Григорий Дашевский, «Стихотворения и переводы»; Сергей Соловьев, «Любовь. Черновики»; Константин Комаров, «Невеселая личность»; Алексей Григорьев, «Книга случайных чисел»
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 8, 2017
Григорий Дашевский,
«Стихотворения и переводы»
М.: «Новое издательство», 2015
Сначала автор объясняет свои стихи, потом идут сами стихи; в первом разделе, как я понимаю, говорит сочинитель, «исполнитель» некоей «программы концерта», играющий «внешностью, тембром, манерой» (так сказано в тесте «от автора»), во втором — «не придуманное», «вне программы», разрозненное и словно бы случайное. Но предуведомление — это скорей для литературоведов; мне важней разобраться в языке стихов Дашевского; и на первый взгляд это непросто: их смысл часто затуманен, завуалирован, они требуют расшифровки, речь организована своевольно, — прерывисто, скачкообразно. Она ритмически сбивчива, редко когда плавна; в первой части книги, во многом исполненной античными мотивами, — старомодна и вместе с тем модернистки изысканна.
Все ближе ночь. Закат на зданьях чертит
грядущие развалины. Проемы
и окна углубляет. Как водой,
тенями точит камни <…>
Или:
<…>
В паузах слышен
стук голубиных когтей о фарфор
блюдец со скользким кремом и чашек с кофейною гущей,
сахарный хруст на зубах у ребенка, сидящего рядом. <…>
Дашевский явно опирается на архаику. Его стихи отличает некоторая тяжеловатость звука, твердость тона, нечасто — внятность выражения мысли — когда мне кажется, что говорит не молодой человек, а убеленный сединами старик:
Счастлив говорящий своему горю,
раскрывая издалека объятья:
подойди ко мне, мы с тобою братья,
радостно рыданью твоему вторю.
Сторонится мое и глаза прячет,
а в мои не смотрит, будто их нету.
Чем тебя я вижу? И нет ответа,
только тех и слышит, кто и сам плачет.
Но говоря об архаичности как опоре «самостоятельного» Дашевского, не могу не назвать два имени, из которых, как мне думается, «происходит» этот поэт: Мандельштам с его приглушенным косноязычным бормотанием — и Бродский, сильно «осовременивший» стихи Дашевского, — да, именно рассудочный Бродский, иначе откуда бы взялось такое:
Снег неизменно ложится вдоль
взгляда, который куда ни
кинь, увидишь замерзшей водой
слез залитые зданья,
вставшие сзади, поскольку взгляд,
что становится твердью
льда, всегда обращен назад,
то есть к владениям смерти. <…>
Но Бродский — не предел «современности» автора: у него я вижу такие стихи, которые и не знаю с кем сравнить по их потрясающей содержательности; вот одно из удивительных:
Близнецы, еще внутри у фрау,
в темноте смеются и боятся:
«Мы уже не рыбка и не птичка,
времени немного. Что потом?
Вдруг Китай за стенками брюшины?
Вдруг мы девочки? А им нельзя в Китай».
На первый взгляд, оно всего лишь остроумно, но не речь ли в нем о двух
тоталитарных государствах? Или вот — «Генрих и Семён», написанное
белым стихом в форме диалога. Беседуют два — уже бывших — друга; на наших
глазах разворачивается жестокая размолвка между двумя безоговорочно идейными:
коммунистом и нацистом. И к концу вдруг создается впечатление, что Генрих и
Семён — одно и то же лицо, один и тот же носитель безумия.
Дашевский
— поэт, влияющий, по-моему, больше на сознание, нежели на чувство; конечно, это
поэзия, а не сочинительство, доказательство — вот, пожалуй, это стихотворение,
в котором — не предсказание ли своей ранней смерти? (поэт умер в 2013 году в
возрасте 49 лет):
Ну, во-первых, конечно, пример остальных:
все живут — и тебе не к лицу отставать.
Что же делать-то, если не жить? — во-вторых,
то есть просто не знаешь, чем время занять.
С каждым годом преснее, опаснее яд.
Привыкаешь, втянулся, живешь и живешь.
Спохватился — а время ушло, хоть и рад
научиться другому, да сил не найдешь.
«Ключ к стихам — не то, что человек — правильно или неправильно — думает о поэзии, а то, что человек думает о себе или о своей жизни», — убежден автор. С такой позиции только и возможно подходить к стихам Григория Дашевского.
Сергей Соловьев, «Любовь.
