Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 12, 2017
Нина Косман — поэт, прозаик, эссеист. Родилась в Москве. Живет в Нью-Йорке (США). Переводчик, преподаватель английского языка. Автор многих книг и публикаций.
О ТОМ, КАК Я ПОЗНАКОМИЛАСЬ С
ВОЗНЕСЕНСКИМ,
ИЛИ ЗАПИСКИ ИЗ ПОДПОЛЬЯ НАИВНОСТИ
Мне запомнилась не столько моя встреча с Вознесенским, сколько
обстоятельства, которые к ней привели. Читателю этих воспоминаний может
показаться, что встреча с Вознесенским вовсе не самое главное в них, и скорее
всего, это так. Все это было давно, когда мне было восемнадцать лет. Я только
что перешла из городского, дешевого Квинс-Колледжа в Беннингтон-колледж, который в то время считался самым
дорогим — кажется, даже дороже Гарварда, хотя так это или нет, точно не знаю. В
Беннингтоне не было русскоговорящих,
кроме меня и ассистента преподавателя русского языка-teaching
assistant, ТиЭй для
краткости.
В обязанности русского ТиЭй входило вести «русский
стол» во время обедов и ужинов в студенческой столовой. У других ТиЭй уже были свои столы — был французский стол, немецкий и
испанский, и за каждым из них обычно сидело по пятнадцать-двадцать человек. У
француза, немки и испанца было так много студентов, что у них не хватало места
для всех, поэтому обычно они ставили рядом два или даже три стола, чтобы все
желающие могли к ним присоединиться. Паша (так звали русского ТиЭй) сказал своим студентам на уроке русского разговора,
что они могут, если хотят, сидеть за русским столом, но никто не пришел, кроме
двух девушек, которые робко принесли свои подносы с едой, молча
просидели весь ужин и больше не приходили. По словам Паши, у других ТиЭй — у француза, немки и испанца — так много студентов не
потому, что они — француз, немка, и испанец — так популярны, а просто потому что их языки популярнее, чем наш. Несмотря на
то, что Паша говорит о непопулярности русского языка, я знаю, что в Беннингтон-колледже есть русские студенты — вернее,
студенты русского языка. Когда я однажды зашла в пустой «русский» класс, в нем
стояло двенадцать пустых стульев, а еще один раз я заглянула в окно во время
урока русского разговора, и все двенадцать мест были заняты.
«У нас свой собственный русский стол. Нам больше никто и не нужен, — говорит
Паша, отодвигая солонку и перечницу, чтобы на моем столе было место для его
подноса. Каждый раз, когда я опаздываю к ужину и сажусь за какой-нибудь другой
стол, Паша находит меня и приносит свой поднос, даже если он уже поел.
Паша говорит: «Посмотри на этих американцев».
Я смотрю на американцев, и он смотрит на американцев, и Паша долго, в
подробностях говорит мне о том, что с ними не так. Он говорит, что у них нет
души, не то, что у русских — у нас столько души, что ей, т. е. душе, не хватает
места внутри и поэтому она то и дело норовит вылиться наружу. А американцы
похожи на пластмассовые манекены, говорит Паша, посмотри, у них внутри ничего
нет, только улыбки и приятные лица, а внутри пустота, они холодны и промискуитетны, они не такие, как мы. Он и я, мы
единственные настоящие люди здесь, говорит Паша.
Я впервые слышу слово «промискуитет». Я знаю, что оно значит по-английски, т.
к. читала его в какой-то книге и приблизительно поняла его смысл, но это слово
из мира взрослых и потому его смысл, также как и сам мир взрослых, мне не
совсем понятен. По дороге из столовой мы идем по тропинке между кампусом и Фрутриджем, деревянным домиком, в котором живет Паша и
другие ТиЭй, и Паша рассказывает мне о своей жене,
Гале Васильевой, оставшейся в Мурманске. До знакомства с ним она вела
некультурный образ жизни, а он, Паша, не только ее спас, он поднял ее на свой
уровень ежедневными заданиями по чтению книг из собственной библиотеки. Даже
если они не останутся мужем и женой, по крайней мере, он сделал для нее что-то
хорошее, из крестьянки сделал культурного человека.
