Стихотворения
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 3, 2018
Андрей Тавров — поэт, прозаик. Родился в Ростове-на-Дону. Окончил филологический факультет МГУ. Работал как журналист, художник по мозаике, редактор на TV. Сейчас — главный редактор поэтической серии издательского проекта «Русский Гулливер». Ведет авторскую программу на «Радио России», пишет сценарии для телеканала «Культура». Член Союза писателей Москвы, член Международной федерации русских писателей (МФРП). Стихи печатались в журналах «Знамя», «Новый мир», «Новая Юность», «Футурум АРТ», «Дети Ра», «Зинзивер», «Октябрь», «Дружба Народов», «Комментарии», «Воздух», «Арион» и др. Автор поэтических книг «Настоящее время» (1989), «Эль» (1996), «Театрик» (1997), «Две серебряных рыбы на красном фоне» (1997), «Звезда и бабочка — бинарный счет» (1998), «Альпийский квинтет» (1999), «Sanctus» (2002), «Ангел пинг-понговых мячиков» (2004), «Парусник Ахилл» (2005), «Самурай» (2006), «Зима Ахашвероша» (2007), «Часослов Ахашвероша» (2010). Опубликовал также книгу сказок для детей «Май, драконы и волшебное зеркало» (2005), романы «Кукла по имени Долли» (2008), «Мотылек» (2008). Участник антологий «Строфы века» и «Антологии русского верлибра». Один из учредителей литературного направления «Новый Метафизис». Живет в Москве.
КРАСНЫЙ САМОЛЕТ
Красный самолет летит в стеклянном небе. В нем полно пассажиров — одноруких детей. Руки у них исчезают, потому что на их месте проглядывают настоящие — свободные, почти не руки уже, а крылья, которыми можно — наконец-то! — измерить небо и обнять пулю и ощупать дерево.
ЮЖНЫЕ ЗИМЫ
Если ты и есть прибой, тогда собери его неряшливый разбег во времени, вложи
эти мускулистые зеленые волны одна в другую, сожми солнечным сплетеньем. У
разворота над железной дорогой птица клюет сосновую шишку, летят семена, и идет
по мосту автобус с дверью, которую открывает водитель, толкая рукой блестящую
скобу, а дождь падает дальше и долетает до шпал.
В киоске продают вино, блестит серебром обертка конфеты, беги, колеблясь, если
ты и есть прибой. Если ты будешь прибой, то сверкнет мишура в волосах белой
девочки, вскрикнет, сбрасывая с себя, как ситец, то, что о ней подумали люди и нарассказывали знакомые. Пахнет дождем, сосной и свежестью,
и запах стоит вокруг зыбкого, как туман, обнаженного торса и галочьего глаза —
вот чем она стала теперь.
Мама приплыла на дельфине и не сразу стала дельфином, но
какое-то время была мамой, а ты проснулся ночью на тихие слова — белый ангел
пролетел — и с улицы сквозь занавеску сочился белый свет, потому что ты говорил
потом, что выпал снег, но это был не снег, а пришел из-под вен, ребер и легких
тот, которому открыто, что белая девочка ходит со свечой, что мама это
синий василек на рваной клеенке, и он стоял теперь изо всех сил, как, например,
пламя. Ему было открыто, кто ты есть и иногда он был подковой, а иногда снегом.
Вы все мечтали об оружии, вальтере или ноже, а вас
сопровождали обнаженные каменные наяды и пластмассовые кораблики, сгорающие от
прикосновения папиросы.
Шаровая молния вылетела по длинному коридору, намазанному мазутом. Вокруг нее
летела птица по кругу, тяжело и бесшумно, а в дверь смотрел неподвижный вепрь.
Смочи кровью все слова, всех детей, всех летучих мышей, может, так удержатся в
своей простоте.
Если ты прибой, удержи себя мышцей, скрепи меня кровью, а девочку шумом гальки
и белой маргариткой в руке. Заговори меня птицей, белый человек без плеч.
Заговори меня снегом, ты, тот, что стоишь за окном. Она была старая, со
сморщенной грудью и ногами, привыкшими к дистанции водных дорожек. Ни у кого не
было власти.
Велосипедист опрокидывал учительницу английского языка в ворох простынь, как сосну
в горизонт в своем кренящемся скоростном вираже, но они не выговаривались, пока
не приехали солдаты и не сложили печку, и тогда рука стала красной на просвет.