Черновики»
М.: «Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2016
Чего в это книге больше: сердечного жара, страсти, нежности? Всего в избытке! Это какое-то сумасшествие, а не книга, читать ее сладко и страшно; написана она в непрестанном горении, в любовном чаду, в мучительно восторженном замирании души. Некоторые стихи кажутся рожденными во сне, и градус всех стихов иногда высок до зашкаливания. Какие уж тут регулярный размер и следование рифме! Стихи Соловьева (то рифмованные, то белые, то верлибры) по форме прихотливы, их походка, их узор меняются в зависимости от температуры чувств поэта, которая — чуть ли меньше, чуть ли больше — всегда высока; и если когда она «чуть меньше» — то, наверное, потому, что автор себя укрощает, принуждая к спокойному тону новеллы или мистического балладного зачина, как бы отстраняясь от сюжета.
Она была женщиной-пустыней. Он шел к ней всю
жизнь.
И не помнил уже, как и когда затерялся в ее песках.
Даль ее плыла в миражах, а близь не оставляла следов.
И ночной перепад, когда молча сидели они у огня,
а к утру собирали росу. Он не видел нигде, никогда
такого звездного неба, как в ней, и такой тишины.
Песок и небо. И ничего больше. Никогда он не видел,
как перерисовывалось за спиной ее мироздание,
стоило лишь обернуться: и свет, и линии тела,
и близь, и даль — неузнаваемы. Она помнит его,
она чувствует его в себе, занесенного песками.
Однажды Юрий Тынянов, говоря о Блоке, «нашел» такой термин: лирический герой. Но ведь о чем бы ни писал настоящий поэт — он все-таки пишет о себе. «Лирический герой» Соловьева? Смешно. Такие стихи невозможно придумать, невозможно смоделировать ситуацию, поскольку не в сюжете дело, а самой сути любви, в которой тело и душа едины, Он и Она — одно.
Кто они, эти двое? Как зеркальце —
дышит, не дышит — подносят к губам,
так всем телом они, чуть мутясь и туманясь,
пытаются что-то понять, прикасаясь
друг к другу и отдаляясь. И демон узора
кивает, и паутинка дрожит, затихая,
как будто они еще в ней. <…>
О книге трудно писать, в ней все сказано, но не д о с к а з а н о; так видишь костер, понимаешь: «костер», но этого недостаточно: меняются интенсивность и движение ветра, меняется форма горения; вот подбрасывается новое топливо — а с ним костру сообщается новая энергия. И стихи Сергея Соловьева с меняющейся энергией, они пахнут «мокрым орешником, детской щемью, / может, костром, или теплым пеплом, / и каким-то неизъяснимым / горьким счастьем, но чем глубже вдыхаешь, / тем оно дальше». Его поэтическое мышление изысканно, изысканна его эротика, она доходит даже до совсем уже фантастических образов:
Были бы мы моллюсками или головоногими.
Все ведь возможно для Него, а стало быть —
для тебя, меня. Я бы тебе на дне сочинял эклоги
бисером световым, а ты бы им рот полоскала
и сплевывала в Мариинскую впадину. <…>
Но даже и земное у Соловьева может принять вид
сказки: «я бы завел календарь праздников / каждой чуточки тела ее,
возлюбленной. / День Мизинца ее Левой Руки, например. / День Затменья ее
Сосочка Правого, / День Уголков Губ, День Ресниц…»
Чем дальше пишу о Соловьеве, тем глубже ухожу в цитаты; но и цитатами я не все
досказал о нем; я не могу упустить двух вещей, которые мне видятся важными.
Эротика эротикой, любовь любовью, однако — вот что придает (громко говоря) музе
Сергея Соловьева высокого благородства и безусловной душевной чистоты: взгляд
на отношения двоих как на святое.
Из неисчислимых игр между мужчиной и женщиной
я предпочел бы единственную: с открытыми картами,
а на кону — жизнь, вся. Притом, что последнее
значения не имеет. Да и карты мы не особо видим —
и те и другие. Не говоря уж о жизни — полколоды
у нее в руках <…>
И второе: вот что венчает поэтическую «анатомию страсти»: любовь сильнее смерти, любовь и жизнь — одно.
Она говорит: не стоит переоценивать
наше участие в собственной жизни.
Нами живут и мертвые. Энергия ведь
никуда не девается — переходит. Все
мертвые, которые когда-либо жили.
