Стихотворения
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 11, 2019
Игорь Волгин — поэт, прозаик, историк, академик РАЕН, президент Фонда Достоевского, профессор МГУ им. М. В. Ломоносова, Литературного института им. А. М. Горького, ведущий программы «Игра в бисер» на телеканале «Культура». Автор многочисленных книг и публикаций.
* * *
На изломе жизни, на излете,
у ларька, где жмутся алкаши,
если хочешь — думай о работе,
хочешь — о спасении души.
Что работца — ну ее в болотце:
без нее-то дел невпроворот.
А душа, коль есть, она спасется,
если только дать ей укорот.
Обозри своим блудливым оком
этот вечно длящийся бардак.
Постарайся мыслить о высоком,
а о низком — мыслишь ты и так.
Гордый, как в изгнании Овидий,
и непогрешимый, как дебил,
вспомни лучше тех, кого обидел,
вспомни всех, кого недолюбил.
Мой двойник, мой двоечник угрюмый,
собутыльник, старый раздолбай,
о стране, прошу тебя, подумай,
задний ум со скрежетом врубай.
Человеком ныне будь и присно —
сапиенсом, если повезет.
Может быть, любезная отчизна
от тебя лишь этого и ждет.
И она, ценя твой подвиг ратный,
двинет по дороге столбовой.
И простит мне стих нетолерантный,
запоздалый, злобный, лобовой.
ЗИМНЯЯ ВИШНЯ
Граждане, не заводите детей —
век их недолог.
Что в утешение матери сей
скажет психолог?
Мальчики! Девочки! Знать, не с руки
быть молодыми,
если кончаются ваши деньки
в пламени, в дыме.
Благословен, кто прижаться горазд
к смертному лону.
Ибо за каждого родина даст
по миллиону.
Быть ей, наверно, всегда на плаву
(спорт, оборонка),
втайне свою посыпая главу
пеплом ребенка.
* * *
…лишь благодарность
И. Бродский
Я перевалил рубеж, приличествующий уходу поэтов,
ибо известно — век их весьма недолог.
Очевидно, из-за множества более важных предметов
их забыл занести в Красную книгу Главный эколог.
Поэтому у них не вполне задалась карьера,
хотя они стали известны в своем околотке —
сраженные собственной пулей, павшие у барьера
или просто сгинувшие от водки.
Итак, мне дали взаймы чужое время, чтоб я его не профукал,
гуляя, как сомнамбула в лазоревых рощах и чащах,
а если, положим, в пятый загонят угол,
чтоб не надеялся на милость властей предержащих.
Моя первая книжка стоила двенадцать копеек,
а последняя тянет, пожалуй, рублей на тыщу,
и мой фейс, припудрив его, помещают в телек,
дабы я призывал сограждан вкушать духовную пищу.
И не скажет ни один святой отец или ребе,
что, может, лучше питаться акридами и носить власяницу
и следить полет вольного журавля в небе,
а не кормить с руки опостылевшую синицу.
Занавес — и поздно выходить на поклоны,
ибо зрители смылись до окончания действа.
И если вдруг вдалеке твои нарисуются клоны,
шансов других не будет, как сказано — не надейся.
Я по жизни читал Плутарха и даже Эмпирика Секста,
изменял подругам, годы тратил впустую.
Но из этого, допустим, не столь совершенного текста
нельзя изъять ни единую запятую.
* * *
Я хоронил товарищей моих —
под звон цикад, под траурные марши.
Сначала, как ведется, тех из них,
кто был тогда меня намного старше.
Затем настал ровесников черед.
И, придушив бессмысленные слезы,
у райских врат, у адовых ворот
я покупал кладбищенские розы.
Но не дай Бог, когда в конце пути,
как будто не исполнившему долга
уже и те, кому до тридцати,
с усмешкой жить приказывают долго.
АСТАПОВО
Может, и впрямь этот мир иллюзорен
и преисполнен наитий и грез.