А потом плыла багровая рыба в окружении других солдат, и так тихо она плыла,
так, я бы сказал, невинно и бесшумно, что заполыхавшие от этого леса в округе,
поднялись в воздух вместе с Любкой, ее разорванным ртом и ушли от нас.
Южные зимы похожи на отца, на мгновенную подмышку кроля. Южные зимы, как
плесень, не повторяются.
Ни у кого не было власти.
Ни у кого не будет ни власти, ни действия.
Ни у мха, ни у пучка волос, ни у похоронной процессии с нестройным оркестром с
тарелками литавр, возле рабочей столовой.
Ни у тех, что вырастут или разрушатся. Ни у птицы, ни у полыхающего, как
стеклянная банка, рта.
ГОЛОС
Человек-голос, это человек, маленький, розовый, в распахнутом на груди
пиджаке, под которым видна его розовая кожа, с вонзившимся в нее и проходящим
тело насквозь, немного наискось к полу, стеклянным цилиндром.
Ничего остального у человека нет — ни пиджака, ни ног, ни головы — они словно
размыты в цветном тумане, а сам он делается все тяжелее, и плоть становится уже
не розовой, а темно-свинцовой и продолжает набирать вес.
Кажется, что теперь тяжесть его настолько чудовищна, что сейчас треснут доски
пола, обрушится бетонная плита под его ногами, потому что весит человек уже не
как земная плоть, а словно наперсток звезды Бетельгейзе, который один тяжелее
Земли. Вокруг человека начинают завиваться звуковые и световые протуберанцы, но
мы по-прежнему не видим его мерцающего лица, только чувствуем, что оно есть и
меняется в ту сторону, которую принято называть нерукотворной.
В каждой пяди воздуха — сирень и дождь, и все-все, что было до них, косая
гроза, полет чайки, взрыв фейерверка, бледное лицо писателя, умирающего от
нефрита почек, взлет гигантского воздушного змея против ветра, брызги.
Колоссальный вес кривит русла рек, стены домов, парки с падающими белыми
скульптурами и улицы. Он достигает луны и звезд, образуя тоннели, по которым
кочуют бледные сорванные лица, обрывки событий, водные крысы,
шепоты, пряди волос, части конского туловища — они кочуют, мгновенно
преодолевая невероятные расстояния — плач Антигоны овеян весельем, а вакховы менады медленно развеваются в своих одеждах, словно
они свинцовая пластина, а не рубашка в ветре.
Только полый стеклянный цилиндр, волшебная колба остается без изменений. По- прежнему, он проходит плоть человека наискось, отсвечивая
холодным блеском. Слышна его основная нота, с которой все началось — что-то
среднее между блеяньем овцы и женским кашлем. Вот он зажигается прозрачным
полым огнем, вот вибрирует, вот живет!
Вот снова окутывает его розовая медвежья плоть в вырезе пиджака, вот снова снег
летит над рекой с пароходом. Мы что-то потеряли, да, что-то не дающееся рукам,
слову, подушечкам пальцев. Потеряли то, из чего прежде состояли и сейчас
состоим, но не можем нащупать. Для этого нам нужны инструменты. Для этого мы
стреляем друг в друга, дышим воздухом друг друга, расплескиваем чужую кровь в
песок. Как же далеко мы ушли!
Как чиста стеклянная колба, как высоки ноги лошадей, спускающихся с гор,
окутанных эхом!
ТЕМНА ГОРТАНЬ ЛЕТОМ
темна гортань летом
плети березы качнутся на ртути прудов
сидел в самом себе себя на дне крыльев прятал
вспыхнул газовой зажигалкой
взлетев на карниз голубь
ЕВРОПА
Европа расположена между двух дельфинов, в каждом из их глаз. Мы видим глаза
дельфинов в прыжке, и в каждом из них стоит Европа и смотрит на нас, но мы не
видим Европы. Мы видим ее то как серебряный обруч с
голубем, то как сдохшую под ржавой скобой мышь, то
как сияние луны с бирюзовыми глазами. Я всегда, да, всегда, да, всегда! я
всегда — ибо Европа тут — хотел написать о Европе, о чахлом деревце на берегу
ручья с распевающей плывущей девой, о ее синих в ручье и чьих-то выжженных на
берегу, красных глазах, и еще много серебра, отчетливого, как крестик на
загорелой груди мальчика.
