повседневной практикой». Вот, например, как он описывает свой приезд в Крым со смертельно больной дочерью: «…голодно, дети в лечебнице получают вместо фруктов морковку, на базаре вместо ожидаемого изобилия сидят торговки с двумя помидорами… Над душой висит обещанная “Колхозия”». Зато советская критика к тому времени «твердо признала право детей на сказку» (Б. Бегак, «Литературная газета», 1934 г.).
В реальной же, несказочной жизни тон задавали «мыслящие заданными схемами, безрассудно верящие пропаганде — ненавистные ему еще с дореволюционных времен люди массы» (И. Лукьянова). С ними продолжали активно работать сверху. «В июле /1937 г./ «Правда» несколько номеров подряд печатала с продолжением кошмарную статью Н. Рубина и Я. Сереброва, посвященную необходимости более тесной смычки граждан с органами госбезопасности: «С этими ложными понятиями о “выдаче” и “доносе” надо покончить раз и навсегда». И сами органы не спали, показывая чудеса изобретательности: с учеными Пулковской обсерватории, например, расправились, обнаружив «вредительство в деле изучения солнечного затмения».
Поэтому, когда Виктор Шкловский выпустил книгу, в которой обвинял Чуковского «всего лишь» в недооценке Маяковского и «просто» напоминал о сотрудничестве Корнея Ивановича с кадетской газетой, Чуковский, несогласный, видимо, с идеями Н. Рубина и Я. Сереброва, сразу расценил это как донос. Тем более что жил он в Ленинграде, где в те годы «репрессии были еще страшнее и масштабнее, чем в Москве», патриоты-силовики уничтожали по несколько сот соотечественников ежедневно, а «20 декабря /1937 г./, в День чекиста, сотрудники ленинградского НКВД особенно постарались — убили 832 человека». Общее настроение Чуковского тех лет передано в книге его же словами: «Каждую ночь я ждал своей очереди». И он перебирается в Москву.
Войну, будучи уже стариком, Корней Иванович проводит в эвакуации, его библиотека в Переделкино практически полностью погибает, и уничтожают ее не фашисты. Интересно, что про Москву осени 1941-го Чуковский пишет: «вообще обстановка сильно напоминает 1917 год». И. Лукьянова объясняет почему: покинуть город — струсил, остаешься — ждешь немцев. Словом, опять кругом виноват (у той власти, которая одна не виновата — никогда и ни в чем).
Настроения первого, самого тяжелого периода войны наиболее ясно, как всегда, выразила поэзия. «Господи, вступися за Советы,/ Защити страну от высших рас,/ Потому что все твои заветы/ Нарушает Гитлер чаще нас», — пишет Николай Глазков в 1942 году. То есть: «мы, большевики, тебя, Боже, никогда не признавали, а служителей твоих, м-м…, преследовали. Но тут, нас понимаешь, допекло. Заповеди твои мы нарушаем на каждом шагу, но Гитлер еще хуже. (Не мы хорошие, а он — хуже). Так что Ты это, посодействуй». Похожую реакцию демонстрировало и высшее советское руководство. Летом 1941-го бывший семинарист Джугашвили вдруг вспомнил: «Братья и сестры!..». Но едва опасность миновала, «братья и сестры» исчезли, остался «отец родной».
Характерно, как быстро в годы войны Кремль переключился с внешнего врага на привычного, внутреннего. То же печально знаменитое постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград» готовились задолго до 1946 года. Предваряющее его закрытое решение «О контроле над литературно-художественными журналами» ЦК принимает уже 2 декабря 1943-го.
В книге И. Лукьяновой упоминается также «Информация наркома государственной безопасности СССР В. Н. Меркулова секретарю ЦК ВКП(б) А. А. Жданову о политических настроениях и высказываниях писателей» от 31 октября 1944 года. В «докладе» передаются и слова Чуковского тех дней: «Всей душой желаю гибели Гитлера и крушения его бредовых идей. С падением нацистской деспотии мир демократии встанет лицом к лицу с советской деспотией…».
