Два стихотворения Есенина и Рубцова: попытка дешифрации
Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 5, 2017
Сергей Арутюнов — поэт, прозаик, критик, публицист. Родился в 1972 году в Москве. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького (семинар Т. А. Бек и С. И. Чупринина). Печатался в журналах «Дружба народов», «Дети Ра», «Зинзивер», «Футурум АРТ», «Знамя», «Вопросы литературы», газете «Вечерняя Москва» и других изданиях. Автор многих книг.
Звучащие по десять раз на дню строки
с течением лет становятся как бы сами собой разумеющимися, и потаенный смысл их
уже не подвергается никакой особенной рефлексии (да, собственно, что у нас
вообще сегодня ей подвергается, кроме скороспелых новостных «месседжей»?)
Меж тем, то, что словно бы обтекает нас, отобранное когда-то безошибочным
слухом словно бы самого народа, является не чем иным, как высшим выражением
избранных поэтических практик.
Попробуем же еще раз вслушаться в два юношеских стихотворения (Рубцову на
момент написания — 28 лет, Есенину — 22) и понять, что стоит за самыми
известными строками, относясь к тексту как к реестру знаков:
В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды…
Что за ночная звезда может освещать окрестность ночью? Из звезд такого рода
— только евангельская Полынь (Апсинтион), но она,
видимо, горела и днем, делая воды горькими. Значит, рубцовская
ночная звезда — знак не для всех, но лишь для
бодрствующих. Или ночь наступила для одного автора?
…Мальчик и спит, и не спит, слыша сквозь дрему жестяной всхлип дужки ведра,
скрип двери, но ни в чем из продолжающихся помимо него хозяйственных хлопот не
участвуя.
В деревнях не принято выходить за водой ночью из опасения принести с водой
нечто ночное, но мать выходит за… горькой водой, «водой расплаты».
Красные цветы мои
В садике завяли все.
Лодка на речной мели
Скоро догниет совсем.
«Красный цветок» из сказки Гаршина? Вряд ли. Возможно, так иносказательно говорится о вполне конкретных «кровяных тельцах», и в сочетании с гниющей на приколе лодкой составляется символ ранней немочи, оставленности жизненными страстями.
Дремлет на стене моей
Ивы кружевная тень,
Завтра у меня под ней
Будет хлопотливый день!
Какие же дела ожидают назавтра?
Буду поливать цветы,
Думать о своей судьбе,
Буду до ночной звезды
Лодку мастерить себе…
Если полив «красных» цветов и думы о судьбе выглядят вполне заурядно и
обрисовывают круг забот либо совсем маленького мальчика, либо того, которого не
выпускают за калитку (простыл?), то новая лодка — не менее,
чем попытка возобновить прежний ход жизни, ее изначальную гармонию.
Явное передергивание — конструировать из «строф засыпания», успокоительного
хода мыслей нечто гибельное, и все же… что же стоит за лодкой, овеществленным
желанием плыть? Отчаливание это — куда? И матушка, что приносит
«горько-звездной» воды — куда зовут они, в плаванье по какой реке?
Почти неопровержимо чувствуется, что все эти планы с вечера наутро — попытка
заглушить мальчишеский (да только ли мальчишеский?) страх, а заодно и, деловито
бодрясь, некий первичный — и совершенно иной, тайный — монолог.
Таким образом, в центре четырех строф, произнесенных высоким юношеским голосом,
— разгорающаяся борьба смирения со смятением на фоне ожидания чего-то
неотвратимого.
Вспомним и более раннее созвучие — экспозиция та же, ночь (поздний вечер),
обращение к матери:
Разбуди меня завтра рано,
О, моя терпеливая мать!
Я пойду за дорожным курганом
Дорогого гостя встречать.
Зададимся простым вопросом: отчего мать — «терпеливая»? Неужели чуть
подросший сын уже причинил ей много боли? Но много ли нагрешишь в деревне?
С первой же строфы явствует ощущение кануна, перелома всего бытия (написано
стихотворение в 1917-м).
Кто же — гость? И почему встреча предстоит именно за курганом, символом
древности, знаком погребения?
