Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 6, 2017
Александр Балтин — поэт, прозаик, эссеист. Родился в 1967 году в Москве. Впервые опубликовался как поэт в 1996 году в журнале «Литературное обозрение», как прозаик — в 2007 году в журнале «Florida» (США). Член Союза писателей Москвы, автор 84 книг (включая Собрание сочинений в 5 томах) и свыше 2000 публикаций в более чем 100 изданиях России, Украины, Беларуси, Казахстана, Молдовы, Италии, Польши, Болгарии, Словакии, Чехии, Германии, Израиля, Эстонии, Ирана, Канады, США. Дважды лауреат международного поэтического конкурса «Пушкинская лира» (США). Лауреат золотой медали творческого клуба «EvilArt». Отмечен наградою Санкт-Петербургского общества Мартина Лютера. Награжден юбилейной медалью портала «Парнас». Номинант премии «Паруса мечты» (Хорватия). Государственный стипендиат Союза писателей Москвы. Почетный сотрудник Финансовой Академии при Правительстве РФ. Стихи переведены на итальянский и польский языки. В 2013 году вышла книга «Вокруг Александра Балтина», посвященная творчеству писателя.
НАДМИРНАЯ СУБСТАНЦИЯ
Слова, вызревающие в алхимической янтарной лаборатории мозга поэта, окружены
ореолом ассоциаций, и связаны с сущностной природой слова, так, как
использующий его — эту могучую силу — лишь для передачи информации и не
представляет.
Нечто нарушилось, сдвинулось на микрон, порвалась метафизическая нитка: столь
насущная, не зримая физическим оком — и слова, необходимые нам для корневого,
не бесплодного существования, а точнее — для полноценной жизни, точно утратили
свою мощь.
Их сила ушла в линии прагматизма, превратившись в разболтанную мелочь
говоримого.
Слово утратило авторитет, ибо люди, утратив связь с истинным значением слова,
измельчали до заработчиков денег, до выживающих (не
зная при том зачем) существ.
Ругань естественна, а поэзия — нет, как тут искать баланс, удерживающий мир?
Ветер стяжания и алчбы выдул из слов полновесность, оставив скорлупки, дрожащую
шелуху — и носится эта шелуха между нами, засоряя мозги.
А поэтическое слово наиболее полноценно, ибо обладает таким смысловым магнитом,
такой аурой цветовых, философских, общечеловеческих оттенков, что не внимание к
поэзии, в сущности, не внимание к бытию — и человеческому, и той таинственной
субстанции языка, какая имея надмирную
основу, никогда не откроет своих секретов, иногда угадываемых поэтами.
СТИХОТВОРЕНИЕ В ПРОЗЕ
Стихотворение в прозе, отказавшись от рычагов рифмы, столь действенных в
русской поэзии, предлагает в качестве дополнительной выразительности смысловой
спуск в глубину занятого собою отрезка пространства,
то есть в глубину страницы, на которой размещено.
Ступенями тут может служить и афоризм, и закрученная особым образом фраза,
которая являет собою — в силу звуковой инструментовки — музыку прозы, давая
отличный от других вариант членения текста.
Краткость и точность — два столпа, на каких держится произведение этого жанра:
краткость сгущает мысль, а точность сообщает ей монументальную силу.
Зыбкость детских воспоминаний, мерцающие лабиринты сознания, неуловимые оттенки
— вся эта тонкая оснастка парусника жизни фиксируется в стихотворении в прозе с
отчетливостью индивидуальных отпечатков пальцев: пальцев судьбы, сообщая океану
поэзии дополнительную яркость.
Интересен был бы также своеобразный диптих: когда тема и мысль развиваются
сначала в рифмованном стихе, а потом — в стихотворение в прозе, обогащая таким образом художественную галерею жизни.
Отсюда следует необходимость развития подобного жанра, какой совместно с
другими, работает на создания благоухающего сада русской словесности.
ГОФМАН
Гофман знает льющиеся ленты времени, и то, как можно, взмахнув пером точно опахалом, сделать их твердыми и идти по ним,
заглядывая в кольца будущего и в овалы параллельных, не похожих на наш миров.
Он сидит в трактире возле дома, заказывая новые и новые кружки пива:
высокие и оловянные, они заполнены жидким янтарем счастья, которого так не
достает в жизни.