Мы не видим Европы. Как распевающая дева смотрит из-под воды, уходя все глубже.
Вот что случается с лицом распевающей девы, вот что случается с ее лицом. Я
помнил, но забыл по мере того, как лицо девы забывало о себе самом, меняясь и
уходя в глубь к мальчику с оловянным крестиком на загорелой груди. а там, еще глубже, старуха
выплакивает свое тело, слеза за слезой, в сухие руки, влажные слезы, прозревая,
как Лазарь, но никто не видал. Туманное лицо ушло в матовую,
в зеленую воду. Никто ничего не видал после этого. Не надо ничего
говорить.
Уйдем вместе с лицом из слоновой кости и губного золота, но только кто
осмелится поцеловать руку трехдневной старухе или выдержать взгляд мертвого.
Вот что случается с ее лицом, потому что оно таит внутри себя твое лицо,
сделанное из праха, а ее губы — твои губы, сделанные из слова, а ее лоб — твой
лоб, сформованный из могильной глины и осколков могильных костей как будто
наполеон.
И лишь утонув, хрипя водой, набранной в легкие, в тишине дна с одинокой
рыбкой-скорпионом, с зайчиками на дне, в хладе и рокоте водорослей на крови,
сможешь ее увидеть. Не забыть, вспоминая собой себя, и увидеть и опознать чужими
глазами.
Я не видел своей Европы, покуда не захлебнулся, покуда
не умер, покуда не стал на подводный песок как солдат без веса во вздыбленной
облаком рубахе.
О ненаглядная! — край мертвецов, сверкающая зеница моего
вытекшего глаза, не ты ли есть мудрость вокзалов и узость туфли на женской
ступне, сладость парная рифм и парная — губ, глиняная и разбежная
пружина сердца?
.
Ах, бьет бык ногами, ах, хрипит и косит глазом, ах, грязные в
нечистотах окопы, аэропланы, газ, отравленные города, библиотеки, разрушенные
кварталы.
Встречу тебя, ибо стою наклонившись на дне.
Встречу, ибо тихие сквознячки воды пищат в моих вещих ушах, а я молчу, чая
воскресение в непрерывной, песне, более верной, чем пес, дождавшийся хозяина и
издохший.
Это способ сказать Европа телом, не языком — движеньем его обрубка то, что уже
не слова, а бык. Бык быка, синь сини, гугнивое мычание
моря. Она смотрит на меня пристально и целует остаток мускулистого подлого
жала, стесавшегося о речь.
Юная, как сирень на деревенском окошке, как снег под босой ногой.
Все найдут тебя, утонув, все родятся опять, все станут Европой, холодом,
чистотой, цветущим садом, покосившейся дверью.
ПЕСЕНКА
сильный ветер гуляет в олене, он рисует в нем другие существа и уплотняется
в них. Такая у этих существ связь — будь то ватиканский
швейцарец или ты сам в детстве, или огромная бабочка со злыми глазами — такая с
оленем связь, что при возникновении одного из них в его дымчатом недре, вместо смысла рождается нота или даже простенькая
мелодия.
и поскольку, хоть он для тебя всегда нов и непривычен
этот олень, хоть ты каждый раз и не помнишь, что встречи ваши с ним на холме у
рощи длятся больше, чем длитесь вы сами, — поскольку это все-таки происходит,
ты, прежде, чем его видишь, уже слышишь его тихую музыку и, непонятно каким
образом, но все же угадываешь, какое именно существо родилось сейчас в олене,
собранное ветром.
но тебе кажется, что ты его выдумал, это существо,
даже если и видишь и осязаешь самого оленя. Ведь проще признать, что ты
выдумал, чем признать, что интуиция, в отличие от тебя самого, угадывает
безошибочно не какие-то неопределенные, а вполне конкретные и жизнеспособные
вещи, существующие в реальности. Что они не призраки твоего ума — эти тяжелые
свинцовые бабочки, авиаторы в зеленых шлемах с очками, безлюдные острова с
каналами, по которым плавают листья и пластиковые бутылки, женщина, которая
была твоей мамой, совсем не похожая на твою маму, конь с глазами убийцы и
додекаэдр, раскрытый как звезда, — все что живет в
олене,
что они есть на самом деле. Что, может быть, и ты сам, и олень призваны к этой
общей для вас жизни лишь для того, чтобы поднялся ветер и полилась эта
немудреная музыка, которая, быть может, чтобы быть сыгранной и явить свою
простецкую гармонию, однажды, в дальних временах, решила вызвать к жизни и день
сегодняшний, и тебя, и оленя, и ветер.
