Ольга Ермолаева, «Цыганский гипноз»; Ирина Василькова, «Южак»; Станислав Бельский, «Синематограф»; Глеб Шульпяков, «Саметь»; Сергей Чудаков, «Колёр локаль»
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 7, 2018
Ольга Ермолаева, «Цыганский гипноз»
М.: «Издательство Н. Филимонова», 2016
Речь у Ермолаевой раскованна, заразительно вдохновенна, полнозвучна, и ничто не сказано «просто так»: все — прочувствованно, продуманно, оттого каждая строка дышит уверенной поэтической правотой. Ермолаева с первых строк воспринимается как поэт прерывистого дыхания¸ но это все же не определение ее почерка; да, есть строки, которые прыгают, толкаются, растягиваются едва ли не на всю ширину страницы — сохраняя при этом упругий ритм, который держит наше внимание и даже усиливает его (оттого и длинные стихотворения — а их в книге немало — воспринимаются как единый вздох, или недолгая череда вздохов). Но потом — чем дальше, тем больше стихотворений на ровном дыхании; а между тем чувства нисколько не ослабевают. Так таборная песня сменяется напевным, раздумчивым романсом (эта несколько рискованная аналогия подсказана мне названием книги; замечу, что динамика таборной песни может быть подсказана грустью и тоской).
«Цыганский гипноз» обращен памятью к дорогим автору местам (их много: Дальний Восток, Сибирь, Кубань, Крым, Подмосковье), к дорогому человеку, книга — разговор с этими местами и с любимым. Воспоминания действуют в поэте постоянно, никогда не являясь «прошлым», «безвозвратно ушедшим» и вообще — «другой жизнью»:
ты существуешь, мне сказала это
(ты существуешь, мы не умираем!) —
та на закате яркая планета
меж яблоней и сливой над сараем.
и в нежном зимнем сумраке равнины
вняла я этой вести с небосвода,
хотя вчера прошли сороковины
с немыслимого твоего ухода…
и за твоею жизнью, просиявшей
над тем, что в этом мире стало мною,
рвалась и я, с моей почти пропавшей,
с моей, почти погибшею, душою. <…>
И не случайно, вспоминая о том времени, когда она работала воспитательницей в детдоме для трудных детей, Ольга Ермолаева не воспринимает те дни как «прошедшее время»; все происходившее тогда происходит и сейчас — день за днем, из года в год:
Который год блуждаю в той земле,
где шиферные крыши остывают,
где уж с трудом в иголку нить вдевают
и зябнут даже в лето на дворе.
Я по железным проношусь мостам
в поселок на ветрах и на оврагах,
и тихо плачу, как вода в корягах,
и кланяюсь протокам и звезда́м. <…>
Вон и картофель во поле цветет,
и радио поет, и день воскресный,
а в небесах заиндевелый крестик —
летит и улетает самолет.
В стихах много цветового разнообразия, вкусовых ощущений, запахов и, как бывает во сне, звука либо нет, либо он приглушен («запах помню, но выключен звук», — это из стихотворения, место действия которого — Таманский полуостров); звук создают сами стихи, музыкальное оформление образов, живописание которых близко по тону таким лексически богатым поэтам, как, например, Ирина Евса, Ирина Василькова и отчасти третья Ирина — Ермакова.
Ольгу Ермолаеву хочется цитировать, и тогда все слова о ее стихах кажутся неточными, придуманными, ненужными. Но цитирование оставляет чувство совершенной несправедливости: Ермолаева не «дробится» на строчки, ее стихотворения нужно воспринимать целиком. Одна из лучших страниц книги — сон, который переносит автора в детство. В этом сне — целая жизнь, этот сюжет — навсегда, грусть — неизбывна, — горька и светла одновременно:
Чья-то девочка радостно шла босиком,
Мимо дамбы прогнали коров…
Вот и свиделась я со своим стариком,
И во сне он был жив и здоров.