Уже поздно, мне пора возвращаться в «комнату двух Нин» (мою соседку по комнате
тоже зовут Нина). Паша провожает меня в общежитие, длинное, одноэтажное здание
рядом с т. н. «концом света», черной дырой, в которой нет людей, только равнины
и горы. Он говорит, что провожает меня, чтобы мне не нужно было идти одной в
темноте. Из чувства справедливости я предлагаю, чтобы мы провожали по очереди —
в следующий раз я провожу его домой. Он улыбается моей наивности, говорит, что
это будет неправильно, потому что он джентльмен, а не я, и провожать даму до
дома — это роль джентльмена, а дамы джентльмена не провожают.
Я иду по длинному коридору в свою комнату и размышляю над его словами. Что-то в
этом разговоре о джентльменах, провожающих дам, настораживает меня, но я не
знаю, что именно, потому что Паша для меня, как отец,
по крайней мере, я так его воспринимаю, независимо от того, хочет он играть
роль отца или нет.
Нины, моей соседки, нет в комнате. Она обычно приходит рано утром, рыщет в
своих вещах, пока в коридоре ее дожидается какой-нибудь студент, каждый раз
новый. Возможно, моя соседка по комнате и есть одна из тех промискуитетных
девушек, о которых Паша говорит с таким неодобрением. Меня это устраивает,
пусть продолжает себе быть промискуитетной, потому
что мне нравится быть одной. Когда она ночует в комнате, я не
могу спать, потому что она всю ночь не выключает свет на своей половине,
бросает на пол книги и магнитофонные кассеты, сердито снимает со стены и иногда
рвет десятки красочных шелковых шарфов, которые сама развесила у своей
кровати. Хотя мы обе Нины, между нами нет ничего общего, и наша комната резко
разделена по классовым линиям, будто она принцесса, а я нищая. На моей стороне
комнаты нет ничего, кроме дешевого коричневого одеяла от Woolworth
на кровати и нескольких тетрадей на столе. До прибытия в Беннингтон
я и не знала, что у девушки моего возраста может быть своя стереосистема и
собственный телевизор и сотни шелковых шарфов, блузок, брюк, платьев и
несколько пуховых одеял.
Беннингтон — колледж для детей исключительно богатых
родителей, и мне часто задают вопрос, как я здесь оказалась. Сначала я отвечала
на этот вопрос, потом мне надоело, и теперь я его парирую своим — «А почему ты
здесь?» и это срабатывает, потому что богатые девушки считают, что у них
врожденное право на этот дорогой колледж, их никто не просит объяснить
почему они учатся здесь, а не в каком-нибудь дешевом колледже, им не нужно ни
перед кем оправдываться, особенно передо мной, чье имущество состоит из
потертого одеяла от Woolworth и нескольких тетрадей.
Мои сокурсники запросто летают из Вермонта в Аризону на выходные, чтобы
поиграть в теннис или увидеться с друзьями; их родители владеют фабриками и
островами в отдаленных морях. Паша говорит, они так преисполнены своим sense of entitlement
(осознанием своих прав), что оно становится для них невидимым щитом, который
делает их неуязвимыми. И щит этот не проколоть, говорит Паша, так как они не
полностью пустые, но внутри у них не душа, как в нашем случае, а маска.
Коллекция масок, вот что у них внутри. Правильно, у них нет душ, просто маски, —
задумчиво говорит он, как ученый, обдумывающий свое очередное открытие.
Мы долго беседуем о наших душах и их масках, и эти дискуссии неизменно
заканчиваются чувством жалости к бедным богатым американцам, которые и не
знают, чего им не хватает. Мы идем по нашей обычной тропинке, но на этот раз мы
идем дальше, в Северный Беннингтон, город с двумя
улицами. Паша уже несколько раз был в Северном Беннингтоне и хорошо знаком с его главной
достопримечательностью — баром, который называется The
Villager. Я перевожу ему название бара, и он
повторяет с удовольствием, «Деревенщина! Хорошее название!»