…Но станционный начальник Озолин
благоразумен, толков и тверез.
Не ожидая событий недолжных,
не одобряя, случись они где б,
он на распутьях железнодорожных
единовластный вершитель судеб.
Но изменяется жизни исходник,
свист паровозный несется вдогон,
и на путях непостижных господних
ждет отправленья последний вагон.
Видно, у смерти язык намозолен —
местные вести уходят в улет.
Чем же ты столь провинился, Озолин,
если в такой угодил переплет?
Что же, заглянем в буфет станционный,
дернем по маленькой — за упокой.
Жаль, что насельник обители оной
нам не махнет на прощанье рукой.
Ибо он только свидетель и зритель,
неразличимый в пучине утрат.
Старый дурак, станционный смотритель,
птицею-тройкой раздавленный брат.
* * *
В памяти твердой и ясном уме,
не говоривший ни бе и не ме,
я заявляю публично:
прошлое мне безразлично.
Что там мутилось за гранью веков,
кто пробирался к царице в альков —
я разбираться не стану:
мне это по барабану.
С кем А. С. Пушкин шампанское пил,
кто там геройствовал у Фермопил,
быстры ли струги у Стеньки —
мне это, в общем, до феньки.
Цезарь ли кем-то когда-то убит,
Ленин ли пестует Брестский гамбит,
Данте ль откуда-то выжит —
это меня не колышет.
Вправду ль крестили кого-то в Днепре,
что написали Мольер и Рабле —
вместе, а может, отдельно —
мне это все параллельно.
Плачет ли сердце в гитарной струне,
тень ли мелькает в туманном окне
тютчево-блоково-фетово —
это мне все фиолетово.
Сиюминутность ценя однову,
я без оглядки отныне живу.
Кушаю рябчиков с грядки,
ибо живу без оглядки.
Сонму тупых исторических лиц
предпочитаю смешливых девиц,
чей без сомнений и споров
ум занимает Киркоров.
* * *
Я стихи пишу традиционно,
строю их в колонны и в каре.
Тупо ставлю, как во время оно,
точки, запятые и тире.
Стихотворец малого калибра,
никого не бьющий по губам,
я ценю возможности верлибра,
уважаю и анжамбеман.
Но милей мне строгие размеры,
и в любовных стансах вдругорядь
матерную лексику сверх меры
я стараюсь не употреблять.
В избранной компании, за вистом
или меж Лафитом и Клико
вы меня б назвали шишковистом
и послали б очень далеко.
И туда, отнюдь не корча целки,
двинусь я, не тратясь на бензин,
в упованьи, что мои безделки,
может быть, оценит Карамзин.
* * *
Время, висящее на волоске, —
море стирает следы на песке.
В поле, в лесу ли, у кромки воды
наши с тобой исчезают следы.
Все пропадает за ними вослед —
памяти нету и прошлого нет.
Время свернулось, пространство рябит,
праздные сходят планеты с орбит.
Будто бухают, угробив ландшафт,
черти и ангелы — на брудершафт.
Снова безвидна земля и пуста —
с чистого Бог начинает листа.
Рея над бездной, в рассветную рань
Он простирает творящую длань.
Вот уже свет отделился от тьмы.
Малость терпенья — и явимся мы.
…Солнце, встающее наискосок,
время сыпучее, словно песок.
И, как в насмешку, у самой воды
снова несмытые наши следы.
* * *
Три женщины, которых я любил,
и у которых сам был на примете,
и с коими расстался, как дебил, —
из них, положим, двух уж нет на свете.
Одна была созданием небес,
чистейшим сном, сияньем глаз невинных.
Ее портреты асы ВВС,
взмывая к звездам, вешали в кабинах.
Она, грустя, садилась за клавир.
Она простых придерживалась правил.
И, может быть, оставила сей мир
лишь потому, что он ее оставил.