И когда ты меня обнимаешь, целуешь
и шепчешь — за этим и в этом мерцают
их руки, их губы, слова. И, возможно,
в других измереньях мы тоже отчасти
присутствуем в них <…>
Константин Комаров, «Невеселая
личность»
Екатеринбург — Москва: «Кабинетный ученый», 2016
«Этот — может. Хватка у него — моя», — так сказал Маяковский о Николае Асееве. Но Асеев по энергетике слова Маяковскому еще как уступает! — он мягок и лиричен, а несколько ранних, бурлящих эмоциями стихотворений не в счет. Явился ли «новый» Маяковский, — то есть поэт, который, верный линии «трибуна», поставивший на нем слух, внес в поэзию свое, индивидуальное, заражающее, заряжающее? Увы, пришел… Роберт Рождественский. Наследником Маяковского объявлял себя и Вознесенский; размашисто, в «лесенку», писал Евтушенко. Соснора, оттолкнувшись от Маяковского, сразу пошел своим путем, — да так он и стоит особняком, ни с кем не сравнимый авангардист-радикал. Ну не вспоминать же, скажем, Михаила Луконина; все-таки «лесенка» — не более чем внешний признак Маяковского… Но а где речевой напор, сильный душевный порыв, мощный звуковой поток, уверенное жонглирование словами, словно бы с изумлением улавливающими родство друг с другом? Где образность, от которой впору закружиться голове?.. Сколько вопросов — а если хоть один ответ? Спокойно! Все это есть у Константина Комарова. Далеко в книге «ходить» не надо; вот, уже на первой странице (автор пишет о себе):
<…>
А по губам твоим, как трактор,
прет слово, немоту сгребая,
оно нелепо и абстрактно,
как дружба грибника с грибами. <…>
В этой строфе, в сущности, весь Комаров; отмечу лишь вот еще что: сравнение здесь я вовсе не воспринимаю выдуманным, сочиненным, преднамеренным (как скажем, у Вознесенского, взявшего на вооружение Маяковского как «технологию»), оно рождено единым строфическим вздохом (все стихотворения Комарова живут на вздохе; пространство выдоха — оно между стихотворениями, — в среднем состоящими из пяти строф). Это не значит, что для комаровских стихов достаточно вздоха; вместо со «вздохом» действует строгий контроль. Не самозабвенность — двигатель сборника; скорее, здесь мы видим выверенное управление никогда не гаснущим неэмоционально-интеллектуальным зарядом.
Перемолчи. Попробуй
перемучить
сырое слово. Не произнося.
Укрой его в своей душе дремучей,
Как чаща прячет стройного лося. <…>
В общем, все основательно, с одной стороны. С другой — автор слишком уж изобретателен, чтобы наполнять свои стихи лишь серьезностью; невероятно: как она сочетается с острым юмором, и особенно — самоиронией, проявляющейся с прямо таки дисциплинированной регулярностью: «Метафор полно. Я их, словно пельмени, леплю, / Но нет ни одой, что была бы предельно готова»; или вот, по-пушкински «глуповато», он предлагает отнестись к стиху «как к чиху или кашлю», «к предсонному зевку…» — однако нет, вот концовка: «Как к преджизненному хрипу — / хорошо бы отнестись». Да, хорошо бы, наверное… Но я нахожу это невозможным: когда я читал первую книгу Комарова, — смеялся едва ли не на каждой странице: да это же настоящее переливание крови! Это же непрестанный процесс омолаживания! Это же горячий джаз-банд, свингующая острая ритмика с лихой перекличкой инструментов! У автора это действительно серьезно или он прикалывается? «Невеселая личность» дает на это окончательный ответ. Формулировка «жизнь — театр» не утрачивает свой новизны с древних времен. Жизнь, при всех ее трудностях, трагичности, не следует принимать слишком всерьез — начиная с самого себя.
<…>
И мозг устал, как велик, чавкать
в ментальной сумрачной грязи,
покуда тело величаво
садится пьяное в такси. <…>
Ну конечно, куда же без алкоголя, — алкоголь у Комарова выступает не только как реально ему необходимое, но и как метафора внутренней раскрепощенности, отказа «трезво» воспринимать действительность (которая чаще всего не что иное, как наша иллюзия), метафора вызова обывательскому «здравомыслию» — и «правильности» писания стихов. У каждого своя правильность, а стихи живут себе и никому ничего не должны. «Пора, мой друг… и, намахнув торопко / очередной сомнительный раствор…»; «Но плакать нечего (и голос весь прореван), / пока есть пара сотен на пропой»; «во мне крепленого вина / уже полощется литруха, / и в предвкушении второй / я тренирую силу духа…»
Мои старания стары,
Они свое уж отблукали,
И рваные мои штаны
Полны отнюдь не облаками, —
вспоминает Комаров «неправильного» Маяковского — и все же отрицает его в себе, — отрицает «лесенку», отрицает все внешнее. Арсенал его сравнений и аллитераций безграничен: «О, мой двойник, далекий, как Тибет…»; «досадлива, как уличный опрос»; «Белее боли, но не более, / мороз болтается в окне»; «зима змеится, а земля гола»… Ну а рифмы — о, эти рифмы… В этом вопросе, пожалей, напрашивается, если брать во внимание современных авторов, аналогия с Сергеем Арутюновым. «Трясти—артистизм», «похвал—волхва», «качелях—ничейный», «давленья—доверья», алгеброй—ангелы», «вероятно—роятся», «предатель—придавлен»…Ценность книги «Невеселая личность» прекрасно сознает и сам автор.