Мимо окна пробегают два веселых студента, фалды кафтана одного из них
удлиняются, и вечные забавники-мальчишки уже мчатся за ним, а другой студент
взлетает, превращается в странную птицу, какую ждут в кустах боярышника две
веселые змейки, умеющие говорить, каждая — с изумрудными глазами.
Гофман выходит из трактира на обычную — гнутую и такую милую, мощеную булыжником улицу, он равнодушно проходит мимо
бюргеров — крепких и ладных, как их жизнь, он заходит в дом, поднимается в свою
комнату.
Листы бумаг стопками, похожими суммарно на белые, все в метинах текстов
горы, громоздятся на столе, и Гофман знает, что надо зажечь свечу, садиться к
столу, навести относительный порядок и продолжать повествование, какое разовьет
волшебные кольца, обещая ему праздничную, всю в огнях ночь.
Архивариус сидит в кресле, улыбаясь в серебряную, текущую бороду, и когда
загорится свеча, борода вспыхнет золотисто, как волшебная.
— Она и есть волшебная! — говорит архивариус, хитровато
прищурившись. — Сейчас она вспыхнет игрою сюжета…
И Гофман верит ему.
Ибо чему еще верить?
Грошовому жалованью мелкого конторского служащего?
Реальности за окнами, где алхимик встречается реже, чем торговец, или скупец?
— Верь алхимии своего сердца, — говорит архивариус.
И Гофман выводит на крышу волшебного Мура, чьи записки, сам
будучи отчасти котом, превращает постепенно в увлекательный эпос, в
художественно-философский трактат о данной жизни, какая с трудом поддается
коррекции.
Гофман увлечен, перо его подрагивает, уплотняя ленты времени, и капельки
современности — той, что будет через двести лет — стекают на бумагу, становясь
чудесной игрой слов или муаровыми образами.
Карета, запряженная стрекозами, взлетает; ночные тени резвятся за окном,
как эльфы, и дело движется к рассвету, медленно, неуклонно — к рассвету, когда
надо ополоснув лицо и руки, выпив стакан молока, поскольку на кофе нету денег, вздохнув, идти в контору, и из волшебника
превращаться в заурядного мелкого чиновника.
В кресле нет архивариуса, и значит — пора…
КУЛЬТУРОЛОГИЧЕСКИЙ ЭТЮД
Пышный сад египетских фресок точно роняет золотые, как нильский песок,
фрагменты текстов — поэтических, словно действия жрецов, непонятные
непосвященному.
Всезнающий Сфинкс с огненными очами — и, оказавшись возле него, окажешься в
мировом коловращенье духа, где вопрос переходит в ответ, и все они звучат
поэзией.
Жесткие словесные формулы Архилола прожглись сквозь
напластования времен, даже обрывочностью своей давая
картины целостности.
Высокая мощь Гильгамеша плавно поднимается над семиступенчатыми
башнями — зиккуратами, чья архитектура зиждется на
точной поэзии формул, ибо, как века спустя сказал Галилей, математика есть
свойство мира, — как и поэзия, впрочем, про какую он не говорил.
Кораблик Конрада Вюрцбурского по-прежнему везет к нам
Благую Деву, и великолепное благоухание куртуазных стихов пышнее церковных риз.
Католический культ весь солнечно играет аккордами текстов; а стволы органа
(упорядоченный, металлический лес) соплетают звуки
так, что становятся очевидными силы и могущества вибраций.
Рабочий ангел поворачивает рычаг, и снег убеляет старый, островерхий город, всю
сумму шпилей его, башен и башенок, кривых, колоритных переулков…
Другие ангелы заглядывают в окна, проверяя — не плачут ли дети?
О, им не за чем плакать, коли жизнь будет насыщена
доброй поэзией! Диски звенят — речения Силезского
Вестника призывают нас жить по-другому задолго до могучего сонета Рильке —
того, где архаический торс Аполлона дает света гораздо больше, чем упомянутый в
первой строфе канделябр.
И снова срез средневековой поэзии манит, как причудливый смысло-звуковой
орнамент: нам не понять тех людей: мы никогда не сможем забыть телефоны и
холодильники (хотя бы это!)…
Если вглядеться во фрески Лоренцо Монако, или Мазаччо, можно обнаружить, что
даже посадка глаз у живших тогда иная, нежели у нас: микрокосм не постигает
другой микрокосм, и для перевода нужно напряжение всех мышц фантазии, коли
точное знание невозможно.
Точное знание — острый арбитр, но не всегда можно аппелировать
к нему.
