Игорь Куницын, «Портсигар; Аркадий Драгомощенко, «Почерк»; Любовь Колесник, «Радио Мордор»; Александр Петрушкин, «Лазарет: стихотворения замкнутого пространства»; Александр Вепрёв, «Верлибров лаборатория»
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 2, 2018
Игорь Куницын, «Портсигар»
М.: «Воймега», 2016
Пожалуй, именно это стихотворение — беспечное по тону, самоироничное — очень важно для понимания поэтического языка Игоря Куницына:
Банка пива, пачка «Явы» —
Это все, что нужно мне.
Я мечтал добиться славы,
но остался в стороне. <…>
Может, так оно и надо —
Растворяться одному
с пачкой «Явы», с банкой яда
в поэтическом дыму.
Отдельность — вот что отличает автора книги. Он, ничуть того не демонстрируя, существует сам по себе, «пишет» в столбик свое настроение, свои эмоции, ничего в них не подправляя, не возвышая ни до трагического звучания, ни до оптимистических нот. Кажется, что у Куницына стихи редко случаются в минуты вдохновения и душевного подъема. В основном — что-то в мыслях небрежно наговаривается, наборматывается без претензий на какую-либо значительность, в то время как поэт пребывает в самозабвении, — а может быть, лучше сказать — в забвении мелочей быта, в забвении как в активном творческом состоянии.
Не ведаешь, обедаешь,
вдруг — бац! — встаешь, идешь —
с деревьями беседуешь,
людей не узнаешь.
Стоишь под сливой, вишнею,
рябиной у пруда —
В итоге восьмистишие,
Остывшая еда.
Обычно он разворачивается на шестнадцать-двадцать строк, — ему больше и не
надо: читая каждое стихотворение, я чувствую, как оно стремится к убыванию
объема, к завершению высказывания, к остановке речи, к замолканию,
которое воспринимается как часть целого. То есть не последняя строка — конец
стихотворения, а молчание, которое возникает за ним. Почему у меня такое
восприятие? У Куницына через необходимость говорить, высказываться заметно
пробивается эмоциональная усталость, и еще более заметно — ирония. На ней, собственно, держатся и самые искренние по тону стихи (дело
доходит даже до откровенного юмора в военном цикле «Портсигар», посвященном
отцу и деду; есть в нем такой сюжет: командир угощал солдат трофейным ромом
«для профилактики заболеваний», и что же в итоге? — «С утра другим
заболеваньем/ страдала рота. Но пока/ целебно то
воспоминанье/ для нашей роты и полка»). А ироничность — немногословна.
Стихотворения Куницына — это, по сути, реплики, замечания, заметки на полях,
записи «для себя» — с позволительной в таком случае свободой «бедной» рифмовки;
в отдельных случаях Куницын проявляет смелость, рифмуя даже «город»—«археолог» и «сувениры»—«гривны», и это получается так
естественно, что вполне логично вписывается в шуточный тон его строк. Вот,
например, стихотворение, где автор винится за опоздание, объясняя его тем, что
«полночи звездное такси/ бессмысленно прождал» — пешком добирался с планеты на
планету, неся пакет с марсианским вином и юпитерскими
конфетами. С рифмами — порядок, но что, спрашивается, человек делал в космосе?
— ведь явно здесь ни намека на романтический восторг, на парение души в облаках
(как я уже заметил, Куницыну это не свойственно). За разгадкой далеко ходить не
надо; вот строки: «дни проходят одинаково»; «это длится день за днем,
происходит год за годом»; «начать по-новой, все
начать по-новой./ С какого раза? С тысяча второго».