недостаточно ведь сказать, что каждый предмет может
открыться, как веер, и растянуть совсем неожиданный и непохожий рисунок, можно
легко предположить, что и расстояния между предметами наполнены той музыкой,
которая содержит тебя и оленя в виде немудреной песенки, звучащей чаще на губах
подвыпившего пацана, чем в столь сложном рисунке мировой гармонии.
хотя, кто может сказать, что это одна и та же песенка
и что, вообще, вопреки назойливой теории вечного возвращения, в этом заоконном пространстве возможно хоть что-то одно и то же.
АФРОДИТА
Афродита сильнее волка, а волк в шерсти, и клок с
паршивой в горсти. Комья гари летят вместо булыжников. Афродита булыжника
тверже, белую лижет ей руку волк, извилист, как шелк.
Шерсть-шелк и волк-волк. Сам себе легкий полк.
И снег летит на бритву, на бровь летит и на брег. Слепим снежок без крови. И летит этот снег наг. И летит белый снег в бок.
Скажу еще. Скажу улица, скажу в снегу. Торжок ли, Владикавказ. Волк смотрит на
Владикавказ в щелку, в шелку, в прорези глаз смотрит сверху, из города мертвых.
Живой ли волк смотрит из города мертвых или город мертвых смотрит сквозь волка?
Афродита сильнее мертвых, Афродита слабее земли. Волк ей боль и любовник, и
скользкий, и скалящий зубы. Афродита влечет к себе мышцы-мышцы, а сама она
воздух-воздух и сама она — роза-плоть — оборотная сторона огня-брата-оборотня.
Мышцы волка и мышцы флага сродни булыжнику, сродни бу-бу.
Афродита — огнь, видимый в зеркало оком без века, потому-то ей брат не волк,
потому-то ей враг не полк — петух со срезанным гребнем, с зеленой травой в
кривой глотке.
Петух стоит на страже слева, а волк стоит справа. Время любви и проказы, а между — тишь, как колодец с дегтем,
телом и папоротником. Тишь, безмолвие, молчь.
Двери открыты в ночь — там звезда парит как булыжник с кварцем. Ты тиха, ты фиалкоочита. Твои губы безмолвны, а кровь уснула.
Фиолетовый город завтра падет. С офисами, канцеляриями и бойницами. Пламя как
туша быка из-под фартука мясника. Следом — подкова в пыли, да исход босиком по
стеклу, прощай, Илион. Эней-брадобрей, кричу тебе — кукареку!
Я уйду от тебя, породившей волну в море, смолу в лодке и млеко в груди, которой
я вскормлен. Уйду от волчьего кашля, горящего камня и сухопарого петуха.
Ах, лазурь, услада бедной голубки! Ах, города из плоти! Я знаю, не ты убила
меня.
ПАРКОВКА
лиса перебежала платную парковку, и ему сначала показалось, что это была
большая кошка из-за близорукости и еще потому, что он сидел там в моросящем
тумане, нюхал ее перчатку и думал, что будет, если запах духов совсем
выветрится, а он так и останется сидеть здесь под фонарем с ее перчаткой в руке.
и если она просто бежала похожая на кошку то бежала а перчатка в руке у него таяла вместо снега хоть и
казалось что у него тает снег
автомобилей на парковке не было и он и перчатка и снег и лиса
похожая на кошку интересны его невидимые думы
лиса и он, да, без остального
остальное и перчатка
отпечатки лисьих
моросящий
туман
здесь
КАНАТОХОДЕЦ
Он идет канатоходец, он изрытый. Вывернулась плоть, вынута чулками,
полупрозрачными, перебирающими воздух — вместо выбранной глины из тела,
ощупывает воздух, а там свечи звенят как гильзы. Хор поет. В одной комнате тела
идет в кровать женщина-кузнечик, в другой загорелый мальчик в трусах режет
вены, в третьей краб тормошит падаль на пляже.