Вдруг зажигается волшебный фонарь Галчинского, чье
имя — Константы Ильдефонс — уже поэзия; и
замечательный трамвай Незвала проезжает мимо — игрок
сойдет на остановке, будет стоять на мосту, долго глядеть в черное зеркало
реки, но самоубийство не состоится, отмененное поэмой, чье имя — Эдисон.
Дерзость Эдисона отрицает прах, и совсем не все кончается пресловутым всхлипом
Элиота.
По дугам — хитро пересекающимся, играющим то серебром, то изумрудом —
спускаются все новые и новые смыслы, по иному
расцвечиваются они, звуча своеобразной симфонией.
В келье, не боясь черта, Лютер ткет готический перевод Библии.
И снова сад египетских фресок возникает — он отливает работами Модильяни, он
входит в современность, неся свои коды, повествуя про бескровную жертву.
Вы бывали в лаборатории алхимика?
О, внешняя сторона играет второстепенную роль, но важен философский камень:
очищенная человеческая душа: об этом речет
герметическая алхимия.
Поэзия вся пронизана ею — будь то высокая ясность Гёте, или переусложненный мир
Целана (хотя они не равновелики, разумеется).
Мазок за мазком пишется глобальное мировое полотно, и старый
русский философ Фёдоров встает со своего сундука, чтобы обратиться к нам,
нынешним, с речью о патрофикации — ибо всеобщность
есть единственное дело человечества, цель которого — братство и сад (хотя не
видно сейчас и намека на это), а строительный материал храма всеобщности —
открытия, свитки формул, векторы поэзии, солнечность живописи, сияние музыки…
ПАМЯТИ ВЛАДИМИРА БРИТАНИШСКОГО
В недрах ЦДЛ ты, бывавший тут раз, или два, запутался; открыв наугад дверь,
стал подниматься по лестнице, уже чувствуя, что идешь не туда, и у
спускавшегося человека, имевшего вид завсегдатая, спросил, где малый зал.
— А что там сегодня? — вопросом на вопрос ответил он, остановившись.
— Вечер Британишского, — сказал ты.
И он показал, куда идти.
Владимира Львовича не знал в лицо, и, сидя на красном диванчике, думал, как бы не ошибиться, а потом, глядя на тонкого человека с
роскошною бородою и светлой улыбкой, вокруг которого сразу вскипел человеческий
водоворот, понял — это он.
Подошел, переждав какое-то время.
В сумке у Британишского были экземпляры его
последней, только что вышедшей книги (93 год, с одной стороны можно издать все,
что угодно, с другой — денежные проблемы, и никому уже ничего не надо), и на
вечер свой пригласил тебя вчера, когда час проговорили по телефону, перебирая
имена иностранных поэтов, которых он переводил, а ты читал…
Вот он надписывает белую свою, снежную книгу, вот он говорит:
— Надеюсь, вы до своих доживете…
(Доживу, только никакого значения это иметь не будет.)
Строки Британишского, сочетаясь в словесные формулы,
ясные и красивые, давали стихи, которым место в антологиях — например:
Я стоящую женщину любил
И стоящих друзей имел. И стоящая
Жизнь прожита. И даже если б был
На свете Бог, то непонятно, что еще
Просить у Бога. Даже если б был.
Законченность. Великолепная мудрость ощущения. Совершенство краткости.
Британишский обогащал мир русской поэзии так мощно,
вводя в него миры польские, американские.
Чужие цветы распускались естественным счастьем в родном саду.
— Я будущее русской поэзии вижу только в верлибре, — сказал тебе как-то. —
Классический стих настолько истрепан, что ждать от него многого не приходится.
Тем не менее, сам писал именно классически — и: классически-великолепно.
…дарящие драгоценности, уходят, известные такому ограниченному числу людей, что
грустно становится!
Человеки, перестаньте глотать гнусное
мыло сериалов и потреблять несъедобную продукцию шоу-бизнеса! Перестаньте
глупеть! Драгоценное рядом — увидьте, наконец,
возьмите!
Ну да, поэзия не поможет вам обогатиться — внешне.
А внутренне?
Кто измеряет световые кванты, несомые ею?
Мощно мерцают и сверкают они, ярко переливаются в сумме сделанного
Владимиром Львовичем Британишским.