Собственно, все те же ночь, улица. фонарь,
аптека. Беседа на одном языке с Сашей Чёрным, Георгием Ивановым, Ходасевичем и,
по-моему, даже с Борисом Рыжим — который «весь музыкою полон до краев»; у
Куницына это состояние выражено так: «Он слышит музыку одну./ Она одна его
тревожит/ в деревьях, в утках, на пруду,/ в шагах прохожих». (Кстати,
переклички с Рыжим — вольно ли, невольно? — иногда в книге возникают, например:
«если помнишь, в четырнадцать лет/ в девяностом году в перестройку/ ты поштучно
купил сигарет/ и ушел с пацанами на стройку», — сразу приходит в голову «Нам
взяли ноль-восьмую алкаши», то есть бутылку, распитую там же, на стройке.
Уже не говорю о переиначенных Шекспире («Молилась ли
ты на ночь, Пенелопа»), Гумилёве («Бессердечное сердце мое/ ночью делало вид,
что болит»), Мандельштаме («Я приеду в свой город на несколько дней»)… И — снова «банка пива, пачка “Явы”»: куницынский
человечек, опрокинув в себя стопку и закусив огурчиком, «одинокий бродит
где-то,/ покупает сигареты,/ пиво баночное пьет,/ сам себя не узнает».
Ко второй половине книги и в ее конце особенно — настроение такое нарастает,
автор уже и не шутит даже: «Караван плывет с востока/ облаков седых./ Вслед гляжу им одиноко,/ плыть бы среди них».)
Стихи Игоря Куницына — стихи, цитирую, «без имени и даты», и добавлю: без
места: «Тут, над Пахрою, там, над Темзою,/ картина видится одна». Значит ли
это, что все так безрадостно — и что остается предпринимать разведку в космос?
Ни в коей мере. У Куницына есть немалое обаяние — и не только благодаря иронии
и юмору, но и в его способности, в его желании видеть красоту. «Облака над
Архангельском белые плыли/ слишком низко, по шапкам деревьев скользя»;
«Перенесли цветы с балкона/ туда, где в комнате светло./ Деревья им кладут
поклоны,/ стучатся листьями в стекло»… В стихах совершается преодоление
упадка, преображение действительности, которая мало восхищает поэта, — то, о
чем говорил Наум Коржавин, призывая себя «рвать туман тяжелых настроений/ И прорываться к чистой синеве».
Дочитал до конца поэтический сборник,
закурил и остался сидеть за столом.
Был с утра понедельник, а теперь уже вторник,
и темно за окном, и на сердце светло.
В декабре не мело. Не зима, а подмена.
Не зима, а обман. Не зима, а подлог.
И домов от дождя потускневшие стены
сиротливо стоят над ручьями дорог.
Дочитав до конца поэтический сборник,
я представил себе, наблюдая в окно,
что метели метут и завьюженный дворник
бросил в снег рукавицы и курит давно.
Аркадий Драгомощенко,
«Почерк»
СПб.: «Лимбус Пресс», 2016
Я думаю, что эта небольшая книга (менее полторы сотни страниц) задумывалась как возможность заинтересовать поэтом
наибольшее количество людей: в ней собран Драгомощенко
ранний — романтичный, непосредственный, вдохновенный, открытый для восприятия
всех неравнодушных к поэтическому слову. Ранний — но не начинающий: когда он
успел выписаться? Словом владеет с неубывающим наслаждением, чувство формы безупречно.
Есть в начале книги одно-единственное рифмованное стихотворение, которое
доказывает, что поэтическая дисциплина была хорошо усвоена молодым автором. И
надо сказать — сделав выбор в пользу свободного стиха, Драгомощенко
все же не распрощался с традицией: многое в книге ближе по ритму к белому
стиху, нежели к верлибру.
В «Почерке», как правило, стихотворения небольшие (есть даже миниатюры в четыре- семь строк), но и в них кое-где уже «крепнет» характер Драгомощенко-сочинителя: сверхдлинные строфы кое-где
соседствуют со сверхкороткими. Пребывают они в нерушимой гармонии; вообще —
гармонией пронизана вся книга, содержание которой можно определить как «великое
однообразие любви». Стихотворение, фразу из которого я сейчас привел — говорит
о любви как о чем-то полетно-невесомом, воздушном,
волшебном:
<…>
Как прекрасно было твое дыхание,
продолжавшее мое дыхание!