Меж других мужиков, не пьяней, не трезвей,
В магазинчике встрял у дверей.
Только стал он красивей, прямей и грустней,
Только стали глаза озорней… <…>
«Что же, деданька, дай я тебе помогу
Иль консерву какую куплю»…
И проснулась, и слез удержать не могу
Оттого, что так сильно люблю…
Никого. Только сажа печная летит
В пышный снег на садовом столе.
Только солнце сквозь ясень стеклянный глядит
На вишневой заре в январе. <…>
Это кто разрешил мне свиданье с душой,
Это что так тоскует и мрет?
Что за милая птаха поет надо мной,
Что за нежная птаха поет?
С 1978 года Ольга Ермолаева заведует отделом поэзии в журнале «Знамя». Признаюсь, что сборник я купил просто из любопытства. Подумал — чего тут удивительного: занимаясь чужими стихами, пишет и сама (да кто их только не пишет?); познакомлюсь с ее стихотворными упражнениями, увижу, как она воспринимает мир, людей… Так и происходят удивительные открытия.
Ирина Василькова, «Южак»
М.: «Воймега», 2016
Сборник вызывает восхищение — мгновенно и навсегда. «Жизнь зашкаливает — ей ли быть обычной», — вот строка, с которой соизмеримо все, написанное Васильковой. «Захлебнуться морем, влипая в него спиной,/ пропустить сквозь пальцы, волосы, носоглотку,/ размагнитить форму, снова уйти волной», — вот так, взахлеб, и чувствует жизнь поэт и, напитанный стиховой культурой, перелагает свои мысли и чувства в стройно звучащие строки. Ничего умозрительного, ничего книжно-интеллектуального, только прочувствованное — и художественно отраженное. Когда я читал первое стихотворение, мне подумалось, что автор — человек с безупречным чувством юмора — будет и дальше так писать: с тонким юмором, «в тоне теплой дружеской иронии», как говорили братья Гонкуры. (А что же было в первом стихотворении? — а там были «Осенние размышления о русской душе», сетующей на то, что, в отличие от тропических стран, «наш приговор — погода», и вопрошающей: «а нам какого ожидать прогресса,/ в тепле надышанном продвинуться боясь?») Но дальше — не то что бы отказ от юмора: Василькова поднимается выше юмора, выше печали и горя; захваченность жизнью, безмерное удивление ею — вот существо ее поэзии. Словарь — неисчерпаем. Есть авторы, совершающие таинство простейшими средствами; тайна Васильковой — в сложном, многообразном чередовании образов, в напряженном гуле строк, в теребящей внимание читателя изобразительной ткани, в перебирании деталей, всегда — таинственных. Это стихи острого чувства жизни, преклонения перед жизнью, радости ежедневного, ежечасного ее узнавания; что ни строка — то гармонический всплеск тихого восторга: «Завиваясь свитком, сворачивается день,/ там душа вещей по саду бредет босая»; «Тишина выпрямляет слух, ночь шлифует оптику взгляда,/ в ожидании чуда ртутно дрожит листва»; «Сад приручить нельзя — с ним можно договориться./ Ты ему ласку — он тебе дарит птицу»; и вдруг проговаривается, то есть подсказывает, в чем источник этой радости: «Кустится крапива, и птаха невзрачная свищет./ Душа терпелива и маленьких радостей ищет», «Поиски» радости, то есть готовность их найти, увидеть, прочувствовать, ведь — «это у горя прекрасная дикция — радость поет невнятно/. Самые дивные дива выданы нам бесплатно».
Стихи иных мастеровитых поэтов читаешь и оцениваешь: хорошо, здорово; однако откладываешь книгу и признаешься себе: это скорее литература, чем поэзия (или, если словами Юрия Казарина, это «поэзия литературы, а не поэзия поэзии»). Стихи Васильковой — воплощение живой жизни в литературе, стирание граней между литературой и жизнью; иначе говоря — существование в стихах как в самой жизни. Разве Василькова «вспоминает», «описывает» Феодосию? Да она живет ею, дает ей жизнь, слово, звучание.