КАФКА РИСУЕТ
Фигурка человека, прижатого к столу давлением жизни,
столбом воздуха: прижатого всем: властью отца, собственными страхами, замком, в
которой не попасть, процессом, что длится бесконечно, раскручивая в лабиринте
судьбы гирлянды своих параграфов, тенью исправительной колонии с жуткой
машиной, превращением в одушевленное, грустное насекомое.
Кафка рисует.
Он рисует, думая отвлечься от сочинительства, службы, смертной скуки, серых
взлетов, жемчужного паренья, багровых срывов в неведомые, мерцающие сталью
прораны.
Он рисует, думая отвлечься от страсти к литературе, перемалывающей судьбы в
сложную муку вечности; от литературы, которой приходится приносить в жертву
собственную жизнь — ежечасно, ежеминутно.
Премия имени усатого, большелобого метра Фонтане, переводы на
венгерский и чешский языки ничего не решают по сути — ибо как можно свести
гигантский, клокочущий, расплавленный поток литературы к премии? к тоненьким
книжкам?
…некогда мерцавший, отливавший золотом коацерват, где шло беспорядочное
движение молекул аминокислот — что из этого возьмет в свой арсенал поэзия?
Роскошный сад первородного бульона — коацервата, давший первую молекулу белка,
из которой протянулась сияющая лестница — от протобактерий
до откровений отцов церкви, от крестовых походов до готических соборов: могучих
каменных книг; от прозрений алхимиков, погребенных равнодушно стукающими
лопатами веков, до поэтической гармонии, до стволового органа, что славит
создателя точнее других музыкальных инструментов, каждый из которых —
человеческий шедевр…
…до Кафки, рисующего сейчас распластанного, прижатого к столу человечка…
КЛОПШТОК И ТРЯСОГУЗКИ
В парике пышном, башнеобразном, белом, в камзоле, панталонах, в туфлях с
узорными пряжками стоит в букинистическом отделе, листая книгу в телячьей коже,
и страницы ее оглаживает тонкими пергаментными пальцами — дороги ему сии
страницы.
Продавцы не могут, не имеют права удивляться — наверно, с киностудии,
актер-статист, никогда раньше не видели, впрочем, и кино нигде не снимается
рядом.
Человек листает книгу и даже бормочет тихо отдельные строки, потом возвращает
ее торговцу, резко разворачивается на каблуках, выходит.
Клопшток. Мессиада. —
Читает на обложке продавец.
Клопшток озирается — его наряд настолько не
соответствует открывшейся яви, что логично было бы бежать, но… никто особенно
не обращает внимания, и он идет спокойно, глядя на переливающие стеклом, переогромленные дома, видя неизвестные ему железные,
дребезжащие повозки, катящиеся с большой скоростью; он поворачивает в переулки,
вступает в парк.
Аллеи разной степени тенистости привлекают творца Мессиады,
оказавшегося в неизвестном времени и с удивлением
обнаружившим в букинистической лавке собственную поэму.
Издана уже после смерти, значит…
Ничего не значит, думает Клопшток, глядя на двух
трясогузок, чьи хвостики работают быстро-быстро, точно ритмикою своею
соответствуя быстро произносимому краткому стиху.
Пичуги повторимы, одна мало отличается от другой, они
вполне заменимы — та, или иная, кто разберет, кроме аса-орнитолога?
Повторима ли Мессиада?
Клопшток,
не мучимый никогда гордыней, часто превращавшийся в сплошной огонь веры,
выходит из парка, идет в магазин, надеясь, что сможет найти туда дорогу.
Интересно, возьмут ли золотой дукат в уплаты за старинную книгу…
Он идет быстро — но еще быстрее огромные дома, поражавшие его воображение,
превращаются в дымку, а железные повозки, на ходу замедляя движение,
вытягиваются вверх и оказываются запряженными лошадьми, и люди, попадающиеся
навстречу, одеты также, как он.
Клопшток улыбается, вспоминая трясогузок, и понимает,
что лучше считать все прошедшее сном — а писать о таком сне не следует.
ЛИТЕРАТУРНАЯ ГАЛЕРЕЯ
1
Словарь Ангелуса Силезиуса
был не зримо раскрыт в небесах, мерцая ему одному: словарь, куда перетекло,
играя многокрасочно, вино Хайяма, то вино божественного экстаза, что и воспевал
великий суфет, и не имевшее ничего общего с даром
витой земной лозы; иерархии Дионисия Ареопагита, просвечивая
небесными хрусталями и хризолитами, давали чеканные формулы слов…
Он, Силезский вестник, исходивший множество разбитых
троп, видевший, как в лабораториях алхимиков, в таинственных недрах реторт,
вызревает новое и новейшее, концентрировался, как в стальной медитации, прежде, чем записать очередное стихотворение — краткое, вечное — и
ветхое, как завет; ветхое тем неистощимым могуществом, для которого время —
пустой звук.
