Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 1, 2019
Сергей Попов — поэт. Родился в 1962 году. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Печатался в журналах «Новый мир», «Арион», «Москва», «Дети Ра» «Юность», «Зарубежные записки», «Интерпоэзия», «Волга», «Зинзивер», «Новая юность», «Футурум АРТ», «Литературная учеба», «Крещатик», «Подъем» и других. Автор многих книг стихов и прозы Победитель Международного поэтического конкурса «Перекресток» (Германия) журнала «Крещатик» (2007). Обладатель Специального приза Союза российских писателей Международной Волошинской премии за лучшую поэтическую книгу года (2010). Лауреат премии журнала «Дети Ра» за лучшую поэтическую публикацию года (2011). Лауреат премии литературной газеты «Поэтоград» за лучшую поэтическую публикацию года (2011). Лауреат премии газеты «Литературные известия» за лучшую поэтическую публикацию года (2014). Член ПЕН-клуба (Русский ПЕН-центр), Союза российских писателей и Союза писателей ХХI века. Живет в Воронеже.
* * *
Перерыв на «кондитерке» сорок минут.
Уложиться — хороший вопрос.
Государству важней добросовестный труд,
а никак не лобзанья взасос.
Будь любезна, сполна соблюдай договор,
а не скучную девичью честь.
Опоздавший нисколько не лучше, чем вор —
и на вахте инструкция есть.
Если не равнодушен к тебе раздолбай.
пастилою его угости.
Но закручивать фантики не забывай —
спи да помни сноровку в горсти.
На любовь при конвейере времени нет.
Во главе — дисциплина и план.
Нужно выгадать паузу, выждать момент,
чтоб исчезнуть с грехом пополам.
Раствориться, по полной программе уплыть
в никуда на квартирке друзей,
где старается выказать ярую прыть
ломовой жеребец-ротозей.
Нужно вскорости выкроить жизнь из труда,
взять минуты за совесть и страх:
не успеешь очнуться — уже навсегда
пастила обращается в прах.
И глюкоза курочит нутро на корню,
всю дорогу к успенью клоня.
И цена угощенья уже и коню
очевиднее день ото дня.
* * *
Времена дрянны и неказисты,
но во сне стирается черта…
Их четыре — бравые танкисты.
И собака с пеною у рта.
Никого не цапает за ляжку,
но такой решительный оскал —
точно в пасть припрятанную фляжку
экипаж по дружбе расплескал.
И в ночной нездешний санаторий
отъезжает легкая душа —
там горазды Ольгерд и Григорий
по врагам палить из ППШ.
И Маруся-девица глазами
по своим стреляет на убой,
чтоб из башен падали-слезали
наземь воздыхатели гурьбой.
Это ни за что не повторится —
детский лепет, яростный азарт
прессовать придурочного фрица
и не понимать пути назад.
Сквозь напрасный шум шестидесятых
танки пролетают в никуда.
Слоем оседает на солдатах
пыль недоуменья и стыда.
На экране множатся помехи,
и огонь идет по темноте.
До утра пекутся об успехе
порасчетно снящиеся те.
Но когда лишь лечит, но не светит
время притязаний и потех,
поутру проснувшиеся эти
не узнают выгоревших тех.
* * *
Стол, диван, продавленное кресло.
Вид на теплотрассу из окна.
Это никому не интересно —
сколь берлога зверя холодна.
Он сидит за выжженной грудиной
хмурого сидельца над листом,
но кормясь халтурой и рутиной,
помышляет вовсе не о том.
Не настолько зверь кромешно молод,
чтобы загоняться сгоряча
растопить сопутствующий холод
росчерком седого первача.
Лишь очарование оскала
чудищу блажному по нутру —
чтобы Мнемозина отыскала
мордой в стол уснувшего к утру.
Ведь Морфей не ради обогрева
совращает перца на ура
в копях, где искрится Иппокрена,
умирать до самого утра.
* * *
Тетки рухнут в снег и свалят за океан.
Позабудут, как по морозцу жгли.
Но и там отыщется ресторан
где-нибудь на самом краю земли.
Чтобы Тихий пенился в двух шагах,
нависали виллы киношных звезд…
Ну а что в пролете — увы и ах.
В свой черед ухватят судьбу за хвост.