Черные водоросли распластываются по дну,
напряженно ловя акустику дальнего шторма.
Барражирует ласточка, брюхом брея волну,
на морскую прогулку решившись в поисках корма. <…>
А над скопищем мифов, рифов,
устричных банок, колючих звезд
однозначным подарком, исчерпывающим ответом
вдруг встает из воды тройной семицветный мост
и в сетчатку бьет сумасшедшим спектральным светом.
Чувственное восприятие каждого слова, напевность каждой фразы — вот что отличает классический стих Ирины Васильковой, для которой «Жизнь и Поэзия одно». Ее стихи –сама природа, не знающая «модных направлений» или «течений».
Этот сборник — собиратель красоты, собиратель света, и свет никогда не гаснет, какие бы сумерки ни сгущались, как бы грустно, как драматично не было в нашей полной противоречий жизни.
Устроен Божий мир как грустный виноградник –
отдельности слились и гроздьями висят,
в них косточки сквозят — любая тем прохладней,
чем горячее сад. <…>
Станислав Бельский, «Синематограф»
Днепр: «Герда», 2017
Это, конечно, не русская поэзия. Может быть, южноамериканская. Не мексиканская ли? «твоя голова/ похожа на след/ каменного облака/ на равновесие/ между рождением/ и слепотой», — чем не миниатюры Октавио Паса?
И все же я хочу сказать, что стихи Бельского — может быть, попытка привить поэзию испаноязычную к русской просодии. Тут и речи нет об озорстве, о позерстве, о стремлении к оригинальности, об эксперименте: Бельский в стихах — музыкант-авангардист; а что важнее музыки в поэзии? Подтверждения видны во множестве строк; автор, видимо, и саму жизнь воспринимает через звуки — как «опыт падения в звук», как «музыку с причудливым зрением». Вот он пишет: «думаешь: теплый день ветер/ но все фальшивит и тянет/ как пластинка на дряхлой вертушке», — фальшивящий день — это что-то новое в стихах, и такие строки сразу вызывают у меня доверие — как вызывали доверие сочинения композиторов неовенской школы и их последователей — например, Кшиштофа Пендерецкого и Арво Пярта.
великолепная мысль похожая на
перевернутый грузовик
сюита треснула сверху донизу
ее скрепляют швеллерами <…>
Эти стихи — не «складывание слов» в верлибр (чем занято огромное количество верлибристов); для автора они — дело жизни. Бельский даже идет на то, чтобы продемонстрировать свою «лабораторию», процесс рождения строк, создания стихотворения как мистического действа:
неброское
внутреннее давление
радость первых пауз
добравшихся
до каймы восприятия
чтобы закрыть тему
найди ее отражение
в приподнятой чаше
вечернего света
и потом разматывая
узловатый канат каденции
не забудь разрядить тишину
опечаткой
С одной стороны — странно, что поэт объясняет, каким образом его стихи «свободно потекут», с другой — разве другие поэты об этом не проговариваются? Тему «пальцы просятся к перу, перо к бумаге» Бельский усугубляет весьма интересным образом:
снимать с себя
звук за звуком
пока не останется
вибрация синтезатора
в красной комнате
с заколоченными окнами <…>
Стихи как вибрация звука? По-моему, что-то в этом есть.