2
Есть поэты прозы — Бунин, Бабель, Юрий Казаков.
О! опыт стихосложения тут совершенно не важен — тут важно иное: ощущение
поэзии как субстанции, разлитой в мире, чувство поэзии как свойства мира.
Фразы льются волшебно сверкающими лентами, точно превращаясь под взглядом воспринимающего в тонкие строки стихов; словесная
живопись, достигая максимума, живет по законам поэзии, которые не стоит
декларировать, чтобы произнесением не уничтожить их.
Тайна и светопись.
Точность и тонкость.
Ибо если текст не вливает высокое вино гармонии в беспорядочную реальность — то
зачем они — поэзия? Проза?
3
В прожилках мысли мудрый мрамор стихов Мандельштама.
Больше, чем философская переусложненность —
великолепно-удачная попытка заглянуть за грань реальности, или — сдернуть
полог, на котором все и нарисовано: дома, улицы, деревья.
Проникновение в суть вещей, в сущность явлений не может быть просто; как не
может быть простой гениальность — расхожий афоризм «все гениальное — просто» —
отдает обывательщиной, мещански-косным взглядом на
мир.
О! все гениальное чрезвычайно сложно!
Разве проста блистательная и предельно поэтическая теория абиогенеза?
Или простотой звучат медные терцины Данте?
Или столь прост Бах?
Мандельштам мощно сжимает пласты культуры до огненных формул современности —
его современности, но и нашей, ибо хороший читатель воспринимает в фокусе
волшебной призмы все современности сразу.
Глыба «Стихов о неизвестном солдате» и нежность «К немецкой речи» стоят друг
друга, ибо и там и там обозначен иероглиф смысла — нашего существования, не
более и не менее.
4
В плаще, расшитом золотыми пчелами, он декламирует недавно сочиненный стих;
и узоры мраморного пола внимают с не меньшим вниманием, чем пузатый,
большеносый, пьяненький архиепископ.
Рука поэта поднята, уста…
О! улыбка, мелькающая и мерцающая во время пауз! Она идет от недр легкой,
пенящейся мудрости.
Разящая легкость — так парус, наполненный ветром, кажется легким весьма, хотя
легкость эта и есть сила.
Плащ шевелится, и кажется, пчелы сорвутся с него,
будут жалить.
5
Трамвай Незвала, позвенев, рассыпав
зеленовато-золотистые звезды из-под пантографа, проехал красивый, скульптурами,
потемневшими от эпох, украшенный мост и остановился — стало быть, следует
выходить.
Сердце поэта дрожит, как последний на ветке осенний листок.
Поэт улыбается — он знает: лабораторный эксперимент жизни не может быть
неудачным, если вспыхивал павлиньим хвостом творчества.
Игрок склоняется над водою — все проиграв, о чем еще
думать?
Поэт, бывало, приводил игрока домой, пусть тот и оказывался тенью.
Прага раннего утра спит, слегка подрагивая редкими огнями.
Трамвай пуст, ибо Незвал сошел — сошел в седую,
великолепную, загроможденную лабиринтом-библиотекой вечность, где вопрос есть
же и ответ, и каждый развод огненно сияющей плесени воспримет стихи лучше
любого земного читателя.
6
Книга Мертвых раскрывала коды посмертных дорог.
Осколки стихотворений Древнего Египта, стихотворений прозы, дающих картины и
обыденной жизни, и медленно вызревающего времени.
Знания жрецов — бритоголовых и жестких — слоились, как лабиринт, которым они
проходили легко, храня свои тайны.
Сановник, вкушавший за обедом жареного гуся, едва ли был обеспокоен строчкой,
пришедшей на ум поэта.
Книга Мертвых каждому указывала его место, и невозможно было выйти за оное.
Небесный поэт Озирис четко соблюдал правила.
7
Вот она — поэзия Атлантиды: свитки и манускрипты, взлет фантазий, адекватный
шпилевым взмывам храмов, и многоярусность усложненной
мысли, как лабиринты переходов в медиатории, где
мудрецы, погрузившись в окончательные бездны медитации, могли воспарить над
полом, составленным из черно-белых плит.