Наплевать, что слова наплывают
друг на друга в усталом мозгу.
Обо мне ничего не узнают,
если я рассказать не смогу.
Но не в этом ирония злая
задыхания строк на беду
о тебе ничего не узнают,
если я рассказать не смогу.
Снова рифмы морскими узлами
я в бессонные строфы вяжу.
Ни о чем — ничего — не узнают,
Если я — обо всем — не скажу.
Нескромно — но верно! Поэту все прощается.
Алексей Григорьев, «Книга
случайных чисел»
Тверь: Издательство Марины Батасовой
«Жил да жил человек понемногу» — такими мне и стихи показались: писал да
писал человек понемногу, нехотя, между делом, едва ли не с безразличием; отчего
ж не писать, если пишется?
Но не все так просто: в противоречие с таким настроем — вступают иные строки:
«и жизнь моя с метелью связана / короткой ниточкой любви», и плывет со снегом
«чудесная, чуть слышимая» музыка: и тогда среди бесстрастных «случайных» стихов
вдруг возникают такие взволнованно певучие:
мальчик видит свет звезды вечерней
на четвертом от роду году
видит неподвижные качели
что висят под деревом в саду
слышит безнадежные порывы
ветра из далеких жарких стран
видит как по небу ходят рыбы
и ныряют в черный океан <…>
видит смерть пока еще не явно
видит в небе полную луну
видит как серебряная яхта
экипаж уносит в глубину
Здесь нет больших букв и пунктуации: все строки одинаково тихи, монотонны, все крепко связанны друг с другом какой-то тревогой, словно бы прячущейся под маской безэмоциональности; задействована только одна октава, «играет» только правая рука. Автор напускает романтики, но, что ли, со скрытой насмешкой, а может, исполняет тему «жизни и смерти», — жизни, в природе которой заложена романтика, и смерти, о неотвратимости которой помнится ежечасно; пожалуй, тень грядущего небытия и отравляет стихи Григорьева (впрочем, не так ли и у «фортепианного» Скрябина?). Она и есть та самая «насмешка»; не случайно первые циклы сборника называются странно — «Рыбье» («…плывут человечки — печальные рыбы», «и сияют тебе молчаливые звезды / в час, когда ты за кормом плывешь в магазин»), «Сонное» («…был целый мир, яркий, живой, надежный, / и обратился в сны, в едкий осенний дым, / запах сырой травы»), «Ангельское» (с аллюзией на трагическое стихотворение Слуцкого: «…а все-таки мне жаль их — / птиц, не долетевших до земли»). И даже строки «Не ангелы, а редкие прохожие / взлетают над заснеженной землей» в своей сказочности бесконечно печальны, как картины Шагала; куда летят эти прохожие? — хочется домыслить образ, — и упираешься в слова:
<…>
я учился взрослеть без отца,
я читал книгу жизни с конца,
и дудеть в жестяную дуду:
«смерть, не бойся, я скоро приду».
По-моему, автор, «шагая по канату / по-над пропастью во ржи», уж чересчур пристально вглядывается в бездну, если не сказать — засматривается; при этом у него четко проявлены стихотворный размер и рифма, — иногда даже и радующая неожиданностью (например, «пьяный—обезьянка»), редко — огорчающая («казна—знак», «слегка—чердакам»). Иногда мне кажется, что здесь тоже кроется какая-то насмешка… Какие стихи, какие книги? Всему этому скоро придет конец, и они «общей не уйдут судьбы».
Девчонка в вагоне читает Поплавского,
и лампа в вагоне дрожит.
А вечер в окне бестолковый и ласковый —
немного похожий на жизнь. <…>
И мир в этот час желтоватый и тесный,
как самый последний вагон.
Девчонка читает, и книжные тексты
несутся вагону вдогон.
И вся ее жизнь — это буки и веди
и рифм нескончаемых нить.
Девчонка читает, а литерный едет,
и скоро пора выходить.
И что дает нам эта грустная книга? Музыку, что же еще. Как без музыки в нашей краткой жизни? Как писал Айги, именно она будет мерить пространство между нашими могилами.