Глеб Шульпяков, «Саметь»
М.: «Время», 2017
В этой небольшой книжке (70 страниц) много коротких стихотворений — в восемь, двенадцать строк, — и все они такие легкие, бегущие, почти летящие; тон их кажется беспечным, добродушным, настроение — приподнятым, бодрым, иногда — романтичным:
когда размечены по небу
перед закатом облака,
мне безымянную планету
неплохо видно из окна —
она до сумерек пустыми
на небе звездами бренчит,
она одна в моей пустыне
— и пестрый сумрак сторожит
Но это внешняя сторона; на самом-то деле с этими стихами нельзя бежать и лететь; Шульпяков — поэт мысли и ни строчки не напишет во имя «чистой» поэзии; то так, то эдак он выражает свои отношения со временем, с миром, который подарен нам на время — чтобы вся наша жизнь в конце концов «поросла быльем», как «на веслах старый граф» где-нибудь на пруду усадебного парка и — там же, в имении, превращенном, допустим, в Дом отдыха — стучащие «на лавках в домино» временные насельники. Так, на сопоставлении далекого и сегодняшнего, и пишет Шульпяков, не делая между ними большой разницы; вот еще пример: стихотворение «Римское»:
жить в руинах, бока подпирая
пирамидами старых богов
а трава-то, трава-то какая —
по колено зарос рыболов
для тебя это тысячелетья,
а ему завтра утром в поход,
так давай же, забрасывай сети
рыбка ловится — время течет
Читая Глеба Шульпякова, никак не можешь отвлечься от знаменитой державинской «реки времен», и еще более не можешь — от хлебниковского «гибкого зеркала природы», — да, мысль «Председателя Земного Шара» больше перекликается с Шульпяковым, у которого, например, кто-то «на землю сосны опустил/ и звезды по небу развесил», а «ночью дождь ощупывает крыши,/ проверяя, есть ли кто живой». Сам же Глеб Шульпяков, отталкиваясь от Золотого века, упрямо «новый намывает алфавит»; показательны его строки: «возьми того, чего не взять,/ что не сказать, скажи —/ из этих слов снопы вязать/ и выпекать коржи»: в происшедшем все решает слово; Юрий Нагибин парадоксально прав, отметив в «Дневнике»: «что не записано, того не существовало». Речь «вписана» в природу, и сохранится не только то, что напишешь; более того: и все будет именно так, как напишешь («свидетелю видней», — иронично заметил автор, говоря о… Гомере).
В книге есть две невеликих по объему поэмы, в которых автор тяготеет к прозаическому письму. Особенно это относится к «Китаю»; я думаю, что толчком к написанию этой медитативной поэмы, уводящий за пределы реальности, послужили путешествия автора по странам Азии, позволившие ему посмотреть на себя, на мир со стороны «другой жизни», и через прошлое («ведь оно совершенно») предугадать будущее.
О своем намерении написать поэму «Саметь» (название села в Костромской области) Глеб Шульпяков сообщал в интервью электронному журналу «Гостиная»; в Самети служил священником его дед. «Нашел при церкви могилу прабабки — матушки Екатерины. Отыскал старуху, бабу Гелю — которая прадеда помнила. Он ее девочкой причащал. Эта баба Геля даже вспомнила эпизод, слова прадеда: «Найди Бога, врач сам найдется». Это когда ее маленький брат помирал и мать, отчаявшись, отнесла его в церковь. Почти послание. Кстати, имя «Геля» это сокращенное от «Ангелина». То есть на могиле предков мне повстречался ангел, буквально. Что со всем этим делать?» Поэма получилась по языку и стилю довольно эклектичная, в ней смешивается белый стих, верлибр и проза, — трагические прошлые времена и сегодняшние, суетливые в своем контрасте связываются воедино — памятью сердца, любовью и верой.
<…>
— там, на отмели,
где вечная Саметь
летит вниз крестами,
мой вечно молодой дядька
скрипит мокрой галькой
— а над темной водой
разговаривает с грачами
мой прадед-священник
Еще одно усилие, и я
услышу, что он говорит. <…>
Сергей Чудаков, «Колёр локаль»
М.: «Летний сад», 2017
Мне известны два издания этой книги (в 2007-м, 2008 годах); в очередном — информация не поменялась: «р. 1977; к сожалению, нет достоверных сведений о его судьбе после начала 1990-х»; тем не менее, найдены уже документы, согласно которым Чудаков умер от сердечного приступа в Москве, на скамейке, осенью 1997 года. Как сообщает в предисловии Олег Михайлов, после смерти матери Чудаков сдал свою однокомнатную квартиру каким-то кавказцам; видимо, они его напоили и принудили подписать дарственную — тем самым лишив жилья. Не знаю, до или после написано это стихотворение:
Когда кричат:
«Человек за бортом!»
