Виктор Кривулин, «Воскресные облака»
Михаил Айзенберг, «Скажешь зима»
Евгений Брейдо, «Эмигрант»
Анна Аркатова, «Стеклянное пальто»
Владимир Иванов, «Ничья»
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 1, 2019
Эмиль Сокольский — литературный критик, прозаик. Родился и живет в Ростове-на-Дону. Окончил геолого-географический факультет Ростовского государственного университета. Автор публикаций об исторических местах России, литературоведческих очерков и рассказов. Печатался в журналах «Дети Ра», «Зинзивер», «Футурум АРТ», «Аврора», «Музыкальная жизнь», «Театральная жизнь», «Встреча», «Московский журнал», «Наша улица», «Подьем», «Слово», «Дон» и других. Редактор краеведческого альманаха «Донской временник» (Ростов-на-Дону).
Виктор Кривулин, «Воскресные облака»
СПб.: ООО «Издательство “Пальмира”», 2017
В России первая книга Кривулина вышла только в 1985 году, — непечатание объяснялось его парижскими публикациями. А как еще могли заявлять о себе «неофициальные» авторы, если не в самиздате и за рубежом? За малым исключением, в сборник попали стихотворения семидесятых, и они идут совсем не в тон общему течению советской поэзии. Это стихи-зарисовки, стихи-ощущения, стихи-монологи (словно ни для кого: для самого себя), в которых вполне естественно воспринимаются не доведенная до конца мысль, переход на другую (пусть и близкую) тему, неожиданная цепочка ассоциаций — то философского, то религиозного, то сугубо эстетического содержания, — все — в строгом классическом изложении и в тихом звучании, — что, конечно, характерно для классической петербургской поэзии. (Может быть, Кривулину подходит имя «Садовник тишины» — по названию одного из его стихотворений?) «Посмотришь: день настолько тих,/ что впору усомниться — /да существуешь ли?» — этими строчками начинается книга. «Но дальше продли/ тень свою, музыка. Пусть не кончается мука/ дерева жизни…» — а это уже в середине, — видимо, намек на Анненского: та же тишина, но не от умиротворенности — от боли, и боль эта словно бы где-то затаилась — может быть, прячется в сновидениях — каковыми я и воспринимаю стихи Виктора Кривулина.
В архитектурной муке длится сад,
подобно недостроенному зданью.
Еще не застит свод прозрачного сиянья,
еще не люстры листьями звенят,
но всех небес хрустальные подвески
уже меняют цвет, когда сместится взгляд, —
то жжет рубин, то теплится гранат,
то холод-изумруд, то черный лед — агат.
Все брызги, искры или всплески.
Здесь виден явный уклон в символизм, но это еще не самый показательный пример; вот более впечатляющий фрагмент:
О да, по златокованным волнам
соломенная лодка государства
влачится с глиняными сонными гребцами.
О да, и моря позлащенное лекарство,
больным Петром предложенное нам,
испили мы, как вышли озерцами,
каналами, протоками в залив
И вот скребут по дну, по золоту сырому
дырявых весел темные протезы.
Это и есть язык Кривулина — язык архаичный, вбирающий в себя эпоху Ломоносова-Державина («Ангелу заиндевелу/ с деревянным стуком крыл/ встать нахохлену на крыше, невеселу…»), золотой век — особенно тютчевскую космичность («Во дни, когда стихам и странствовать и течь,/ в те дни, когда стихов никто не спросит,/ и в эти вечера — скорее бы их с плеч! — / когда едва слышна и обмелела речь,/ лишь серебрится слабо…») и серебряный, в котром для Кривулина главенствует Мандельштам, судя по тому, что многие кривулинские стихи тяготеют к метафорической плотности, к образам, рационально трудно объяснимым, к бормотанию «высокого косноязычия» («Я начал — и оборвалось и пауза настала./ Звенит земли железный купол/ из колокольного металла»), к неотделимости человека от называемого им мира («который человек не чувствовал родства/ с оторванной ладонью клена,/ испепеленной по краям?»)
Виктор Кривулин, ушедший из жизни в 2001 году, — это несомненный постмодернизм, пусть и вызванный усилием видеть сегодняшнее время, вооружась «полуосознанной памятью» (пользуясь выражением поэта) о древнейших клише, порожденных доисторической картиной мира.