Зато другая наломала дров —
безбашница, что гарцевала в Битце,
изменщица, оторва из оторв,
чьи ножки были лучшими в столице.
Она портвейн глушила из горла,
зане искала душу в человеке.
И, не найдя, до срока умерла —
не знаю точно, кажется, в Бишкеке.
О третьей же я лучше умолчу.
Лишь уповаю с истовою силой,
что на помин души ее свечу
мне не затеплить, Бог меня помилуй.
* * *
Что там гремело за станцией Лось
ночью сегодня?
Видимо, снова не задалось
лето Господне.
Видимо, сроки подходят уже
крайние вроде.
Что, человек, у тебя на душе,
то и в природе.
…Там, за рекою, дымят лопухи,
меркнут Стожары.
Скоро столицу за наши грехи
выжгут пожары.
С кем обручен этот огненный век,
кто сей избранник —
то ли Нерон, то ли вещий Олег,
то ли торфяник.
Что же нам делать спасения для,
порознь и свально,
если горит под ногами земля,
то есть — буквально.
Если не выручит даже и газ
из преисподней,
ибо опять отступилось от нас
лето Господне.
* * *
Восходит красная луна
над чудью, нелюдью и мерью.
Прощай, великая страна,
ушедшая, не хлопнув дверью.
Мы вновь свободою горим
В предвестье радостных событий.
Прощай, немытый Третий Рим —
уже четвертому не быти.
Гуд-бай, отвязная мечта!
Но, как историю ни меряй,
нет горше участи, чем та —
жить на развалинах империй.
Восходит красная луна
над укороченною сушей.
Прощай, нелепая страна, —
мы жертвы собственных бездуший.
Прости нам этот сон и бред,
что мы, лишенные прописки,
не поглядели даже вслед:
ты уходила по-английски.
Твой путь и светел, и кровав.
И, словно древние этруски,
мы канем в вечности — без прав
хотя б отпеть тебя по-русски.
* * *
Пермь — быв. г. Молотов, ныне Пермь
(Из энциклопедии)
Я родился в городе Перми.
Я Перми не помню, черт возьми.
Железнодорожная больница.
Родовспомогательная часть.
Бытие пока еще мне снится,
от небытия не отлучась.
Год военный, голый, откровенный.
Жизнь и смерть, глядящие в упор,
подразумевают неотменный
выносимый ими приговор.
Враг стоит от Волги до Ла-Манша,
и отца дорога далека.
Чем утешит мама, дебютантша,
военкора с корочкой «Гудка»?
И, эвакуацией заброшен
на брюхатый танками Урал,
я на свет являюсь недоношен —
немцам на смех, черт бы их побрал!
Я на свет являюсь — безымянный,
осененный смертною пургой.
Не особо, в общем, и желанный,
но хранимый тайною рукой —
в городе, где все мне незнакомо,
где забит балетными отель,
названном по имени наркома,
как противотанковый коктейль.
И у края жизни непочатой
выживаю с прочими детьми
я — москвич, под бомбами зачатый
и рожденный в городе Перми,
где блаженно сплю, один из судей
той страны, не сдавшейся в бою,
чьи фронты из всех своих орудий
мне играют баюшки-баю.
* * *
Отец уже три года не вставал.
Родня, как это водится, слиняла.
И мать, влачась, как на лесоповал,
ему с усильем памперсы меняла.
Им было девяносто. Три войны.
Бог миловал отсиживать на нарах.
Путевка в Крым. Агония страны.
Бред перестройки. Дача в Катуарах.
И мать пряла так долго эту нить
лишь для того,
чтоб не сказаться стервой, —
чтобы самой отца похоронить.
Но вышло так — ее призвали первой.
И, уходя в тот несказанный край,
где нет ни льгот, ни времени, ни правил,
она шепнула: «Лёня, догоняй!» —
и ждать себя отец мой не заставил.
Они ушли в две тысячи втором.
А я живу. И ничего такого.