Когда мы сидим за столом в Деревенщине, он встает каждые десять минут, подходит
к стойке и возвращается с очередным стаканом водки. Я пытаюсь встать на ноги
после первого стакана, и мне как-то удается дойти до уборной. С большим трудом
возвращаюсь к столу и сообщаю Паше, что дверь в ванную состоит из
многочисленных складок, она напоминает плиссированную юбку, такая вот необычная
дверь. Он хмуро кивает, и мы пьем водку в полном молчании, и это молчание
заполняет все кругом, несмотря на громкие голоса и на музыку, от которой
Деревенщина дрожит, как домик на курьих ножках.
Государство оплачивает большую часть моего обучения, а оплатить остальное
помогает стипендия от самого колледжа и т. н. «work study» — «труд ради учебы». В офисе регистрации мне
говорят, что подобрали мне легкую работу; тебе, мол, не придется особенно
потеть в Студии скульптуры. Мне вспомнился кружок лепки, в который я ходила в
Москве в возрасте от пяти до семи, и великое множество глиняных фигурок,
которые я приносила из кружка, заполняя этими своими зверьками нашу московскую
квартиру, пока она не стала похожа на миниатюрный зоопарк. Я ожидаю, что
студенты Беннингтона будут усердно мастерить глиняные
или гипсовые фигуры, не маленькие, какие делала я в раннем возрасте, а большие,
но когда я туда прихожу, то вижу лишь пустую комнату. «Приятное пространство,
не правда ли», — говорит высокий парень, единственный, кого я застаю в студии
скульптуры в течение первых трех или четырех недель. Он сообщает, что его зовут
Джорж, и он каждый раз называет студию
«пространством», хотя мне кажется она скорее походит
на смесь грязной студенческой комнаты и мусорного двора, но возможно, эта смесь
и есть то, что полагается называть «пространством». На полу валяются груды
балок и металлических полосок. Я ищу глазами скульптуры, но не нахожу ни одной.
Джорж указывает на облезлое кресло в углу и говорит,
что вот в этом удобном кресле я могу спокойно сидеть весь день и делать домашнюю
работу. Главное, говорит он, следить за тем, чтобы никто не украл скульптуры.
Хотя я не вижу никаких скульптур, я уже достаточно разобралась в ситуации и
потому о скульптурах не спрашиваю, ведь что если металлические полоски на полу
и есть скульптуры? Джорж может обидеться, если я
спрошу, а где тут скульптуры. Я часами сижу в облезлом кресле, делаю домашнюю
работу или читаю. Никто не приходит красть металлические полоски, только Паша
заходит навестить меня в Студии. «Где же скульптуры?» Паша спрашивает; я киваю
в сторону металлических полосок на полу, он молча
улыбается, и его улыбка означает, «Ох, уж эти избалованные богатые американцы,
которые мнят себя художниками и ничего не знают об искусстве».