Как чудесно в своем согласии
стремились утренние тени за нами!
Как легко прикасались наши руки друг к другу!
«Любовь моя», сколь легки были наши тела.
Драгомощенко прикасается к словам так бережно, будто
ощупывает листья дерева или лепестки цветка, отсюда — замедленность речи, остановленность картин, необходимая для пристальности
взгляда, их грустная торжественность, окончательность, сохраненность
в своей неизменности. Изысканность фраз, их величавость, высокопарность
возникают словно бы без связи с поэтической манерой ушедших эпох; это не
модернизированная архаика Виктора Кривулина, — но,
может быть, оглядка на фонтанирующую метафоричность раннего Пастернака:
<…>
Я мог бы воспеть очередь за хлебом и сыром
в лавке кривой, что около водоразборного крана.
Шутов-дачников, станцию, взмахи ресниц,
погоню жалящих капель,
Рыдающего велосипедиста, петлявшего перед нами, —
Он плакал от солнца гулко и страстно
и вез за собой в тележке рассаду: крыжовник,
смородину, саженцы яблонь, клубни тюльпанов
в мокрой рогоже. <…>
Каждой строкой Драгомощенко обволакивает, бархатно пеленает свои впечатления. Ни одного резкого звука; каждая деталь — «будто повторение покоя» (вот еще одна фраза, точно характеризующая книгу); образы даются нам на ощупь и на вес:
<…>
Без сожаленья покидая лето,
Когда полны и светозарны полдни,
Когда торгуют тяжкими цветами
по улицам и темным переходам
И жар тягучий дремлет в хвое,
И душной, жаркой синевой к земле стекают смолы неба —
С веселием предчувствую сентябрь,
как солнца поворот и сроков завершенье. <…>
Читая новую книгу поэта, ушедшего из жизни в 2014 году, я
вспоминаю размашистые манерные полотна Сен-Жон Перса
(вспомним, например, его строку из цикла «Изгнание» в переводе Н. Стрижевской:
«Странна была та ночь, где сонмы сонных ветров сошлись на перекрестках
комнат…»), живописную прозу Филиппа Жакоте и даже
картину Арнольда Беклина «Остров смерти»: недвижная,
молчащая, замершая навек природа — она психологически точно перекликается со
многими строками поэта («…поволока ненастья./ Плащи беспорядка,/ Тополиных
убежищ обрушенный свод, / Реки ветвей в холодных, промозглых садах,/ топкий
дерн…» Не могу не вспомнить Леконта де Лиля, словно
бы на примере Драгомощенко утверждавшего, что
подлинное стихотворение подобно мраморному изваянию, оно увековечивает многообразные,
но мимолетные формы человеческой жизни, спасая их от провала в небытие.
Стихи «Почерка» Аркадия Драгомощенко — таинственный
театр поэта-созерцателя, чувственно воспринимающего мир. И в этом мире даже
смерть и жизнь неразличимы, поскольку существуют в
неразрывном единстве.
Как капля, падающая в ручей,
Или в пруд, или в озеро
с гремучих окончаний ветвей,
Или с оттаявших крыш —
Так и я.
Знаю, что не будет меня.
Знаю и жду, когда в пустоте,
не ведавшей тени,
Стану безбольно
призрачным облачком дыма.
Есть ли о чем сожалеть?
Любовь Колесник, «Радио Мордор»
М.: ООО «Буки Веди», 2016
На первой странице для непосвященных сообщается: Мордор,
«черная страна» — в легендариуме Дж. Р. Толкина область на юго-востоке Средиземья.