И мир не рухнул. И не грянул гром —
лишь Сколковом назвали Востряково.
ЕВРЕЙСКАЯ МЕЛОДИЯ
Багрицкий (урожд. Дзюбин), Самойлов (урожд. Кауфман),
Кушнер и Левитанский, Слуцкий и Бродский, не говоря уже о Пастернаке и
Мандельштаме:
к русской поэзии примазались люди с двусмысленными фамилиями,
характерными, впрочем, для выходцев из бедных еврейских местечек —
сапожников (как правило, талмудистов), часовщиков, портных,
а также для их выбившихся в люди детишек —
негоциантов, адвокатов, ювелиров, зубных врачей.
Такие фамилии, как ни темни, сразу обличают происхождение,
не давая их обладателям шанс укрыться от справедливого людского суда.
Скажем, Давид Самойлов, печатая стихи,
всегда ставил вместо своего полного имени красивую букву Д.
Давид — выглядело бы нескромно, почти вызывающе.
А так — может быть, кто и подумает, что это — Данила. (Не дай Б-г Даниил.) Или, положим, Дмитрий.
А на худой конец Дормидонт.
Слуцкого Бориса Абрамовича
сильно компрометировало его неудобное отчество
(в отличие от более благополучного в этом отношении Бориса Леонидовича).
Но он его отнюдь не скрывал и даже написал знаменитое «Евреи хлеба не сеют…»,
которое, впрочем, при жизни так и не сумел напечатать.
Осипу Эмильевичу с таким именем-отчеством
и вовсе некуда было деваться:
пиши стихи — не пиши, а видно сразу: не Иванов.
Но несчастливец, кажется, из-за этого особенно не переживал.
И даже неосторожно давал понять,
что улицу в самом сердце России когда-то назовут его одиозной фамилией.
Хитроумный Бродский свое имя Иосиф
мог бы, конечно, объяснить не какими-нибудь библейскими аллюзиями,
а горячей любовью родителей к отцу всех советских народов,
но у него почему-то не возникало потребности в аргументах подобного свойства.
Итак, русские поэты еврейского происхождения
(или, как некоторые любят уточнять, русскоязычные стихотворцы)
делали свое дело, не заботясь о том,
что подумают об этом иные бдительные сограждане,
для коих пятый пункт
(язык не поворачивается назвать его устаревшим, ибо нет ничего более вечного)
является камнем преткновения (одновременно — камнем за пазухой)
и который следует незамедлительно бросить в тех,
кто уж точно не без греха.
Между тем великих русских поэтов русского происхождения
(то есть, как можно догадаться, тоже русскоязычных)
не особенно волновали анкетные данные инородцев — их соперников и коллег.
Но они весьма ревниво относились к их рифмам, метафорам, не говоря уже об
анжабеманах —
как, собственно, и поступают поэты всех времен и народов.
Ибо если строфа твоя крива и убога,
ничто тебе не поможет — будь ты даже по паспорту сыном фараона Аменхотепа.
Итак, большие русские поэты еврейского происхождения,
равно как и большие русские поэты происхождения нееврейского
к стыду своему, забывали об этом важном различии.
Впрочем, те и другие — хотели они этого или нет — оказались в конечном счете гордостью русского народа.
Что бы ни говорил по этому поводу Станислав Куняев.
* * *
Что-то физики в почете,
Что-то лирики в загоне…
Б. Слуцкий
Что-то физики в загоне,
метафизики в почете.
Нынче Омы и Маркони —
в каждом гноме-звездочете.
Нам астральные кликуши
поважней, чем Нильсы Боры,
что не могут наши души
разглядеть в свои приборы.
Наши эльфы-практиканты
посильней, чем «Фауст» Гёте,
и они, пожалуй, Данте
не уступят ни иоты.
Брак, развод и курс валюты
нам предскажут ворожеи,
а не эти институты,
что сидят у нас на шее.