О! поэзия Атлантиды текла зеленью садов и парков, звучала темами золотой и
бирюзовой воды, и мальчишки, всегда играющие возле порта, перебрасывались,
возможно, не камешками, а строчками стихов.
Поэзия, которую зальет вода, как и все, погружая в себя великий остров —
отчасти злоупотребивший тайнознанием, отчасти слишком красивый для
существования в этом слое реальности.
8
Снежное серебро Аркадия Кутилова — великолепно-смертное,
в котором замерз он, не столько от холода, сколько от людского равнодушия.
Сдвигая несочетаемые сочетания слов — и: на микрон
сути — реальность, он давал мир, преображенный стихом, и — расшифрованный до
такой степени, до какой можно его расшифровать.
Туго переливались роскошно-собольи меха стиха А. Кутилова
— так ярко, что обманули время: равнодушное, будто публика.
9
Возможна ли вера в современности?
Не есть ли она следствие страха смерти и смутных надежд на огромного, незримого
и могущественного человека? Не есть ли взрослые всего лишь выросшие дети,
продолжающие верить в своего Деда Мороза?
Но строки Николая Шатрова:
О! если не воскрес Христос,
То солнце — крематорий ада.
бередят сознание: вера есть, когда такие могущественные стихи возможны.
Горькая судьба Н. Шатрова была ему счастьем внутреннего света, озарявшего и
заливавшего его стихи.
Мускульная связь слов столь велика, что звания поэта достаточно (без всяких
забавных успехов и потешных премий), чтобы утвердиться на скрижалях.
10
Могучее дерево советской иудейской поэзии, корнями уходящее в ветхозаветные пласты — репрессии уничтожают носителей таланта, но не документы стихов: и пылают по-прежнему осенне-лиственные творения Переца Маркиша, и гофрированный Гофштейн голосом силы смыслов вновь говорит с умеющими слышать, и великолепный Самуил Галкин плачет и смеется стихом, ликуя, как нищий еврейский портной, радуясь жизни, как пичуга на ветке — и время превращается в вечность всеобщности, лишенной злобы.
11
Кружевные воротники и жабо, роскошные камзолы и колеты, шпаги, чьи эфесы
походят на шедевры мастерства.
Карета уезжает в темноту, факелы, красновато отсвечивая, пылают в ночи, и
громада Тауэра высится на фоне темного неба восточным зиккуратом.
Кипение елизаветинской эпохи.
Тонкий мечтатель Марло уже убит, а грубоватый парень,
потрясающий копьем, сотрясает основы устройства драматургии, пестуя стих такой
силы, что захватывает воспаряющий дух. Слабый, как сталь, бледный, как лунный
свет, решительный, как философ, принц собеседует с черепом.
Бомонд и Флетчер запираются в кабинете, заваленном
рукописями и книгами, чтобы выжать благоуханные капли юмора из губки
современности.
Уэбстер не мог быть знаком с Кидом, но цепи слов,
созидаемые и тем, и другим, не разорвать.
Чей поединок? Возможно, Чапмен стремится сразить
зарвавшегося вельможу?
Но все возвращается к бумаге, к бурлению слов и построению диалогов, к
алхимическому взращиванию образов…
12
Не зримые бабочки набоковских строк-фраз, дающие
конкретику красоты, когда садятся на бумагу.
Цветные лабиринты, орнаменты и узоры их крыльев переливаются миром красок, как
павлиньи хвосты; а проза строится по принципу зыбкостей и двоений поэзии, где
зеркала рифм отражают сердцевину — суть явления.
Искусное же плетение прозаических сюжетов идет от прихотливости строфики…
Стихи Набокова — как репетиция рассказов и романов, и, подобно тому, как в
талантливой репетиции сверкают россыпи актерских талантов, так играют звуковые,
смысловые, цветовые перлы в его стихах.
13
Серебро снежной скани — деревья обведены тонким мастерством зимы, и иные из
них напоминают сердца…
Или пурга, метель — с ее звенящей, отливающей счастьем свежестью.
Снег присутствует во многих стихотворениях В. Соколова, сообщая им
неповторимость поэтической оптики и расшифровывая индивидуальные предпочтения
мастера.
Снег и слово, счастье и солнце, любовь и катастрофа,
поражение и парение: все соплетается в блещущей и,
вместе с тем, такой не громкой лирике; все охвачено; все дано с той тонкостью и
нежностью, зыбкость которых рискованна: чуть перейди грань — и все погибло.