И оформлена книга в мистическом духе: сказочные животные, птицы, рыбы,
растения, — но, к счастью, эти графические работы Ксении Соколовой расположены
не на каждой странице и не отвлекают от стихов. Первые строки первого
стихотворения мгновенно переносят нас в эту самую черную заколдованную страну:
в холодный город, где «небо полно грозой,/ ветер воет в течение тысячи с лишним
лет», и оттуда, «из мглы», звучат стихи по Радио Мордор
— о том, как призраки двоих там были «безумно счастливы, радужно веселы». О
«мгле» сказано верно; все стихи выходят если не из
мглы, то из полумглы; во всяком случае, они освещены одинаково тусклым, бледным
светом и напоминают одноголосое пение, в котором соединились и тревога, и
тоска, и надежда, и заклинание, недаром мелькает в строчках имя Блока. В целом эти
стихи — лавина чувств, которые «не могут молчать»; боль от невозможности
счастья — и от невозможности с этим примириться. А в отдельности — душевные
порывы. Ни одно стихотворение не является просто «стихотворением»; оно словно
не сочиняется, а записывается, не контролируемое рассудком: реплики, выкрики,
сообщения, послания, — как их лучше называть?.. И, не поделенное
на строфы, кажется — независимо от объема — коротким, едва ли не миниатюрой.
Начиная уже со второго стихотворения видно, что автор живет во вполне земной,
современной действительности — с ее киношками и соцсетями,
и что с ним происходит нечто н а с т о я щ е е.
Даже язык не поворачивается назвать все это «любовной лирикой». «Ты думаешь,
что я пишу?/ Нет. Это кажется. Я вою».
Стихи «Радио Мордора» — тот
удивительный случай, когда, написанные традиционным размером, близкие, скажем, ахматовской гармоничности, не «осовремененные» отсутствием
пунктуации, стихи узнаваемы; они н о в ы е; в них пульсирует какая-то индивидуальная, что ли,
энергия, на каждой странице ощутимы внутренние толчки (иногда им соответствуют
перебои ритма). И — что очень важно — много сразу запоминающихся строк,
емко выражающих поэтическую мысль. «Отныне я живу по лунным дням/
и все шаги соотношу по фазам./ Пожалуйста, не удаляй меня,/ а
если удалишь — не всю, не сразу»; «Я объясню себе самой/ высшую мудрость,
простейшую, как вода:/ самое главное — / не расставаться с тобой никогда»;
«Лежим, запутавшись в словах»; «Спи. Это нужно. Это мудро./ Пусть не
приснится ничего./ Ты снова выживешь наутро — / вновь/ непонятно для чего»
(кстати, здесь даже рифма «мудро»—«утро» — раннеахматовская).
И несмотря на это — трудно было бы читать книгу долго,
если бы она представляла собой сплошь монолог: нельзя так долго с собеседником
делиться болью, он устает. Но книга — не монолог: совсем скоро начинаешь
понимать, что в ней беседуют двое. Вдвоем легче — и слушать
двоих тоже легче; они здесь, пожалуй, на одной волне (отсюда — кажущаяся «одноголосость» пения), и в этом — радость книги Колесник, —
или, как с оттенком старомодности выражался Евгений Винокуров, «сладость» ее:
«Поэту нужна не просто трагедия, — ему нужна сладостная трагедия, в его беде
должна быть радость. Беда, трагедия, горе дают поэту суть, содержание, но
подъема, воодушевления для творческого акта они не дают». В «Радио Мордоре» — не уход в депрессию, в потерянность, в
страдание, но попытка «разыграть» свое состояние по нотам, «исполнить» его
вдвоем. Он: «Я люблю тебя до сих пор. — / Ты не помнишь,/ кто я такой». Она: «И
кругом прекрасная пустота,/ по ошибке сочтенная мной за жизнь./ За флажки.
Далее. В никуда./ Я держусь, милый. И ты держись». Он: «Пожалуйста, не будь
счастливой. Я/ все тебя хочу читать и плакать./ Пожалуйста, не подавай мне
знака,/ что может быть работа, дом, семья…»
Выскажу еще одну мысль. Такие книги, как «Радио Мордор»,
у авторов бывают единственными. То есть это не «собрание стихов» за какое-то
время, а именно сборник, связанный одной идеей, единым замыслом. В нем есть
начало и есть конец. Продолжения в таком же духе быть не может.