И пускай друг другу факсы
посылают Максы Планки,
нам бы знать, как наши баксы
помещать в какие банки.
И оставь свою повадку
факты брать из Интернета,
ибо знает правду-матку
только тень отца Гамлета.
Значит, на интеллигентов
зря жалели мы патронов,
ибо нету дивидендов
с ихних синхрофазотронов.
Слушать нам какого хрена
этих жалких сибаритов.
Отдадим себя смиренно
в руки магов и спиритов.
И хоть всюду безнадежье,
из Урюпинска и Пензы
нас по блату в Царство Божье
перекинут экстрасенсы.
* * *
Какое небо над нами —
куда ты ни посмотри.
Дубы шелестят листами,
как старые словари.
Шлагбаум, вокзал, пакгауз —
зачитанная строка.
Тяжелые, как Брокгауз,
ворочаются облака.
Береза стоит у плеса,
зеленая, что твой Даль.
Протяжна, простоволоса
Евразии близь и даль.
Там в люльке еще Аттила,
но есть уже верный слух,
что мощный заряд тротила
его услаждает слух.
И молкнет в лесу шишига,
сова не зовет птенца…
Наверное, эта книга
долистана до конца.
И Бог мычит, как корова,
и рукописи горят.
…Вначале было не Слово,
а клип и видеоряд.
О, дивный мир этот тварный,
пою тебя и хулю,
хотя мой запас словарный
давно стремится к нулю.
Но нужен ли слов избыток,
когда ты предупрежден,
что небо твое, как свиток,
свернется в конце времен.
* * *
Явится строчка — и сладится все остальное,
совесть утихнет, утешится сердце больное,
будет хотя бы на миг посрамлен сатана —
только случилась бы, только б явилась она.
Был ли ты счастлив по жизни? Все это цветочки —
ибо ничто не сравнится с явлением строчки,
лишь бы явилась, а там хоть трава не расти —
можно на лютне играть иль народы пасти.
Впрочем, пока ты, козел, упражняешься с лютней,
в граде и мире становится все бесприютней,
и удальцы, облаченные в шелк и виссон,
тащат в узилище тех, кто не ими пасом.
Пляшет блудница, не путаясь в юбках и шалях,
пьет гегемон и апостол скребет на скрижалях,
правит правитель (да славится имя его!),
но как обычно — никто никому ничего.
Значит ли это, что дело доходит до точки?
Может и так, только жди появления строчки —
в морок и в сумрак, в кромешный распыл и распад.
Если не явится — будешь во всем виноват.
* * *
К ночи, когда понесут трепачи
умные вздоры,
превозмогая усталость, включи
ящик Пандоры.
Не донесется с полуденных стран
песня Хафиза,
но без усилий проломит экран
грудью Анфиса.
И во дворе, где с утра поддавал,
меряя граммы,
четырехлетнюю тащит в подвал
зритель программы.
Будет сулить нам блага имярек,
ржачку — каналы.
Се — двадцать первый
продвинутый век
входит в анналы.
Здесь под фанеру вопит педераст,
млея от страсти,
и, на иное ничто не горазд,
ластится к власти.
И, не боясь угодить на скамью,
сердцем не жесток,
не торопясь вырезает семью
трудный подросток.
Нам растолкуют, что твой Пуаро,
просто и прытко,
как проносила, спускаясь в метро,
бомбу шахидка.
И генерал, что страну известил
об инциденте,
не утаит, сколько весил тротил
в эквиваленте.
…Милая, выруби этот дурдом.
Дуй за заначкой.
Или еще перечти перед сном
«Даму с собачкой».
* * *
Эти поздние стихи
не исправят положенья.
Все же — сделай одолженье,
их на случай сбереги.
И беда не велика,
если случай не случится
и бумага истончится,
и — забудется рука.
Не выбрасывай их вон,
а запрячь без огорчений
меж квитанций, извещений
и счетов за телефон.