Но В. Соколов никогда не переходит ее, зная подлинное золото середины, истинную
меру — в том числе и вещей.
В том числе — высоты поэтического делания.
14
Перхая, ночью набивает табаком очередную гильзу, и
крошки табака падают на бумагу.
Повесть тормозит, но на поле листа появляется рисунок — лицо Раскольникова.
…Омск вспоминается резко, в черно-белых тонах; потом
золотыми огненными вспышками разрывается Рулетенбург,
и фридрихсдоры падают на сукно, а шарик судьбы
несется шустро.
Все воспалено.
Запах воска и ладана мешает рассуждениям, и возможна ли вера в принципе не выяснить, ибо не имеющий ее, кроткий Зосима не выковал из
себя мощей.
Ночь, табачный дым, тесные ряды фраз.
Контраст между жизнью и смертью, как между Рулетенбургом
и Оптиной.
Провинциальная грязь, кривые заборы, мятые кабаки; в
дощатом домике встречаются террористы и бесами вылетают из окон.
Будущее мерцает кровью, и страшно от этого, дико, и вновь Раскольников
поднимается по лестнице, как на казнь.
Казни не было.
Жизни не было.
Смерти нет.
Стигматы сострадания прожигают душу, как искра, упавшая с папиросы — белый
лист.
15
Он вскакивает ночью — изможденно-худой, тревожный,
как птица; он ощущает самым сердцем сердца, в чьих недрах беспокойна душа,
провал грандиозного замысла — ибо о подлеце получился
роскошный свод повествования, а о рае земном оно не сложилось; он затапливает
печку — сам в белой длинной ночной рубашке напоминая тень — и когда огонь жадно
разгорится, кидает в пасть его исписанные листы, извлекая их из папок…
…а было — алмазная римская весна и золото роскошного римского солнца; пенье
бродячих артистов под окнами домика, где он жил; пар от спагетти в траттории; кривые и гнутые переулки, столь же колоритные, сколь уютные;
мраморы города — огромного, как бездна; и — летящий на тройке подлец, подлец-щеголь, усаженный
в бричку, изъездивший всю Русь — такую таинственную, такую родную, настолько
грязную, неуютную, дикую, что писать о ней можно только в Италии.
Шумела театральная премьера, и жалкий флюгарка, а не
человек, принятый в провинции за значительную персону, потешал упитанных,
расфранченных зрителей — потешал, когда думалось, что заплачут над мелочной
суетой своих жизней…
Огонь вьется, выбрасывая золотисто-оранжевые языки, огонь, всегда отличающийся
отменным аппетитом, уносит с собой великолепную поэзию и гроздья образов; а за
окном — нищая морось, жалкая немощь бытия; и уйти в поэзию монашества не
удалось, под запретом сие; и осталось умирать, осознав, как это сладко…
16
Травы Тряпкина, росы и космодромы поэзии; линия Клюева — богато-пестрая,
напитанная и философией космизма и метафизикой почвы
— продолжена Николаем Тряпкиным ярко и мощно, обогащена своим светом,
собственным ощущением чуда поэзии.
…ибо если она не дает такого ощущения — грош ей цена, пустое перебиранье слов…
А слова у Тряпкина — световые пучки, и вот — избяное тепло, поляны
причудливых орнаментов, и веера мысли; высверки
снежных россыпей и изумруды лесов, живые и трепетные малахиты их, в прожилках
утренней свежести и таинственного ночного мерцания…
Мощный, ровный, глубокий голос подлинности, какой не заглушить мельтешеньем сегодняшних времен.
17
Обнаженные — до степени прозы — строчки стихов заостренно-точно ранят самое сердце, пронзая его и не давая душе покоя. Жесткие формулы порой давят на совесть читателя, выделяя из нее кровавый сок раскаянья:
Мелкие пожизненные хлопоты
по добыче славы и деньжат
к жизненному опыту
не принадлежат.
………………………………………
Маска Бетховена и бюст Вольтера —
Две непохожих на вас головы.
И переполнена вся квартира,
Так что в ней делаете вы?
Призыв: обязаны жить по-другому — дан без
словесного камуфляжа. Сухая соль стихов нигде не тронута водой надуманных
переживаний и разнообразных сантиментов. И то, что вы можете заплакать над
«Лошадьми в океане» — говорит скорее о слабости вашего душевного устройства,
нежели об облегченной слезливости стихов. Стигмат сострадания выжжен в сердце —
да; но вне слез — достаточно работы над собой.