Изрыт ходами, полупрозрачный, держит баланс.
Кого несет он в себе, себя ли несет и в себе ли других, что его в нем несут,
углубляясь в себя до пропажи? Лампа в лампу заходит порой далеко, так что
кажется, что погасла. Небо в небо заходит так высоко, что
кажется, что воскресло. Женщина канула в женщине, а земля в земле. Далеко
уходят ходы в тело, если качнуться на проволоке, продлить судьбу и усилить
свет.
Бабочка крутится вокруг головы, как брелок, и может пойти по любой, пока идет
между башен. Бедная русалка, звонкая глина, выплакивает его между фонарем на
мачте и плеском дельфина. F-2 поливает напалмом джунгли. Вещь говорит мама
пульсирующими губами. Старуха хрипло шепчет — опухоль в горле, в глазах голубое
небо.
Все мы растворимся, словно лед в теплой воде, иссякая изнутри себя, двигаясь к
нутру себя иссяканьем, словно бы ледником, тая,
находя траву на альпийских лугах. Птица поет на ветке. Все мы уйдем, оставив
пустоты, светлые и теплые, от руки и виска, от щеки и пяты, как в Помпее.
Он идет, канатоходец, балансируя, иссякая, мигая свечкой.
ЕДИНСТВЕННАЯ
Там, в гараже, она тебя ждет, но я не понимал, почему в гараже после
стольких лет разлуки и утрат. Я вхожу в гараж, и он оказывается помещением без
стен и крыши — раскрывающаяся изнутри грудная клетка светлого существа, а я ищу
глазами свою Серафиму. По мере того, как пространство — нужно сказать,
волшебное и обнадеживающее — ширится, я понимаю, что остался только один
прозрачный угол, где она может укрываться. Но когда я подхожу и заглядываю в
него, там никого нет. Я снова гляжу на белые, в цинковом свете и тумане объемы
гаража, вспоминаю, как выглядит моя единственная любовь — круглая
розово-мраморная грудь, курносый короткий носик, удлиненные глаза, словно
пытаясь воссоздать ее в этом месте, опережая, а то и зачиная встречу, но у меня
ничего не получается. А комната раздвигается все шире и шире, словно я попал
внутрь огромной оболочки набирающего объем воздушного шара. — Где же ты,
Серафима? — спрашиваю я. — Где ты?
— Вот же она, — говорит мне тот, кто позвал меня сюда. — Вот же.
И тут я замечаю, что бесконечный пол помещения покрыт каким-то веществом,
похожим на слой теста, когда готовят пирог. Тесто, припудренное мукой, тянется
и живет, колышась, словно в нем кто-то движется внутри, образуя на поверхности
белого объема недолгие барельефы — вот одна выпуклость выступила и напомнила
лоб, вот другая образовала скулу. А эта — то ли ствол дерева, то ли бедро. Но
живут они недолго и через миг исчезают в бесформенном и бесконечном существе,
конца которого я не могу различить, как ни вглядываюсь. Ясно только одно, что
оно продолжает расти и жить, распространяясь своей белой и мягкой поверхностью
за пределы зрения. — Серафима, она стала плотью, — говорит мой провожатый, — ты
же этого хотел. Ты ведь и сам из плоти. Разве не так?
Синие корабли ходят у меня в памяти, синие глаза ангела, дрожащие васильки.
Птицы поют в ветвях старой груши, за дачей бежит ручей, в кронах сосен шумит
ветер. Все это пришло и растаяло, и я думал, что никогда не вернется, но я был
не прав. Серафима снова стала плотью, и мы начинаем с ней предначертанное
восхождение к звездам!
УЗЕЛ
Что ляжет между рогов буйвола в лунном свете, что ляжет — кроме тебя? Между
рогов буйвола вместо тебя ляжет бабочка, тряпка в мазуте и снег. Тряпка в
мазуте кроме тебя путешествует от ребра к ребру, затмевая их и высвечивая
чадящим пламенем. Что ляжет в огонь, в разъем пламени, кроме тебя, какая длина?
Длина длины лежит в тебе, шевелясь, как тень сосны на спуске, тень тени ляжет в
свете лисы, в горб горба. Между одним и другим заостренным концом — сколько
дали, сколько смерти — вся жизнь в одно не произнесенное, простое слово.