Я сегодня увидел в пуще
След широких колес на лугу.
Треплет ветер под облачной кущей
Золотую его дугу.
Широкие колеса — телега под стать исполину… уж не колесница ли Ильи-Пророка?
Золотая дуга косвенно подтверждает: гость — с Неба, гость — могуч, и если уж
сам месяц служит у него дугой, встреча ожидается решающая. Человек вынужден
вступить в состязание, исход которого, скорее всего, предрешен. Он вызван на
бой, суд и расправу; думает ли он при этом — уцелеть? Невольно, помня о
пушкинской мании Есенина, приходит, помимо «Черного человека», фигура гостя
каменного — расплатного, последнего.
Косвенно подтверждается интонация встречи и приема гостя и «терпеливостью» матери,
ощущением несмываемого и искупаемого только роком греха.
На рассвете он завтра промчится,
Шапку-месяц пригнув под кустом,
И игриво взмахнет кобылица
Над равниною красным хвостом.
Промчится — стихия (гроза? вихрь? шквал?), и месяц ей будет уже не дугой, но
шапкой. Красный хвост кобылицы — (вспомним красные цветы) — выкрашен, конечно
же, хенной, боевой краской грив и хвостов лошадей
Дикого Поля, да и всего Востока.
Грядет нашествие, говорит генетическая память. Придут — печенеги, половцы,
татары — пустят красного петуха, пожгут, предчувствует чуть подросший русский
мальчик, но он не в силах ничего предпринять для изменения ни своей, ни ближней
участи (вспомним внезапную немочь из рубцовского стихотворения).
Он слегка возбужден от того, что ему предстоит: тон его — засекающийся, он, в
отличие от Рубцова, прямо обращается к матери, настойчиво просит ее забыть
поднять его (препоясать), чтобы быть готовым.
Разбуди меня завтра рано,
Засвети в нашей горнице свет.
Говорят, что я скоро стану
Знаменитый русский поэт.
Кто говорит? Откуда предчувствие? И кто у нас знаменит? Те, что ушли, и ушли
достаточно рано, словно подрядившись далее обозначать идеал чистоты. Первые
святые Руси неслучайно — Борис и Глеб.
И последняя строфа: по ней видно, что гость придет с мальчиком в дом, и мальчик
будет ему петь, а мать, очевидно, соберет на стол…
Воспою я тебя и гостя,
Нашу печь, петуха и кров…
И на песни мои прольется
Молоко твоих рыжих коров.
Остается добавить: обычай лить молоко на вместилище праха — общеиндоевропейский
и похоронный. На Руси к поминкам выносили маковое молоко… Можно считать, второе
предчувствие также обозначено вполне конкретно.
Откуда же берется чарующее настроение светлого отрока, обреченного закланию? Не
из Углича ли, с которого начались крушения, приведшие, в конце концов, к
закланию сотен тысяч отроков? И есть ли в исконной русской традиции потаенное,
но неумолчное, а порой даже исступленное стремление к свету-небытию?
Возможно. По крайней мере, само видимо спокойное и насквозь символическое проговаривание
порогового события завораживает совершенством. Дается не просто поведенческий
образец перед лицом, очевидно, последнего испытания — рисуется трепетное и
сопряженное с глубоким и потому не аффектированным экстазом состояние
безгрешного агнца перед наставленным лезвием (вспомним и золотую дугу, и
«пригнутую» под кустом (затаенную) шапку).
Ни агрессии, ни злобы, ни мстительных планов, ни упреков судьбе (о ней думают,
нежели мучаются ее трагической краткостью), ни попытки спастись («чашу эту мимо
пронеси!») — нет. Есть лишь бесконечное смирение царевича Дмитрия в исполнении
Нестерова, радость от грядущей встречи с высшим началом (гость — «дорогой») и
избавления от земной участи.
Видимо, после такого не стоит говорить о том, что русский народ в своих высших
проявлениях утратил стремление к святости: оба стихотворения достаточно
каноничны для того, чтобы именно их можно было считать самым сущим
ответом на неслыханную грозу, разразившуюся над всеми нами.