Когда-нибудь, через шесть тысяч лет,
я усну на твоем плече.
Ты говоришь, что любви нет —
это не значит, что ее нет вообще.
Губы кривишь. Да, но мне ль не знать —
я из нее лишь и состою…
Знаешь, что милый?
Давай спать.
Я-то тебя люблю.
А еще красноречивей завершение книги:
Мне не дышится поутру,
будто я захлебнулся днем.
Доктор, что теперь? Я умру?
Не волнуйтесь, все мы умрем.
Вот, держите: сюда, в карман —
бурый желудь, и пусть лежит.
И не надо сходить с ума.
Все умрут.
Так давайте жить.
Завтра наступит новое утро. Жизнь продолжается. И будут новые, — иные стихи.
Александр Петрушкин, «Лазарет:
стихотворения замкнутого пространства»
Кыштым: Евразийский журнальный портал «Мегалит», 2016
В своих воспоминаниях Александр Городницкий приводит слова напутствия, с которыми к нему, начинающему стихотворцу, обратился Борис Слуцкий: «Слово лучше брать из камня, каторжно работать. Из камня, а не из песка». Читаю очередной сборник уральского поэта — и вижу, что будто бы именно Петрушкин этому наказу следует: его стихи по-прежнему материально осязаемы, слова друг к другу лепятся, как грубые комья земли, перебираются в ладонях, как каменья, стыкуются, как вагоны товарняка. Мысль поэта настолько напряженна и стремительна, что он берет на себя смелость передавать ее, не заботясь о гладкости и ясности. Стихи Александра Петрушкина — не выражение мысли, они — сама мысль: мысль-процесс, мысль-ощущение, мысль-образ, с пропусками логических звеньев, но со своей, индивидуальной, петрушкинской логикой. По характеру поэтического мышления Александр Петрушкин, пожалуй, близок, с одной стороны, поэтике Мандельштама, с другой — Геннадия Айги, стихи которых можно понять, лишь дочувствовав их, узнав, угадав внесловесное, уловив вибрации неявных, таинственных смыслов. Все, что происходит в стихах Петрушкина, находится за гранью обыденного человеческого сознания.
Когда трава здесь выпрямляет свет
и йод внутри его поет — в ответ
бесстыдный ангел, приоткрыв глаза,
растет, как виноградная лоза. <…>
Здесь проявляется, прежде всего, интенсивность жизни, скрытые от нас ее движения — потоки, перемещения, превращения, взаимопроникновения, зависимость всего друг от друга. Каждое стихотворение — усилие; попытка постижения тайны жизни; попытка разгадать, поймать рассудком то, что рассудку неподвластно; отказ от привычного, земного — и рывок в то, что на земном «языке» зовется «потусторонним». Даже рифме поэт в основном не придерживается, опираясь на приблизительные созвучия гласных. Взгляд Александра Петрушкина — это взгляд человека космического, что иногда выражается в поэтично-волшебных, акварельно-восточных строках вроде: «Человек, в луне качаясь,/ сквозь китайский смотрит свет…»; но за покровом волшебства прячется философия:
Дождь, шуршащий в птице, как Китай,
то чихнет, то спрячется в сарай —
смотрит в тонкое окошко старика,
чья немеет левая рука.
Свет переплывает его плоть
и в ладонь прозрачную берет <…>
«Лазарет», как и прежние книги Петрушкина, не просто выводит за рамки обыденного, он увлекает и, увлекая, удивляет и ошарашивает плотностью образов, которые с первой же страницы перестаешь воспринимать как образы и начинаешь видеть как нечто реальное, открываемое внутренним зрением только сейчас, сию секунду, но пока недоступное осмыслению. «Погоди, не так быстро!» — мысленно останавливаю я Петрушкина, — и тут же стихотворению конец! Этот поэт длинно не пишет.
Шипение земли в узлах июля,
свисток бессмертный, ангельская пропись,
жилище света, пляшущего в угле,
как времени мерцающая полость —
твой кукушонок, Господи лежащий
вокруг воды и сущей, и дрожащей,
летит и погружает в тьмы приметы
кузнечиков, как рождество горячих.