В этом избранном кругу
нет ни лести, ни подвоха —
ибо здесь верна эпоха
своему черновику.
…Мы писали как могли,
наспех, не перебеляли,
думали, что потеряли,
а выходит — обрели.
Темен смысл и беден слог,
и в грамматике небрежность.
И осталась только нежность —
безымянно, между строк.
* * *
Все думали, что с Гитлером война
продолжится не годы, а недели.
И, сев у затемненного окна,
с надеждой в репродукторы глядели.
Как будто возвестить мог Левитан,
что, накопив войска свои поодаль,
мы совершили яростный таран
и прорвались на Вислу и на Одер.
И что часы фашистов сочтены
и в Руре пролетарии восстали…
Но мы уже оставили Ромны
и к Харькову с боями отступали.
И мать моя, беременная мной,
не ожидая помощи Европы,
по выходным копала под Москвой
крутые, полных профилей окопы.
* * *
За пять минут до битвы Курской,
как водится, в тени ветвей,
на полосе ничейной, узкой
шальной защелкал соловей.
За пять минут до канонады,
в лесу, на линии огня,
он выводил свои рулады,
в ночи отчаянно звеня.
Но бог войны, тоской объятый,
с азартом сумрачным в крови
воскликнул: «Чур, певец проклятый,
певец небес, певец любви!».
И пушки грянули. И с тыла
рванулись танки на простор.
…И в мире стало все как было,
как все в нем было до сих пор.
* * *
Ударил дождь по темному стеклу,
сверкнул огонь — и сад мой озарился.
И я подумал:
«Если я умру,
зачем на белый свет я появился?».
…Шумел мой сад — тяжелые плоды
влекло с дерев,
и словно бы к истокам
стремились струи темные воды,
задушенно хрипя, по водостокам.
Я не знавал такого отродясь!
Но прошлое, представшее воочью,
внушало мысль, что некто, осердясь,
меня прибрать задумал этой ночью.
Под стон дубов, что гнулись на ветру,
под гром небес, взывающих к расплате,
я так подумал:
«Если я умру,
то это будет очень даже кстати…»
…Но блеск угас, раздался сиплый глас,
гласил петух — дух умиротворенья —
и отвращал смущение от нас,
и прекращал стихий коловращенье.
Сползал туман с очнувшихся берез,
стекали капли с листьев бересклета,
и запах роз, осилив запах гроз,
казалось, мир сулил нам в это лето.
— Дыши, — шумели ели, — и скажи,
что, в общем, нет причин для беспокойства
и что на состояние души
влияют атмосферные расстройства!
— Все это так, — твердил я, — это так —
опять тверды разверзшиеся тверди!
Но эта ночь, но молнии, но мрак,
но эти мысли странные — о смерти…
* * *
Выйдя к залу многоглазому,
очи хмурые воздев,
научу-ка уму-разуму
этих юношей и дев.
Мол, со мною не забалуешь —
хоть не Тур я Хейердал,
но, однако, не столь мало уж
я в сей жизни повидал.
Зрел поэта пригвожденного
враз к позорному столбу.
Видел маршала Будённого —
не на лошади, в гробу.
Хоть и тема это личная,
не забыть до крайних дней,
сколько стоила «Столичная»,
килька баночная к ней.
Помню Мао я и Сталина,
и Никиты разбалдеж…
— Что ты, старая развалина,
охмуряешь молодежь?
Что им фатеры и муттеры
и в груди чадящий угль,
если есть у них компьютеры:
жаждешь истины? Погугль!
Не спастись уже Афонами —
вместо этой чепухи
офигенными айфонами
отпускаемы грехи.
На просторах милой Родины,
богоизбранной страны,
нам ни Пушкины, ни Одены,
ни Шекспиры не нужны.
…И, услышав эти доводы,
я в пустыню подался,
где меня кусали оводы,
больно жалила оса,
где любое насекомое
причинить старалось вред.
…И младое, незнакомое
хохотало мне вослед.