Нужно плотно знать — та еще блатва —
новосветских дам — оторви да брось:
без проблем докажут, что дважды два
будет ноль, коль счастье не задалось.
И они протопают по Вайн-стрит,
гордо глядя залитыми окрест —
хоть мотор сбивается и горит,
хоть и нет для них на премьерах мест.
Тетки курят и говорят: «Фигня!
Все по делу — верным идем путем.
И победа ближе день ото дня.
И прикольно, что до конца идем».
Там в три смены фабрика пашет грез —
врет красотка, мочит врагов герой.
И западают не по-людски всерьез
на happy end отравленные игрой.
Бродят ночью взбалмошные огни,
и Лос-Анджелес ухает в никуда,
затопляя разом труды и дни
в допотопном виски с осколком льда.
Тетки мнут окурки — и по домам.
В хостел, в пригород, в жуткие тигули,
где рассветных снов злополучный спам
крутит пленку, как беспробудно жгли.
Чтоб улыбка вспыхивала во сне,
новый день высвечивался, свинцов —
точно хлынет весь позабытый снег,
и они проснутся в конце концов.
* * *
Сивый фейсбучный классик второго ряда
в ярых постах стариковского полон яда.
Жизнь удалась, но почти что уже прошла —
в хронику крохи сыплются со стола.
Он властьимущим давать не намерен спуску.
Ставит бокал, у экрана мостит закуску.
И понеслась по кочкам душа бойца —
благо, имеется добрый запас винца.
Все не по делу в этом безумном мире,
где дважды два — конечно же, не четыре,
а ровно столько, сколько решат они,
черт знает кем ведомые искони.
Вор на вору сидит, погоняет вором —
все об отчизне слезно пекутся хором.
И в сопредельных землях одни скоты —
только и делают, что раскрывают рты.
Нужно указывать на бесноватых пальцем,
в прах разносить покорности общий панцырь,
а не копаться в залежах чепухи,
той, например, как давешние стихи.
Это всего лишь буковки да пробелы.
А у живущих насмерть свои проблемы.
Жизнь удается, если не может речь
от остального сколько-нибудь отвлечь.
От непонятных дружб и внезапных банов,
краткой любви нахрапистых барабанов,
от искушений в этом дурном кино
и воскрешений прожитого давно.
От зачумленной и бесконечной ленты,
где разумению не подлежат комменты
и нерушим классический шум и гам
вдоль по летейским давешним берегам.
* * *
Все уже давно покрывает мрак —
скулы, плечи, бедра, межножный пух —
то, на что по пьянке клевал Ремарк,
не решаясь выбрать одну из двух.
«У нее рак груди и сифилис — хворь скотов, —
говорила ему одна про другую тварь, —
ты с уродкой спариваться готов —
лучше лошадь семенем отоварь».
Телефон дымился, кальвадос кис.
Триумфальной аркой вставала ночь.
И смотрели ангелы сверху вниз,
жеребцу отчаиваясь помочь.
Видно, все отчитывала отца,
уплывала в кажущийся Берлин,
где ее фамильная хрипотца
жгла насквозь певичек и балерин.
Потому и сердце пускала вспять —
разобраться, зачем причиталось ей
С Клэр Вальдофер сладко валетом спать
и, закуривая, говорить: «Налей!»
Что за двойные страсти ушли в песок!
И кинопленка выцвела в пух и прах.
В лыжных Альпах праздничный снег высок.
И Онасис мил на соленых семи ветрах.
Шум шантанный, парижская мишура
растворимы разве коктейлем влет —
к черту шейку треснувшего бедра
и предутренний дрожи холодный пот.
Монпансье, прямой с поволокой взгляд —
«Ах, какая досада, что я одна!»
Неизъяснимый светел в глазницах яд,
запросто все вытравливавший до дна.
Телефонным кабелем мечены рубежи —
а остальное бросить, порвать, размять…
И распинаться: «Господи, удружи —
я не желаю все проходить опять!»
Если звонки рассыпались как драже —
значит, пуста коробка того, кто млел
и от усмешек Греты с рюмкою в неглиже,
и от фривольных песенок злой Марлен.
* * *
Бутылка за кинотеатром «Спартак».
Слезы — на копейку, любви — на пятак.
Но золото — выше залатанных крыш:
гори и не жалуйся, если горишь.