Михаил Айзенберг, «Скажешь зима»
М.: «Новое издательство», 2017
Однажды, выступая на Днях современной поэзии на Дону, Айзенберг выразился образно и в высшей степени поэтично: стихи пишет не автор; стихи пишут деревья, ветер, облака; то есть стихи — явление природы. Точность образа здесь не только в том, что стихи не придумываются, а естественно рождаются; но и в том, что природа в каждое мгновение живет, действует (знаменитый юрист А. Ф. Кони вспоминал: Тургенев рассказывал, что, охотясь, он проводил иногда на опушке леса целую ночь без сна, прислушиваясь к тому, как природа работает ночью). Так же действует и мысль Айзенберга: кажется, она не знает усталости. «Слово как возможная оказия/ в сообщеньях леса и травы», — вот особенность его языка, его речи, которой просто н е о х о д и м о б ы т ь; она всегда нужна и важна, она всегда — о чем-то главном; о чем? — не всегда можно понять. Потому что стихи эти — поэзия неявных смыслов, пишутся они «пространством», а не «автором». И «пространство» дает им какую-то неоспоримость: сказанному не возразишь. Однако от «атмосферной» легкости — «Дождь подходит шагом, шагом,/ ропот все нетерпеливей,/ замолчал — и сразу ливень/ прыгает стеклянным шаром» — поэт не медля может перейти к психологически сложному высказыванию:
Лучше следить за тучами; их вращенье
на высоте собирает все больше смысла.
Все получает новое назначенье,
кем неизвестно, но прежнее ненавистно.
Все поменялось, но кто отдает приказы,
если земля тверда, как дорожный камень,
облачных капельниц выплаканы запасы,
нет для тебя оттуда лечебных капель.
Очень «айзенберговское» стихотворение. О ком говорит поэт: о нас? о себе? И кто является третьим лицом — назначающим и отдающим приказы? Можно понять так: ни земля не дает утешения, ни небо, так лучше усмирить беспокойство ума и просто наполняться этим небом, глядя в его безграничное пространство. То есть — быть ближе к природе, отрешившись от всего суетного: «Между безутешными, невинными,/ что надеются и платят ни за что,/ я хотел быть воздухом без имени,/ проходящим сквозь угольное ушко».
Михаил Айзенберг — из тех поэтов, о которых трудно писать в целом. Ну хорошо, скажу я сначала так: его стихи — не результат мышления, а его процесс (и следовательно, мы, с одной стороны, не всегда можем уловить мысль поэта, с другой — именно затруднительность высказывания не дает нам легкой возможности проскользнуть мимо смысла: задача встает — вдумываться, «схватить» строчку, уцепиться за слово, найти в них некое зерно. Но если вести разговор серьезно, то нужно останавливаться на каждом стихотворении, поскольку каждое — не вырастает из предыдущих, не дополняет их, но является самостоятельным живым организмом. Правда, в этой, последней пока, книге можно найти единство мысли, настроения, ощущения: наступление зимы, приближение к «зиме» жизни. Как же верно заметил однажды об Айзенберге Олег Юрьев: его стихи со временем молодеют! Да, они внешне выглядят простыми, легкими, молодыми, и чем старше, тем, на первый взгляд, яснее. Правда, не всегда: демонстративно традиционные по форме, они неизменно требуют особого прочтения.
Время нисходит к маленькому уродству, —
и недостаток не портит, а украшает.
Лишняя тень, родственная сиротству,
недорога, но медленно дорожает.
Все ведь не так плачевно. Живи не мучась.
В силу своей природы, а не зачем-то,
время идет, вступаясь за чью-то участь,
и прививает слабый росток ущерба.