Сухой — религиозный без религиозности, пророческий — огонь палил сердце
Слуцкого.
18
Интонация Л. Мартынова, совмещающая разговорно-бытовые тона и дыхание эпоса,
неповторимой глубиной входит в многообразие континента русской поэзии.
Свод мартыновских поэм, от ярко-романтических «Бус»
до глобального «Тобольского летописца» высится
метафизическим эпосом жизни, где ни один нюанс не может быть опущен; а, к
примеру, небольшое стихотворение «Богатый нищий» дает столь правильный вектор
отношения к действительности, что поражаешься гравировальному мастерству поэта.
Разнообразие Мартынова! Горы вздымаются к сияющим небесам, и реки текут —
подспудными силами смыслов; современник Шекспира — и заурядные современники
яви; крепко завязанный узел бурь и буйство живописи…
Мартынов и мощь! Смычка — как рифма — первых букв фамилии и определения сути
творчества мастера…
19
Точная и страшная формула войны исчерпывающе уложена Ионом Дегеном в восемь строк — пламенеющих рубином живой крови,
обжигающих воплощенным абсурдом военной жизни, где смерть выходит из-за кулис и
спускается в гигантский зрительный зал человечества.
За тебя, убитый товарищ, будут жить другие; они будут воевать за тебя до
собственной смерти, или до общей победы.
Смерть соплетается с жизнью, чтобы последняя расплела
ее узлы и восторжествовала, поэтому нет ничего страшного в том, что живой
снимает валенки с мертвого, ибо предстоит наступать по сине-белому снегу,
изорванному треками танковых гусениц; потому что предстоит идти вперед, чтобы
война осталась только в гениальной поэтической формуле, данной Ионом Дегеном.
20
Страшный, жестко звучащий «Бурундук» А. Жигулина,
живописуя лагерную яму, вобравшую жизнь стольких человеческих судеб, вовсе не
представляет мир сплошной безнадежностью, ибо честь — пусть и в такой форме —
остается не замаранной даже в кромешных условиях.
И пусть лагерный опыт, по заключению В. Шаламова, не несет никакого позитива,
но интенсивность оного опыта, возможно, искупает адскую антигармонию.
И… белый лебедь стихов А. Жигулина
взлетает, осветляя собою реальность, ибо цель поэзии — установление подлинной
гармонии в дисгармоничном мире — не более и не менее; а оперение поэтического
лебедя сияет, как снег, как небесная, не различимая для обывательского взора
пена; и лебедь стихов устремляется к будущим поколениям — какие непременно
будут лучше ушедших.
21
Он замерз в сквере имени 30-летия ВЛКСМ.
Аркадий Кутилов.
Он был раздавлен пластом не-признания…
или никак не реагировал на него, вооруженный серебряным даром, защищенный
незримым волшебным щитом?
Вереница стихов уходит в точку дальнего назначения, мерцающую сакральной
вечностью, и поэт, знающий подлинность собственного дара, возможно, видит —
хотя бы на миг — ослепительно-белые небесные скрижали, на каких сияют золотом
его стихи.
Он замерзает — поэт.
Они почти всегда замерзают… от равнодушия, ледяных различных форм прагматизма,
триумфа дурновкусия…
Стихам, продиктованным сферами, нет дела до того, кто их записал.
22
Небесные буквицы Гуро, составляющие то барашков,
то корабли, плывущие в таинственные миры средневековья, где поэт в синем плаще,
расшитом золотыми пчелами, читает стихи, чья тайна не расшифруется будущими
веками.
Ласковые стихи Гуро льнут к вечности с нежностью
телят, и она гладит их, улыбаясь.
23
Волшебные шары поэтического кинематографа Прокошина;
провинциальные коридоры и картинки, внешняя скудность, компенсируемая россыпями
словесного богатства…
Железные клешни рака, раздирающего тело поэта: медленно, упорно.
Боль, проникая в стих, неожиданно укрепляет его, высветляя
по-новому, ибо надежда не ветшает никогда…
Поэзия плещет жизнью, занимая краски у небес, и колокола смерти
бессильны над световою силой словес.
Поэтический кинематограф бесконечен, хоть все выходят из зала — выходят,
чтобы дать места грядущим, каким и суждено осознать
волшебные шары стихов.