Идущий внахлест, окаянный, сквозной,
осенний огонь не в ладах с новизной.
Все те же клокочут вокруг языки
бэушного счастья и шалой тоски.
Чтоб всякую чушь листопад напевал,
чтоб не обрубало вино наповал.
Чтоб не докрутиться шальному кино
до титров забвения было дано.
* * *
Просыпаясь, думает сибарит,
что держался дня, очевидно, три.
А душа как проклятая горит.
И Сахара сахарится внутри.
Сладкой жизни знойная тошнота
атакует выжженный пищевод.
Отходняк веселию не чета —
каждый день — за неурожайный год.
Он три года в рот ни черта не брал —
ни глотка, ни крохи — сойти с ума —
точно черт какой объявил аврал
сторожить печеночьи закрома.
Три столетья он соблюдал режим —
позабыл и мурочек, и гламур.
Пребывал в прострации, недвижим.
Призывал прощенье, убог и хмур.
И в пустыню вышел парад-алле —
кровь красавиц шало ушла в песок.
И любовь длиной в двадцать тысяч лье
детским страхом свой осушила сок.
И дитя дитем ото сна косит
и Морфею тычет в лицо печаль.
О, душа, язвительный паразит,
к божьей яви — посуху, но причаль!
И услышат бредящего в ночи:
чуть очнется — кончатся времена —
пей сухую вечность и впредь молчи —
речь на радость страждущему дана.
* * *
Ярый апрель здешним богом дан —
плавится камень, дымится даль —
горный в безумном огне Судан,
с Лени повязанный Рифеншталь.
Нуба теснится — пупки, соски.
Скалы коробят фотоальбом.
Оптике все времена близки —
все, что мерещится, есть в любом.
Вешние воды живьем горят,
и не понять в обложном дыму —
ад ли безводья, арийский яд
кровь растравляют не по уму.
Дама в годах — но еще дай бог —
трогает пальчиком объектив,
спесь и восторг ломовых эпох
хищной улыбкою укротив.
Черного глянца полны глаза.
Пленка позорно тесна для слез.
Пышет надмирная бирюза
жаром ответной любви всерьез.
Копья и бусы, крутой раскрас,
бедренных выпуклостей стена —
все как учили, но в этот раз
светит братанье, а не война.
В танце атласный искрит живот,
обозначаются позвонки.
И получается, что вот-вот
явится призрак большой реки.
Тот акварельный сквозной пейзаж,
где в отражениях облаков
племени мнится носитель чаш
и раздербаниватель оков.
Крашены охрой у танцовщиц
лбы и лобки, чтоб остались к ним
обращены миллионы лиц
в мире, что кажущимся храним.
Но приворотная акварель —
сколько безумие не снимай —
не получается, хоть апрель
много ясней, чем берлинский май.
* * *
Прежде чем вымолвить, медлишь который раз —
будто избыток речи тебя слепит,
и на поверку свет состоит из фраз —
точно из ламп и проволочек — софит.
Будто бы слово предполагает зал —
темный, с возней и кашлем, фольгой конфет —
и если ты, что обязан, во тьму сказал —
там обязательно вспыхнет ответный свет.
Будто бы шепот, ерзания, смешки
от сотрясений всуе воздушных масс
пухом июньским вспыхивать широки
до холодка по коже и слез из глаз.
Смотришь в июнь и пристально говоришь:
«Вот и сезон заканчивается речей.
В кои-то годы преобладает тишь —
даром, что кровь пуще прежнего горячей.
К небу язык прирастает, мелеет мгла,
зал непомерно ширится в никуда.
Публика все по глазам прочитать могла,
только ее не отыщешь уже следа».
* * *
Это все фанаберия, это
фифти-фифти, была-не была.
Говорят, что плохая примета,
если прежняя сажа бела.
И судачат, что сено-солома —
не подмога на этом пути,
если сроду беспутное слово
за проделки сидит взаперти.
Но и если в раскладах ошибка,
синей птахе не петь искони,
над полями бродяжьего шика
хороши молчаливые дни.
Как и прочие, полные порчи —
и ни зла не хватает, ни слов —
все мрачней, безоглядней и зорче
шаг за шагом дурной птицелов.
Это гонор, фантазия буки,
белой сажи сквозная печать —
дабы речь без распада на звуки
в позвонках продолжала звучать.