Евгений Брейдо, «Эмигрант»
М.: «Время», 2017
Сначала я подумал, что книга все-таки не об эмиграции, а о любви, и все остальное — девяностые с ее бездарной, безжалостной властью, с нагловатыми новыми русскими в «скоморошьих костюмах», тревожный отъезд в Америку, сначала — чужую, неразгаданную, странную, потом — узнаваемую, доброжелательную, ошеломляющую, обретение работы, — лишь фон для сердечных переживаний двух любящих: Андрея, героя книги, и его жены Ани, оставшейся в России. Отдельная глава посвящена письмам: глубоко личный, проникновенный диалог двух временно разлученных людей, которым до невозможности не хватает друг друга, — и лишь вера в скорую встречу позволяет обоим сохранять внутреннее равновесие. Уверения в крепких чувствах, доказательства родственности натур, обсуждение текущей жизни, попутные реплики интеллектуального свойства — вносят в повествование характер живой хроникальности, — но все оборачивается, казалось бы, невероятным, но, увы, реальным завершением: с течением времени каждый начинает жить своей жизнью, «эта жизнь затягивает, эмоции, даже самые яркие, отходят на второй план» (строка из письма Андрея, в конце концов задающегося вопросом: разве любовь — главное в жизни?) Приезд Ани становится бессмысленным, ибо все существование Андрея заполняется его корпорацией и всем, с ней связанным: и деловыми вопросами, и взаимоотношениями с сотрудниками.
Нет, книга все-таки не о любви. Застольные разговоры на общественно-политические и простые житейские темы с приятелями, так же обремененными опытом эмиграции, путешествия с подружкой по странам Азии, очередное бурное увлечение, успешная работа, — все это является, по сути, способом отгородиться от «жизни эмигранта» — то есть от жизни, с которой Андрей так и не свыкся, душевно к которой таки не пристроился.
И все-таки возникает главная содержательная часть книги — написанной языком размеренным, спокойным, сдержанным — и освещенной ровным светом, без эмоциональных вспышек, без оптимистических толчков: мысль о полувымышленном предке (отголоски бабушкиных рассказов), — о смелом, сильном, веселом генерале, служившем при Наполеоне; — примере для подражания, способном стать опорой Андрею, укрепить корни его жизни в навсегда чужой стране. Удивительным образом вплетается в эту игру знакомство с эрудированной, схватывающей все на лету девушкой Джен, чей предок действительно был французским генералом. В реалистический сюжет «Эмигранта» вдруг вмешиваются исторические события, его дополняющие и углубляющие; грань между прошлым и современностью стирается, все становится сплошным настоящим, размываются географические границы, и главным остается сознание человека. его отношение к миру («Я живу в мире, а не в стране. Но и вы меняете не страну, а мир, в котором живете», — эти слова Джен, может быть, более понятны не русской душе, а психологии еврейского народа, к которому Джен и Андрей относятся).
Французская тема в книге заканчивается битвой при Ватерлоо, завершившей эпоху Наполеона, усталостью от войны. Может быть, именно к этому и шел Андрей в своих «исторических» размышлениях? — к тому, что время «завоеваний» должно уступить место покою, «мещанскому» благополучию, — взамен переживаний, тревог и всяческих бурных событий? И название книги следует понимать как «эмиграцию» из многоцветной, разнообразной жизни в семейное благополучие, в работу, в успех?
И все же не оставляет меня по прочтении этой книги вопрос: чем же она на самом деле завершилась? Чувством внутреннего поражения? Ощущением преждевременной старости? Не могу наверняка ответить.
Анна Аркатова, «Стеклянное пальто»
М.: «Воймега», 2017
Стихи Аркатовой вполне современны: то они излагают какой-то житейский сюжет (конечно, с соблюдением настоящего времени), то комментируют кинофильм, который идет вот прямо сейчас, то — словно бы между делом — выдают какое-то обдуманное замечание по поводу бытовой повседневности, заключенное в восемь (или около того) строк, — и всегда раскованно, с ироническим прищуром, играючи. Эти стихи призывают нас в свидетели, они шутливо-непринужденны и хотят нравиться. В общем — стихи женщины раскрепощенной, чувственной, не забывающей лишний раз взглянуть на себя в зеркало и с удовольствием прислушаться к модуляциям своего голоса:
Как коротки забеги
У самых длинных дней!
Прибыть, предаться неге,
Вернуться, стать верней,
Промокнуть, дать просохнуть,
Расплакаться как раз,
И незаметно охнуть,
Узнав, который час.
Да, «Стеклянное пальто» — книга откровенно женская, и голос в ней выдает вовсе не «уход в себя» — когда строки выборматываются и рождаются словно независимо от желания автора, как происходит, скажем, с Верой Павловой (это имя не раз вспоминается при чтении Аркатовой), — здесь непринужденное и вместе с тем настойчивое приглашение к диалогу; каждое стихотворение — обращение к читающему: вот вам парадокс, вот неожиданная концовка (ради которой все и затевалось), вот чередование коротких и длинных строк, а вот — стихотворный всплеск без знаков препинания и заглавных букв.
