Стихотворения
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 1, 2018
Сергей Попов — поэт. Родился в 1962 году. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Печатался в журналах «Новый мир», «Арион», «Москва», «Дети Ра» «Юность», «Зарубежные записки», «Интерпоэзия», «Волга», «Зинзивер», «Новая юность», «Футурум АРТ», «Литературная учеба», «Крещатик», «Подъем» и других. Автор многих книг стихов и прозы (в их числе — Папоротник. Стихи. — СПб: ЛИО «Редактор», 1992; Транзит. Стихи. — Воронеж: Литературный фонд России, 1997; Вопрос времени. Стихи, поэмы. — Воронеж: Издательство им. Е. А. Болховитинова, 2005; Встречи без продолжений. Роман. — СПб: Алетейя, 2007; Воронеж etc. Книга стихов. — М.: Вест-Консалтинг, 2011; Мыльный пузырь. Роман. — СПб: Алетейя, 2011; Обычай исчезать. Стихи и поэмы. — М.: Вест-Консалтинг, 2012). Победитель Всероссийского литературного конкурса им. Маковского в номинациях «стихи» и «поэмы» (2004). Победитель Международного поэтического конкурса «Перекресток» (Германия) журнала «Крещатик» (2007). Обладатель Специального приза Союза российских писателей Международной Волошинской премии за лучшую поэтическую книгу года (2010). Лауреат премии журнала «Дети Ра» за лучшую поэтическую публикацию года (2011). Лауреат премии литературной газеты «Поэтоград» за лучшую поэтическую публикацию года (2011). Лауреат премии газеты «Литературные известия» за лучшую поэтическую публикацию года (2014). Член ПЕН-клуба (Русский ПЕН-центр), Союза российских писателей и Союза писателей ХХI века. Живет в Воронеже.
* * *
Клочья афиши — Кузьмин, Серов —
по ветру в пух и прах.
Ночь неразборчива, день суров —
хмель на семи ветрах.
Семь перестроечных лет и зим,
яростный карапет,
прыгал Газманов, неотразим,
в одурь былых побед.
Позднесоветский подсевший пыл,
песенный шум и гам.
Кто же мед-пиво тогда не пил,
чаш не швырял к ногам?
Как ту закваску ни понимай,
как ни суровь нутро,
ласковый опровергает май,
что дурковать старо.
Необоримый щенячий зуд,
шалая жизнь вразнос
подстерегают и там, и тут
средь маеты до слез.
В позднем такси задрожит оплечь
«Дым сигарет с менто…»
Важно ли нынче, о чем там речь,
если кругом темно.
Цепкий мотивчик возьмет свое,
перевернет вверх дном
всю небывальщину и былье
в проигрыше одном.
Что это было, к чему свелись
все эти до и си,
если до дрожи беззвучна высь
ночи всея Руси?
* * *
Где оформляется веселый формалин
в черты медички у вечернего окна,
мерцает уголь мертвеца, неутолим,
чтоб тень и здесь была длиной наделена.
Блефует лампа над коробкою конфет
и пухлым атласом с устройством рук и ног,
чтоб нежил головы токсический эффект
и оживлял давно почившего как мог.
Фосфоресцируют косые живота
у перепутий препарированных жил,
чтоб синим пламенем горела нищета
и бог на бедность обольщенье одолжил.
По этой черной развороченной руке
блажному цинику грешно не погадать,
как он прошествует с подругой налегке
до той страны, где мнятся тишь и благодать.
Но даже фильм про анатомию любви
в слезоточивом пересказе не суметь
ему представить ясноглазой визави,
поскольку между — обязательная смерть.
Лишь сквозь нее, лукавотелую, одну
и проступает ослепительный зачет —
ведь если тень имеет форму и длину,
то время праха только завтра потечет.
И загустеет формалиновая мгла,
и опустеет взгляд товарки у двери,
что без ошибки выбрать сладости могла —
поди о горьком только с ней заговори.
* * *
Хорошо сукин сын
сказал —
удавившийся дурью горд.
И наладился на вокзал
или, может, в аэропорт.
Завсегда исчезать горазд,
если дело кругом табак.
Видит Боже, что в этот раз
пуще прежнего — на бобах.