В Мурманске Паша был тренером по шахматам; он рассказывает, как вел шахматные
кружки, и как дети, которых он научил играть, стали профессиональными игроками,
призерами международных турниров. Но когда он предлагает научить меня шахматам,
я говорю нет, не думаю, что смогу научиться, но он
уверен, что может научить даже дерево играть в шахматы, и так как мне все равно
нечего делать, я говорю окей, почему бы и нет. Он
вынимает шахматную доску из своего портфеля, ставит на нее шахматные фигуры,
сообщая мне название каждой и как она может и не может
ходить. Он объясняет ходы и предлагает сыграть в один раунд. Мы играем один
раунд, затем еще один, и после четвертого или пятого раунда я говорю, может, у
меня еще меньше способностей к шахматам, чем у дерева, потому что мой мозг
отказывается думать об игре. В следующий раз Паша приносит маленькую книжку
стихов Николая Рубцова. Он говорит, что эта книжка из его мурманской домашней
библиотеки, это очень редкая книга, и этот поэт, Рубцов, — настоящий поэт, и
если я считаю себя культурным человеком, то знать его стихи — мой долг. Еще он
говорит, что Рубцов жил как поэт и умер как поэт, и когда я спрашиваю, так как
же он умер, Паша говорит, что он был убит женой. Интересно,
думаю, если человека убивает собственная жена — это разве значит он «умер как
поэт», что же в этом такого поэтичного, и откуда у Паши эти странные идеи, но
пока я обдумываю сказать это вслух или нет, Паша говорит, что Рубцов жил, как
настоящий поэт, потому что в его жизни была любовь. Любовь, говорит Паша
и смотрит на меня так, будто это слово какой-то тайный код, который должен быть
мне понятен. Когда мы сидим в Деревенщине за нашим обычным столиком и пьем
водку, стакан за стаканом, будто это вовсе не водка, а яблочный сок, я вижу ее,
эту любовь, она висит над нами в клубах сигаретного дыма, только она темнее и
плотнее дыма.
В конце ноября в соседнем Уильямс-колледже выступает
Вознесенский, и мы едем из Беннингтона в Уильямс. Нас немного: несколько студентов с Пашиного курса разговорного русского языка, Паша, я и еще
несколько человек, желающих послушать известного русского поэта, хотя они ни
слова не понимают по-русски. Я знакома со стихами Вознесенского — у нас
дома была книжка его стихов, и где-то я читала, что на его выступлениях
на советских стадионах собираются огромные толпы. В Советском Союзе, где самая интересная
литература под запретом, стихи имеют значение, а здесь, в одном из лучших
американских колледжей, где можно читать все, что угодно, у поэзии нет ореола
запретности и потому интерес к ней не особенно велик. Вознесенский читает в
большом зале, но зал Уильямс-колледжа
— это не советский стадион с огромными толпами. Занято только десять-двенадцать
мест в первом ряду, а все остальные пусты. Я не привыкла к такой манере чтения
стихов — может, русские поэты всегда так читают стихи, а может, у
Вознесенского своя манера, но у меня такое впечатление, что пафос, с которым он
декламирует свои стихи, как-то противоречит его внешности. Я сижу в первом ряду
и смотрю, как человек с усталым лицом размахивает руками в воздухе и громко
кричит. Он смотрит куда-то вдаль над нами, будто обращается к
незанятым рядам, убеждая их восстать против населения этой страны, столь
равнодушной к его стихам и ко всему, чего он достиг и через что должен был
пройти, чтобы быть на самом верху, там, где возможны поездки за границу, что не
дано обычным советским гражданам. Но все же этот поэт любим обычными
советскими гражданами, никогда не бывавшими за границей и не осчастлививших
американских славистов и студентов встречей лицом к лицу на фуршете, который,
как всегда, следует за чтением.
На большом столе стоят винные бутылки и рядом с ними башенки из пластмассовых
стаканчиков. Люди подходят к столу, наливают немного вина в
пластмассовые стаканчики, выбирают кусок сыра на зубочистке и разгуливают по
комнате, не пьют, не едят и не говорят, просто произносят какие-то вежливости,
как будто участвуют в странном эксперименте, значение которого они сами не
совсем понимают, но хотят, чтобы все знали, что им очень-очень приятно здесь
быть. Я стою у стены, пью третий или четвертый стаканчик вина, похожий
на анализ мочи. Мне неохота открывать рот, чтобы делать вежливые звуки. Я вижу,
как Паша подходит к столу каждые три минуты и отходит от него с полным
стаканчиком вина и без сыра, потому что кусок сыра на зубочистке — это не
закуска для уважающего себя русского человека. Паша соблюдает мрачное молчание
и не обращает никакого внимания на вежливые звуки вокруг. На
фуршете также мало присутствующих, как и на выступлении, и поэтому на фоне
этого малолюдного обмена вежливостями я, с моим молчанием у одной стены, и
Паша, с его молчанием у другой стены, выделяемся, или может, это просто русский
дух, русская мрачность распространяется от Паши до меня, а потом и до
Вознесенского. Он подходит ко мне, опускает голову со своими выцветшими
глазами и говорит: «По глазам вижу, что Вам нравится Пастернак».