от тебя пахнет лесом и садом
с тобой вкусно пьется и сладко спится
а от меня пахнет змеиным ядом
потому что болит у меня поясница
Что для меня главное в этих стихах? Доверительность. Прекрасно, когда поэт пишет, не думая о читателях (на чем настаивал Блок); но также и хорошо, когда он помнит о читателе, не дает ему уходить в глубокое раздумье, разгадывая туманные смыслы, «подслушивать», что там автор наговаривает себе под нос, да и попросту — скучать. Может быть, художественная цель Анны Аркатовой — помочь собеседнику снять напряжение в его раздерганной заботами жизни, кликнуть его посидеть на кухне или где-нибудь на парковой скамейке, да без напряга, легко и просто, посмеиваясь, поиграть словами, образами, смыслами, поговорить за жизнь.
То что в детстве у нас называлось глупостями,
Теперь у нас называется нежностями:
Слово «попка» и слово «трусы»
И губами ручные снимать часы.
А то, что в детстве у нас называлось нежностями,
Теперь у нас называется глупостями:
Надень носки, допей молоко,
Поспи, до завтрака далеко.
……………………………….
Но все еще перепутать легко.
Владимир Иванов, «Ничья»
М.: «Воймега», 2017
В этих стихах — смесь простодушия и проницательности, незамысловатостей и философии, чувство радости и скепсис по отношению к жизни в целом; по форме они бесхитростны и больше напоминают разговорные — может, даже застольные — реплики. Никакой внешней серьезности — да и юмористичности тоже; например, шутливый образ: «Если нам с хорошим днем/ Расставаться жаль,/ Мы с тобой отыщем в нем…/ Тормоза педаль» — он ведь о важном: о стремлении насколько возможно задержать прекрасные мгновения, прожить их полней. Вместе с тем автор то и дело склоняет нас к прозе жизни: любая тайна для него — издержки детской романтичности, все чудеса легко поддаются банальной разгадке:
Жизнь как в старшем классе дедушка Мороз —
Ясно ж, он дядь Вася, школьный наш завхоз.
Ангельские хоры — тоже болтовня.
Медленною скорой в смерть везут меня.
Стой, а кто Снегурка? Тормозни-ка, брат!
Для тебя, придурка, — Люська-лаборант.
Впрочем, читая стихотворение за стихотворением, я все больше укрепляюсь в подозрении, что автор играет в пессимизм, надевает личину разочарованного и попросту водит нас за нос, — уж очень все эти строки похожи на веселые поделки народного творчества, в которых не найти ни штриха стилевой модернизации. Здесь даже все строки строго начинаются с заглавной буквы. Вот пример: это стихотворение можно расценить как неспособность уже чему-либо в нашей жизни удивляться, а можно и воспринять как сюрреалистический сюжет или фантастическую историю для детей
Сажая деревья, задумались дети:
Зачем мы сажаем на этой планете?
Попробовать что ли на той,
Деревьями не обжитой.
Где тронуться можно умом от березы
И в обморок просто упасть от сосны,
Где, чтобы додуматься до лесовоза,
Века и века еще будут нужны.
Я думаю, название книге дано удачно: действительно, ни флегматик, ни меланхолик, ни сангвиник в ней не побеждает, — правда, автор все-таки дает себе право хотя бы на уверенность в том, что он сможет быть безусловно интересен другим — пусть и на какой-то «своей» территории, — скажем, на небольшом отрезке костромской Привокзальной улицы. В стихотворении «Ничья» он не то чтобы идет на самообман — скорее представляет собой театр одного актера, самоироничного и добродушного.
Когда плыву я Привокзальной
И что-то темное на мне —
Успех имею колоссальный,
А если светлое — вдвойне.
Но как, собаки, наловчились
Скрывать восторг и прятать взгляд.
Где лицемерию учились?
Где криводушия физмат?
Ведь ясно ж, хроники скандальной
Стяжал все первые места
Мой променад вдоль Привокзальной,
Ну, то бишь слева от моста.
Вот за мостом, я полагаю,
Триумф не очевиден мой —
У них другой… верней, другая
Зовет кота, идет домой.