Океанский корабль, огромный, как дом,
Вдруг остановится
И человек
веревками ловится.
А когда
душа человека
за бортом,
Когда он захлебывается
от ужаса
и отчаяния,
То даже его собственный дом
Не останавливается
и плывет дальше.
Поклонники Чудакова, как показывает Интернет, по крупицам собрали много сведений о нем (которые, по мне, так лучше и не знать; достаточно информации от того же Михайлова: «кражи личного и государственного имущества, торговля живым товаром, съемка порнофильмов, тюремные психушки»). Но один факт подчеркну: поверив слухам, что пьяный Чудаков в декабре 1973 года замерз в подъезде, Иосиф Бродский написал стихотворение «На смерть друга» («Имяреку, тебе…»).
«Один из лучших поэтов своего времени» (и ненавидящий все советское в литературе и в людях) — не преувеличение ли аннотации? Если не «советский», то сразу — знак качества? Чудаков — поэт неровный, некоторые стихотворения оставляют ощущение торопливости, некоторой несбалансированности чувств. Лирик с иронико-юмористическим взглядом на жизнь — и не находящий в ней глубокого смысла, скептик, книжник, не чуждый вульгарности — в общем, сочинитель, не скованный никакими тематическими «задачами», раскрепощенный, безоглядный, — Чудаков писал стихи словно бы для себя, — себе в удовольствие (и действительно: на клочках бумаги разного назначения), — а то и просто надиктовывал их по телефону знакомым. Оттого в большинстве стихотворений нет пунктуации: на них, с одной стороны, «не было времени», с другой — они прекрасно передают интонацию психического неблагополучия поэта.
Видимо, врожденное чувство слова, чувство ритма, чувство рифмы — вот объяснение того, что даже косноязычные шероховатости в чудаковских стихах воспринимаются как художественная необходимость (может быть, здесь сказалось влияние «бормочущего» Мандельштама — предмета поклонения Чудакова).
Золотой и Серебряный века, и даже салонный романс — вот интонационная основа Чудакова, иногда — импульс для подражания (можно оценить такие опыты и как ироническую стилизацию, но, я думаю, можно назвать их попросту безвкусицей: «Я люблю бутерброды с фиалками»; «О душа, не уходи из тела,/ Без тебя я как пустой бокал»; «Мы с вами повстречались на коктейле»). Первые пять страниц не смогли внушить мне уверенность в том, что Чудаков — это поэзия, а не биография; но шестая — где говорится об убитом и похороненном Пушкине — все поставила на свои места: «Небольшой чугунный знаменитый/ В одиноком от мороза сквере/ Он стоит (дублер и заменитель)/ Горько сожалея о потере». Каково!
Читая книгу, временами мне хотелось сравнить Чудакова с ранним Глебом Горбовским, но желание это ослабевало, улетучивалось: все-таки Чудаков не бесшабашен, в нем нет наигранной наивности и простоты ранне-горбовского разгула. Может, тень Есенина? Скорей, Александра Тинякова.
В пальто с какого-то покойника
Приехал полумертвецом
Наверно соловья-разбойника
Напоминаю я лицом
И лагернику в несознанку
Придется раз попался в сеть
Надвинуть шапку невидимку
И свистом внутренним свистеть
И вот еще, о самом главном — то, что и можно назвать смыслом жизни беспутного Сергея Чудакова:
<…>
Когда почувствую касанье смертных крыл,
Я доктору скажу, глаза смежив бесстрастно
Как пошло все, что я… писал и говорил…
Но музыка была, не правда ли? — прекрасна