Мальчиком идет трубочист в черной саже, бьется у ног хрустальный ручей с горы.
Рога — срез могилы поперек — зачем тебе больше?
Ребра — рельеф ямы — не зови никого, плыви.
Конь вышел из копыта — войдет туда же. Вот в чем суть пульсации любого образа,
любого объема. Он пульсирует сам на себе, сам из себя. Как яблоко или улыбка.
Все пульсирует, все умирает, чтоб жить, мерани,
черный конь гибели, черный свет зерна.
Я буду стоять на крыше с черной бутылью-голубем в руке, я выпью этот мазут, что
пульсирует мной сам на себе, сам из себя, я стану звездой.
Меж рогом и рогом — что лежит? Легкое небо, дымная плоть, остров Крит.
Свети свет маяка, чешуйчатый, пчелиный. Бык зарыт в человеке. Река бьется в нем
водоворотом и челноком.
Я узел. Кто его развяжет?
Стеклянный свет, лишняя книга, утренний переулок с тополем. Смерть это узел,
голубой, как небо или ткань. Узел развяжет узел. И он вновь соберется за
виском. Как собирается купальщица обратным разбегом обручей, волн. Стеклянный
узел между рогов, вот начало Творенья. Убери его — не станет людей.
ЭПИТАФИЯ НА ДВОИХ
Когда устаешь то устаешь в театре и устаешь сильно но все равно устаешь на
колосниках гуляя все равно по воздуху да по воздуху словно по борту воздушного
корабля это солнце
в буфете были сосиски и пиво стог золотых волос
приоткрытый рот пена в стакане
вот теперь снегоуборщик куски рыхлого снега
загребает лапами открыта его грудь загребает лапами
этот шум за окном пока пахнет твоими духами это луна
как на плоту на этом дурацком диване стог золотых
волос рассыпан это луна
кто б мог подумать кто б мог подумать дверь забита фанерой
кто б мог подумать марго что несет перед грудью аквариум со своей головой
какой эрос товарищи это солнце с луной какой эрос
дорогие товарищи
теперь ты старуха ничего не помнишь в маразме он видел фотки в сети
всегда не хватало ритма видишь в чем дело всегда бегал за другим ритмом
так они и прокувыркались ко
всеобщему удовольствию
но вполне невинно вполне невинно марго вполне целомудренно
одно встроено в другое солнце в луну ты заблудилась на улице
странно что не заблудился тот тип которого мы отослали за коньяком
пока целовал твои плечи в скомканных тряпках вернулся
сорок тысяч ангелов и один броненосец с розой в зубах
никто не заблудился марго ни луна ни солнце ни имена
да и как такое могло бы случиться с луной солнцем с тобой со мной
простые вещи не прострелить не умножить не
они приходят оттуда куда ушли все из когда-либо живших подмигивая а то и хрипя
а то и надувшись как парус ты только представь это луна простые вещи
их немного в сущности простой может быть лишь одна
вещь одна вещь марго
одна на всех вещь что и есть мы за затылком себя золотого стога солнца луны
ГЕРОЙ
Есть один и тот же герой, присутствующий во всех значительных произведениях
мировой литературы: в Илиаде, стихах Гельдерлина, у
Шекспира, Достоевского, Бальзака, Белого. Утверждение фантастическое, но, тем
не менее, такой герой не только возможен и реален, но он и реализован. Более
того, если бы такого персонажа, который явно угадывается во всех книжках
перечисленных, а так же и многих других авторов, — если бы его не существовало,
то не могло бы существовать ни других персонажей, ни самих книг. Тем не менее, не
стоит думать, что этот герой представляет из себя
что-то вроде незримого архетипа, от которого отпочковываются все остальные
персонажи мировой литературы, наподобие «приблизительных» людей и миров,
которые эманируют из «совершенного» Адама Кадмона каббалы.
В том-то и дело, что ничего основополагающего и центрального в его положении
среди остальных созданий нет. Если уж пытаться определить его положение в
галерее образов, вошедших в пантеон литературных шедевров, то придется
констатировать его необязательность, его невзрачность, его, что ли,
случайность. Что-то наподобие Хармсовского персонажа,
у которого, как говорит автор, ничего не было, и самого его тоже не было, ну
так вот и не стоит о нем писать вовсе. Но ведь сам по себе этот «герой» Хармса
уже логический скандал, абсурд.