Я не знаю, что сказать в ответ, как отреагировать. Пастернак? Конечно, мне
нравится Пастернак. Как и тысячам других читателей.
Он говорит: «Я видел Вас во время чтения. Вы сидели в первом ряду».
Я не хочу говорить ему неприятную правду о том, что только в первом ряду я и
могла сидеть. Я мысленно ищу слова и отвергаю все, что может навести
знаменитого поэта на мысль о незанятых рядах, потому что мне ясно, что разговор
на эту тему ему будет неприятен. Я ничего ему не говорю, и, возможно, мое
молчание вызывает у него глубокую поэтическую тоску по тишине, потому что он
говорит, что хотел бы прочитать мне свои новые стихи, которые он никому еще не
читал, и знаю ли я здесь какое-нибудь тихое место, какую-нибудь комнату, где
нас никто не потревожит? Где он сможет мне читать свои новые стихи? Я хотела бы
продолжать молчать, я так свыклась с моим молчанием, что оно мне приятнее любой
беседы, но теперь мне придется молчание нарушить и сообщить известному поэту,
что я не знаю, где тут тихая комната, не могу ничего предложить в смысле комнат
и тишины, потому что я здесь впервые. Мы, я имею в виду нашу группу, приехали
из Беннингтона.
Вознесенский чуть улыбается, чтобы показать мне, что для него не имеет никакого
значения — Беннингтон, Уильямс, ему все равно,
названия этих американских колледжей не имеют никакого значения. Он быстрым
шагом выходит из комнаты с фуршетом, идет по коридору, машет рукой и громко
говорит, «Нашел комнату! Прекрасное место для стихов! Девушка! Идите сюда!»
Мне не хочется никуда идти, мне хочется продолжать стоять у своей стенки, но
Вознесенский возвращается такими же быстрыми шагами, какими только что вышел,
«Идите сюда, девушка! Как Вас зовут?» Во второй раз мне приходится нарушить
свое молчание. «Нина!», говорит он. Мы стоим в пустой классной комнате, здесь
штук пятнадцать студенческих стульев, пустой стол преподавателя и доска на
стене. Вознесенский говорит, что сейчас прочитает мне свое новое стихотворение,
на минуту замолкает — наверное, чтобы вспомнить стих. Мне не хочется стоять с
ним в пустом классе; я хочу, чтобы он поскорее уже прочитал свое новое
стихотворение, тогда я смогу отсюда уйти. Наверное, он так устал, что не может
вспомнить ни строчки. Он признается в своей большой любви к женщинам, особенно
к молодым девушкам, совсем юным, зеленым, таким, как я, даже еще моложе. Он
говорит: «Не знаю, как другие мужчины, а я — я очень люблю женщин! Ах,
женское тело!» Он жестами прочерчивает круги в воздухе и восклицает: «Ах, ваза!
Ах, песочные часы!»
Я говорю: «Мне пора. Наша группа уже, наверно, собирается обратно в Беннингтон». Я открываю дверь и быстро выхожу из классной
комнаты.
Через несколько минут вижу, как поэт стоит возле какой-то студентки из Уильямс-колледжа, стройной девушки
с ярко накрашенными губами. «По глазам вижу, что Вам нравится Пастернак»,
говорит он студентке. Я выбегаю, меня тошнит; должно быть, я выпила слишком
много стаканчиков белого вина.
Вот так я познакомилась с Вознесенским.
«ПОХИЩЕНИЕ ЕВРОПЫ»
В тот вечер я выбирала очередное стихотворение на тему греческих мифов для
сайта стихов о мифологии и, перебирая в уме стихи о мифах, вспомнила свой
старый перевод стихотворения одного эмигрантского поэта. Стихотворение было о
похищении Зевсом Европы; у нас уже было выставлено десятки картин, изображающих
Европу на спине быка; стихов на эту тему было не так много, поэтому
стихотворение эмигрантского поэта было бы очень кстати. Поскольку я перевела
это стихотворение на английский очень давно, его не было в моем компьютере, и
мне пришлось перепечатать его из моей оксфордской антологии «Gods and Mortals».