В никуда, в молоко зимы,
в беспросветный февральский чад,
где окраинные дымы
точно висельники молчат.
Шут гороховый, «Примы» друг,
забияка себе в урон,
наблюдатель всего вокруг
как преддверия похорон.
Растворился, пропал, иссяк
хмурый призрак на склоне дня —
забыватель забот, босяк
по безбашенности родня.
Вот он Бог, вот крутой порог,
за которым шибает в нос
черный юмор ночных дорог
с ярым привкусом папирос.
По верхам станционных лип
или взлетным во тьме огням
не догонишь, какого влип
в мир гудков и воздушных ям.
Придушило, заволокло
так, что лакомый свет не мил.
Но в ночи продышать стекло
до прибытия хватит сил.
* * *
В Москве-руке февраль дрожит,
облавою зажат.
Блуждает хмель, как Вечный жид,
А не какой-нибудь Рашид —
с ним запросто решат.
Ушат отборных матюков
на черную башку —
и был беспаспортный таков
средь проблесковых маяков.
Прощай, Бишкек-Баку!
Игрок разборок и афер
и трижды фигурант,
кочует хваткий Агасфер
по беспределу СССР,
запетого стократ.
И не поможет смена вех,
и вер, и городов.
Не хватит вечности на всех —
кровь не стихает как на грех
и небосвод бордов.
На дне любви, на склоне дня —
ни грамма барыша.
Одна сплошная западня,
одна по пазику родня,
затравка-анаша.
Несет машину вкривь и вкось.
Закат под ноль обрит.
Поет как проклятая ось,
и у водилы вся насквозь
душа огнем горит.
* * *
Вдруг оборачивается и смотрит коротко, но в
упор,
поправляя некстати сумочку на плече.
А потом уходит, цокая, через двор,
и наступает вскорости время Ч.
Нужно немедленно все и про все понять,
вещи сгрести в охапку, хлебнуть винца,
ножик на кухне потрогать за рукоять,
встать и ухмылку стряхнуть с лица.
Ранняя осень, конечно, чудо как хороша:
ржавчина, золото — все лишь один бальзам.
Что же не топать вдаль прерывисто, не спеша,
Не потакая ни выплескам, ни слезам?
Слишком вокзал на летучую рыбу в огнях похож:
только завечереет — летит-плывет.
Не холодрыга в городе, а пробирает дрожь,
и внутривенный тупо твердеет лед.
Это не потому, разумеется, будто страх
подразыгрался у канувшего в
ночи.
Просто в косяк торчать на семи ветрах
и самому себе повторять: «Молчи».
Знать, что вода в аквариуме будет стоять сто лет,
и разноцветный, детский — прости-прощай…
В принципе можно пристроить в шкафу скелет
и перейти в знак дружбы на «только чай».
Но если тьма спешит и ее неуемна прыть,
и чешуя у чудища изо льда —
следует не терять лица — улетать и плыть —
не за горами главные холода.
* * *
Едва ли жизнь принять по описи
получится без недостачи,
скучая смолоду по Осипу
и по Марине множа плачи.
Пренебрегая здешней сварою,
шальной не выгадаешь крови —
переходить во тьму словарную
для воздыхателей не внове.
Там вдалеке маячат идолы,
и выдает грудное жженье,
что реки сладостны аидовы
смакующим предположенья.
Как тот поглядывал на этого,
а эта с этою роднилась —
не густо пламени отпетого
дано печальникам на милость.
Всеядной ненависти заживо
и роковой любви до гроба
сквозь то безумье в гуще нашего
не разглядеть, хоть смотришь в оба.
Но если жить, всем списком жертвуя,
и знать, что тени за плечами,
улыбка дарится блаженная
среди разора и печали.
* * *
Дальние блики следуют по пятам,
по мостовым пластаются гужевым.
Словно вчерашний воз и поныне там —
и не под силу тягловую живым.
Треплется ветер, трепетен и труслив,
про удила и дуги, про то, что здесь
мертво копыта в прожитое вросли
и ни к чему рысацкая нынче спесь.
Конский вчерашний гонор, несметный груз
в тесном проулке давешним за углом,
где кособочится, призрачен и кургуз,
медный сентябрь до сдачи в металлолом.