Почему книга называется «Лазарет»? «Излечение» от мыслей о смерти? Ее преодоление? Да, есть в книге такая строка: «Где древа дирижабль преодолеет смерть…», говорится и о том, что она «побуквенно сдана/ в багаж, в пейзаж, в природу»; есть и пугающе странное — о «паузах прозрачных смертей», и наконец, совсем откровенное:
Мы продолжаемся в тенях,
где циркулируем, как кровь
в прожилках света на камнях,
положенных в земли улов. <…>
Осознание нашей теснейшей связи с миром, нашей неотделимости от него, невозможность быть из мира изъятым — об этом писал не один поэт; Петрушкин по-своему старается осмыслить эту тему. И в последнем стихотворении она выражена едва ли не торжественно: «В уловке соляной из нашего остатка,/ где пустота горит просвечивать звезду — / мы ощутим: не смерть рождается — отвага/ идти на темноту».
Что в этих строках главное?
Горение, свет.
Александр Вепрёв, «Верлибров
лаборатория»
М.: «Издательство Евгения Степанова», 2017
Для Александра Вепрёва сочинение верлибров — упоительная игра. Что выделяет этого автора из всех прочих верлибристов, пишущих по-русски? Русское звучание, русский размах, русский юмор, какая-то простодушная свобода изъяснения, немыслимая в верлибре западноевропейском и американском. Есть в сочинениях Вепрёва что-то сверх необходимого, словесное излишество человека, сидящего где-то в приморском кафе и никуда не спешащего (Вепрёв и действительно проживает у моря — в Сочи), — может, эта говорливость и хороша — в противовес сухости, «интеллектуальности», сдержанной по тону повествовательности. Я не имею в виду длиннострочные вепрёвские «рассказы», которые я воспринимаю не иначе как стихотворения в прозе. Самым интересным в сборнике мне видятся небольшие, связанные общей темой стихотворения, которые автор называет «верлибрами в трех…», «пяти…», «шести…» и «восьми верлибрах», или «двумя верлибрами в одном верлибре», и тому подобным. В этих «японских» миниатюрках привлекательна прежде всего выдумка, приближение романтически-возвышенного к приземленному, бытовому — в котором возвышенное шутливо аукается. Что это у него за пятичастное «Картофельное солнце»? А вот что: обласканный солнцем, автор приходит домой, наклоняется над кастрюлей, откуда сваренный картофель в мундире пышет в лицо теплом, воспринятым от солнца. Что это за «Обезьянки»? Да это юмористическая легенда о кошках, которым вздумалось летать подобно морским птицам; из этого ничего не вышло, однако кошки приобрели умение прыгать с дерева на дерево и постепенно обратились в обезьян. Подобных выдумок в книге немало; однако проникновенней всего у автора получаются стихотворения, где он поэтизирует зримую реальность; может быть, самое проникновенное в книге — «верлибр в восьми верлибрах» о бескрылой птице, которая «подпрыгивала», «падала и снова прыгала, как на скакалке»:
Когда усталость настигала птицу,
как морская волна каменистый берег,
птица садилась на камень и пела песню о камне,
у которого никогда не было крыльев.
Неожиданно грустная тональность этих строк мне вполне понятна: нельзя, глядя
на море, не уходить в задумчивость, не предаваться созерцанию, не думать о вечном. Свободная стихия умиротворяет, настраивает душу на
нечто более высокое, нежели печаль и юмор.
Вот и Александр Вепрёв, по месту рождения вятич, — не устоял перед морем.
Повезло верлибрам!
Осенняя листва, летящая над берегом
вдоль и поперек моря,
однажды становится стаей безголосых чаек…
Осенняя листва, летящая над набережной
вдоль и поперек берега,
однажды становится стаей бумажных птиц…
Осенняя листва, летящая над набережной
вдоль и поперек моря,
однажды становится пеной…