А вечный герой всех не спорит ни с логикой, ни с метафизикой, ни с реализмом.
Он не спорит ни с чем, во всем присутствует и не в растворенном или аллюзивном виде, как можно подумать, а вполне реально.
Более того, как только он (предположим, что такое возможно) будет назван и
явлен, то мы, конечно же, узнаем его и будем недоумевать, почему мы так долго
обходили его стороной, когда именно в нем столько жизни, смысла и интереса.
Очарование его в том, что он одухотворяет всех остальных персонажей, оставаясь
неузнанным нами от книги к книге. Впрочем, нельзя говорить, что он не узнан,
ибо остальных персонажей мы узнаем лишь благодаря ему, его общему, неделимому и уникальному присутствию во
всех книгах, написанных в разные времена и на разных языках.
Давайте же попробуем задуматься, усилием воли оживив в памяти все книги и всех
героев, эту живую и красочную компанию жизни, задержим их в воображении и
подумаем, какой именно персонаж смог бы удовлетворить всем мировым сюжетам
сразу, не меняя ни имени, ни внешности, ни пола, ни характера. Но вот какая
мысль является следующей — а не страшно ли пуститься в такой эксперимент, не
рискованно ли по каким-то не вполне ясным причинам, и я чувствую тревогу и
сильное, почти суеверное сопротивление. И мне кажется, что, скорее всего,
вопрос следует оставить открытым…
МОРСКОЙ ШМЕЛЬ
Длинные ходы в воздухе — словно кто-то пронес шахматную фигуру и держит над
клеткой. Высокомерная девочка в английском костюмчике. Невидимые в воздухе, но
видимые воздухом фигуры — это я с пулей, вошедшей не туда, неудачно, это
открытое окно, это я, морской шмель.
Мы ходим в воздухе невидимо, глазами, мыслями и ребрами, и если ходить
достаточно долго, то из него начинают выпадать сгустившиеся фигуры и становятся
предметами нашей судьбы — кит, подыхающий на побережье, консервная банка,
шляпа, которую уже полвека никто не носит.
Ты была одной и той же под разными именами и почерками, под разными запахами и
цветом кожи. Однажды я видел тебя как дерево, расколотое молнией, в котором
жила черепаха, и еще раз как оборванца, стоявшего на
голенях, распространяя чудовищную вонь и бормочущего, глядя в небо: выйди, я
посчитаюсь с тобой.
Блаженны простыни, держащие форму ушедшего тела, блаженны волны, бегущие,
раскачивая шлюпку, блажен Левиафан, я смотрел на него, растянув между рук твой
чулок!
Блаженны твои губы, запекшиеся, лживые, с серебряной капсулой текучей правды на
розовом языке, слизавшем помаду.
Блажен говорящий мрак, закопченное стекло Евридики и тупица в первом ряду, жующий оливки с чесноком!
Я не стрелял в себя — это мама прошла в красном платье, в котором она была
изображена на картине художника Н. Мещанинова — ее потом критиковали в
партийных органах печати. Когда она проходит в красном платье, то из пор
выступает кровь и сочится на пол, а ты говоришь, что гефсимания
уродлива. Что Гефсимания — сыр, смешанный с кровью.
Распоротая бритвой кожа на срезе — белого цвета, и кровь начинает идти не
сразу, смотришь в этот разверстый рот и ждешь, пока он заговорит красным. А он
молчит. Он как женский срам, как полостной паразит, как онемевшие ангельские
уста. Не потому, что ему нечего сказать, а потому что ты его не слышишь, а он
говорит: люби!
И ты любишь его — черепахой, и ее — ребрами, и себя — бритвой. Ты любишь Любу Сильченко фотоаппаратом, землю со змеей — пяткой, а губы —
сигаретой «Памир».
Ничто никогда не свершается, кроме как в тот момент, когда ты исчезаешь, а
лошадка бежит по зоопарку, позванивает колокольцем и
стучит копытом.
В красном платье, под разными именами.
Комедиограф положил партию хору — просто петь буквы. Современник Аристофана.
Я произношу ту, к которой мое птичье канареечное горло не приспособлено,
выворачивая легкие и кадык, харкая и сдерживая рвотные массы — произношу себя.