Сбруя листвы на шее сквозных времен
щедро бликует, яростно ест глаза —
из настоящего временно удален,
пеший безумец пялится в небеса.
Это район под снос и на вынос мозг
так и толкают следовать вниз к реке,
где поджидает в инобережье мост
для безлошадных дуриков
налегке.
Сами себе иноходцы и тягачи,
в русскоравнинном истовом кураже
рвутся из осени — только ищи-свищи…
И непонятно, где же они уже.
* * *
Нынче она в раю. И поминай
как звали.
Скучно в кафешке пили, вовсю
зевали.
Ветер вышвыривал из рукава листву,
будто бы шулер — карты — по волшебству.
Были дрянным вино и погода гадкой.
Что вдруг зависли — стало навек загадкой.
Стекла метались, в рамах скулил металл,
спиртом с отдушкою сердце флакон питал.
Верно, она в аду — слишком зло сражалась
за мимолетный мир и скупую жалость.
И за грудиной жег кровяной насос —
даже отрыжка шало шибала в нос.
Предполагаю, что дури сезонный вирус,
дав осложнение, в шизофрению вырос.
Зренье сбоило, портвейн выносил мозги,
и выходило вокруг не видать ни зги.
И отвлекаясь вдрызг от харчевни с пойлом,
в небе купались черном и беспокойном,
лиственной россыпью, выстуженной трухой
свой приправляя кажущийся покой.
Так или этак — поди-ка ответь себе же,
если вопросы теперь задаешь все реже.
Подозреваю, что нынче она везде —
в очередной кафешниковой звезде,
ржавой листве и скулящем вовсю металле,
вечных пельменях, что и тогда метали,
частых зевках за столиками оплечь,
где невозможно ничем никого отвлечь.
* * *
И о чем, болезная,
говорит?
То молчит навзрыд, то бормочет в нос —
димедрол, истерика, гайморит —
отчего ж душе не пойти вразнос.
Потому, блажная, заводит речь
о листве забвенья, ветвях тщеты.
Дескать, сад теней не с руки стеречь —
все одно бесплодны его цветы.
Димедрол работает на убой.
Воспаленье пазух идет на спад.
Тени пляшут скопом, и за тобой
пышет необозримый сад.
Это пляска Витта святого — и
причитает, корчится, бьет челом.
Что стесняться прежнего — все свои.
Ни к чему морочиться о былом.
Может, просто врет на манер
живых?
А сама из тех, что ветвятся в ночь,
и полны безумьем соцветья их,
с темнотою слившиеся точь-в-точь.
Так ответь же, кто ты и чья печаль
о недужной силе в сухой крови.
Но быстрей — не силься, не отвечай —
приходи и черным огнем живи.
* * *
Чернеет лист в окне,
налипший на стекло.
И сыростью извне
нутро заволокло.
За средостеньем стынь,
в миндалинах огонь.
Бумагу отодвинь,
стекло ладонью тронь.
И вена с черенком
кромешно совпадут —
сосудистый закон
гудит и там, и тут.
Не в черном дне беда,
не в голых сучьях боль.
К прощанью навсегда
готовиться уволь.
Зане ничьи уста
не выпьют эту мглу —
верна ладонь листа
продрогшему стеклу.
* * *
Электровоз как резаный орет,
пространство режут фары на куски.
По темноте, но искренне вперед
искрят пути заученной тоски.
И железнодорожная вода
шершавит горло привкусом зимы.
Какие веси, что за города
встают из расступающейся тьмы?
Они кругом ни сердцу, ни уму —
ведь не по кругу рельсы пролегли —
и поплывет от насыпи во тьму
все то, что встало как из-под земли.
Высоковольтный ангел ноября
в мгновенье ока зренье укротит,
чтоб все и вся, иначе говоря,
прошло как нечитаемый петит.
Где мелкими огнями по стеклу
о том, к чему слова не подобрать —
лишь отсветы на полке и в углу —
как строки, занесенные в тетрадь.
И под сплошной обложкой темноты,
под непроглядным ангельским крылом
хранится речь с безмолвием на ты
и в никуда несется напролом.