Неудивительно, что послевоенные заморозки, когда «отсутствие порядка и эффективности компенсируется наращиванием жестокости», отразились и на Чуковском: его детские книги «почти перестали выходить, как и в конце двадцатых. Остановились и переиздания, до сих пор почти ежегодные. Имя его на несколько лет было вычеркнуто из детской литературы».
В это время сталинская критика так же громко напоминает поэтам-писателям о необходимости держаться в идеологических рамках, как и ругает за отсутствие талантливых произведений. Старательно не замечая, как первое порождает второе. «Чуковский цитирует Герцена: «Николай в последние годы достиг того, что заставил замолчать всю Россию, но он не мог заставить ее говорить так, как ему хотелось». Сталин, казалось бы, достиг большего. Однако если сравнивать масштаб и характер его усилий с полученным результатом, положительным его тоже не назовешь.
А потому что, к счастью, «литературная техника не знает приемов, при помощи которых департаментскую, чиновничью скуку можно было бы выдать за горячее чувство сердечной любви», — подсказывает критик-формалист, поэт и литературовед Чуковский.
Со смертью Сталина, в седьмой, «оттепельной» жизни Корнея Ивановича, наступают, казалось бы, долгожданные признание и покой. На родине ему присуждают Ленинскую премию, вне родины делают почетным Доктором литературы Оксфордского университета… Его известное высказывание «в России надо жить долго», вроде бы, подтвердилось. Но вот он вспоминает Пленум по детской литературе декабря 1960 года — «Вместо того чтобы прямо сказать: “Писателишки, хвалите нас, воспевайте нас», начальство заводит чиновничьи речи о соцреализме”. А читатели в письмах спрашивают: “Вы все пишете, как плохо мы говорим, а почему не напишете, как плохо мы живем?”».
Под конец жизни Чуковский снова возвращается к отрытой им же еще до революции проблеме массовой культуры. Ведь именно он тогда первым в своей стране и едва ли не первым в мире заговорил об опасности «мирового мещанства»: «…это даже не дикари… Дикари — … мечтатели, у них есть шаманы, фетиши… а здесь какая-то дыра небытия».
Недаром последняя печатная работа К. Чуковского называлась «Триллеры и чиллеры». Но не о Западе он писал: «В стране с отчаянно плохой экономикой, с системой абсолютного рабства так вкусно подаются отдельные крошечные светлые явления, причем раритеты выдаются за общие факты…». Советская «элита» по уровню своего развития для Чуковского мало чем отличается от «плебса» (а он, так или иначе, общался и с теми, и с другими): «для них даже “Pop literature” слишком большая вершина. Две-три готовых мыслишки, и хватит на всю жизнь».
И хотя Корней Иванович «патриарх», книги его все так же задерживаются, уродуются цензурой. В 1968-69 годах, последних в жизни Чуковского, в России снова возродилась «мертвящая казенность» и «благонамеренная скука». В 1969-ом «принято новое — секретное — постановление партии о повышении идейно-политического уровня публикуемых произведений литературы… выдержанное в лучших традициях позднего сталинизма». На страну опускается «застой», но Чуковского это уже не интересует. Он умирает.
Что же помогало ему все это время, внешне удачливому (не пропал в годы революции, гражданской войны и репрессий, а во второй половине жизни — квартира, дача, машина с шофером — все атрибуты советского благополучия), но пережившему голодовки, гонения, многочисленные смерти самых близких людей, коллег, вынести все это?
Любовь и работа. Ощущение, что «самая полезная полезность совершается при личном ощущении ее бесполезности». Драгоценное во все времена умение «любить, когда некого любить, верить, когда не во что верить».
…Но когда я думаю, каким долгим, отчаянным, безнадежным сопротивлением рождалось при той же советской власти все светлое, доброе, то, что нынешние ее почитатели ставят ей в заслугу… Даже смешной слон с телефоном или сердитый умывальник на тоненьких ножках… Когда я думаю о размере того, чем за все это плачено, мне страшно. Я боюсь, что недостоин такой цены.