Теперь мне надо было отыскать подлинник, и так как я помнила, что впервые
увидела его в одном из номеров альманаха «Встречи», я довольно быстро нашла его
в одном из стоящих у меня на полке номеров альманаха. Теперь у меня был и подлинник и перевод; оставалось только отыскать годы
рождения и смерти автора. В наш цифровой век не трудно найти даты более или
менее известного человека.
Прежде чем продолжать этот рассказ, я должна сказать, что я хорошо знала этого
поэта, хотя лично его не встречала. Когда мне было лет 17, мама мне сказала,
что читала его колонку в ежедневной русской эмигрантской газете «Новое русское
слово», из которой было явно, что у него неплохой вкус в поэзии… так почему бы
мне не послать ему стихи? Он был известен не только своими статьями и стихами,
но и своей редакторской и издательской деятельностью —
совместно с критиком Глебом Струве он собрал и опубликовал полные собрания
сочинений Пастернака, Ахматовой, Гумилёва, Мандельштама и Клюева в годы, когда
официальные издания этих поэтов были под запретом в еще не распавшемся на части
Советском Союзе. Короче говоря, я отправила ему несколько своих стихов. Не буду
приводить его фамилию, хотя те, кто достаточно долго тут живут и помнят имена
поэтов так называемой «второй эмиграции», вероятно, уже угадали, о ком речь. Он
жил в другом штате — опять-таки не буду называть штат, — и к тому времени он
был уже очень старым. Он сразу ответил на мое письмо (это было до электронной
почты, когда письма, на которые отвечали «сразу», доходили до адресата через
неделю). Он был первым «настоящим» поэтом, который похвалил мои стихи. В своем
первом письме он советовал, чтобы я отправила их в альманах «Встречи», который
в те годы был единственным изданием в США, публиковавшем только стихи
поэтов-эмигрантов. После этого первоначального обмена мы более или менее
регулярно переписывались. Я присылала ему свои новые стихи, и он каждый раз
писал добрые, умные письма в ответ. Когда его письма стали более редкими, я
позвонила ему — в первый и последний раз — спросить о его здоровье. Он сказал,
что у него рак и что ему врачи пророчат несколько недель жизни. Он умер от рака
через несколько месяцев.
Теперь вернемся к истории о моем намерении опубликовать его стихотворение на
сайте стихов о мифах. Для того, чтобы узнать точные
годы его рождения и смерти, я впечатала его имя в Википедию
и за секунду нашла то, что искала. Статья было небольшая. В ней было сказано,
что во время Второй мировой войны он был коллаборационистом,
и что в качестве сотрудника с нацистским режимом «участвовал в массовых
уничтожениях, лично убил более 150 человек». С наступлением советской армии
бежал с нацистами в Германию. Советские власти считали его военным
преступником, и, несмотря на то, что они требовали его экстрадиции, ему удалось
избежать «принудительной репатриации».
Сначала я сомневалась. Думала — не может этого быть, неправда это все.
Коллаборационист? Убийца более ста пятидесяти человек? Я думала о нем как о добром и утонченным человеке,
главным интересом которого была поэзия. Затем я вспомнила свой давнишний
разговор с Вячеславом Завалишиным, искусствоведом т. н. «второй волны» русской
эмиграции и переводчиком Нострадамуса. Завалишин очень хорошо знал героя этого
повествования и рассказывал мне что-то подобное о его прошлом, но я тогда не
обратила никакого внимания на его слова.
Я так и не поставила его стихотворение о Зевсе на сайт Myth
Poems. То, что я прочитала о нем в Википедии настолько противоречило моим воспоминаниям
о нем как о добром, отзывчивом человеке, что только написанием этого рассказика
я смогла преодолеть внутреннюю смуту.