Опубликовано в журнале Дети Ра, номер 12, 2017
Константин Скворцов, «Отбившиеся от Вселенских рук…»
М.: «Молодая гвардия», 2016
Нашей венценосной критике давно ни к чему углядывать трансцендентные
отметины в стихах традиционных, но при таком отношении
не станет ли напрасной даже самая добросовестная ее кропотливость?
Приговор «поэтов первого ряда» — один из самых жестоких и бессмысленных в нашей
словесности: будто бы в каждом колене Богом избранных певцов есть только
«рупора эпохи» (так и видится отверстая жестяная глотка), остальным же
полагается безвестие. Так вот — не полагается: каждый
поэт — трубка единого органа, нота и возносимая, и возлюбленная.
Константина Скворцова удобнее всего отнести к отряду двадцатого века, но можно
ли начетнически отделять слово от слова верстовыми
столбами календаря?
Поет на ветке первый лист
о клейкой одинокой доле.
Давай под синь и ветра свист
его согреем меж ладоней!
— подспудный Геннадий Шпаликов, кажется, не выветриваем из этих строк:
А если он уходит днем,
Он все равно от вас уходит.
Давай сейчас его вернем,
Пока он площадь переходит.
Очевидное родство: четырехстопный ямб, чередование мужской и женской рифмы,
анафорическое для обоих стихотворений «давай» и тот же призыв к братству в
отношении человека ли, лиственного ли аналога его. Кто заметит за победным,
сквозь десятилетия, смысловым и ритмическим соприкосновением одних строф с
другими эпитет «одинокий»? Как, спрашивается, пробившийся лист может осознавать
себя трагически первым и трагически же последним? Но — осознает же?
Или вот неожиданный разворот — концовка стихотворения о кукушке, залетевшей в
город:
Стучит.
Так бьют в камнях ключи…
За то, что не в горах,
Что здесь я.
Кукушка в городе кричит.
Кукушка требует возмездья.
Именно последним словом — блоковским, беспощадным
— пробивает навылет. Мог бы отшутиться, прикрыться высокопарностью… Скворцов,
равно как любой искренний почвенник, — голос незатихающей тревоги, исподнего
ужаса, проступающего в самых обыденных предметах. В другом стихотворении два
крана, растаскивающие старый дом, воспринимаются им птицами-расклевщицами,
отнимателями детства, но — малозаметный оттенок! —
свет дома, роняемый им на улицу, — «тяжелый», и, значит, жизнь в нем легкой не
была, и потери были, и возвращаться туда иногда не хотелось.
Метка послевоенного поколения неисцелима: оно было обречено видеть и
«промышленный рост», и «восстановление из руин войны», и обветшание страны, и
гибель вековых укладов бытия. Если и чудится обетование, то беспризорное, а
если мыслится призор, то один: вечно ждущее, исцеляющее небо. И когда, ввиду
вечного призора, где-то косят — является стихотворение «Крик травы»:
Ко всему
Старики в добром доме привыкли.
Спит деревня,
Склонившись к плечу моему.
До зари
Лишь меня будят дальние крики,
Будто просят о помощи.
Кто — не пойму!
Я в тревоге
Стою у распахнутых окон.
А лесник,
Свесив бороду с теплой печи,
Говорит:
— Спи, сынок.
До рассвета далеко.
В пойме режут траву —
Вот она и кричит.
Стальная заноза войны из раненого ею сознания не выйдет никогда: он, выросший, изъездивший мир, будет вечно морщиться от ночной грозы, резких звуков (хоть сам охотник), вытеснять, вымещать ее, отнимающую гораздо больше, чем детство, — шанс вырасти в полной семье, мирную, созидательную судьбу на долгие годы. После невыветриваемых пожарищ рождается Скворцовым безусловно физиологическое омерзение ко всякой бойне, будь она хоть тысячу раз святой:
И самолетом саранча
Взлетает с пепельной дороги.
Еще шагают сгоряча
Уже оторванные ноги.
Это не «пацифизм», возлюбленный русскими либералами. Того, кто воспылал
омерзением к уродованию человека беспрерывными государственными схватками за
счет народа, не опьянить бойкой строевой песней: он обездолен. И обездоленности
своей не сокроет. Стихотворение о ювелирно украшенном топоре в музее Златоуста
шепчет — да, по заслугам выставление, но не только же избы рубили, но и головы…
чему ж кланяемся? И что — истина неотменимая?
Так, миниатюра о вдовце, стирающем белье на реке, — манифест «слышимой, но
тихой боли» — боли русской, то есть принципиально не аффектированной. Тревога
здесь нагнетается сразу же эпитетом «по-бабьи» (присев на мостки, стирает
старик); не смена «гендерных ролей», но
катастрофичность ее:
От низкой хаты
Гуси с гвалтом
К нему шагают по стерне…
Там
В общей раме с космонавтом
Портрет старухи на стене.
Такое вот окончание «Сказки о рыбаке и рыбке»… Особенно хорош космонавт,
вставленный в общую раму, где наряду с дедами и отцами, если повезло, — дети,
внуки и правнуки, но и открытки, и вырезки из журналов, и весь земной космос
людей, образам которых только что не молятся, как иконам, но обращаются мыслью,
скользнув по ним взглядом.
Любовные распри с Родиной — одна из самых значимых для почвы, отрицающей не
кровь, но ее по всякому поводу пролитие… Точь-в-точь,
как у Юрия Поликарповича Кузнецова, нет-нет, да
пробьется досада на родимые нищету и неустройство:
Костры их гасли и опять алели
В снегах, где шел дружиною Ермак…
Шесть тысяч лет мы нашу землю делим
И все не можем поделить никак.
Шесть тысяч лет! История, география… что они, когда общим водоворотом загублено в очередной раз время, ассоциируемое Скворцовым с черно-зловещей мельницей, скрипящей вовремя подбрасываемыми в нее костями? А наше величие — где оно? Далеко, в «безлюдье шумных городов», и коптит, и точно так же питается биографиями, как дровами:
«Москва, спаленная пожаром»,
Плененная не первый раз
Заморским призрачным товаром
И стрелами раскосых глаз.
О, Москва! И жить в ней, и спать страшнее, чем в державном Петербурге: глядит прямо в окна жадная азиатчина, облизывается и похохатывает. Смешно: хотели завести европейские лики, а вышло ровно наоборот. И лишь поэтому, в лоне вечного забывания, на западных, вечно воспаленных рубежах, до сих пор:
И ничего не ведая о свете,
Пьет горькую, как Божию росу,
Россия, позабывшая о детях,
Полвека пролежавших здесь, в лесу.
Владимиро-соколовский оттенок («и не надо мне прав человека, я давно уже не человек»):
На все века одно лекарство,
Один магический кристалл:
Свобода, Равенство и Братство…
Как я от этих слов устал.
И далее, в духе меланхолического скепсиса, свойственного всем северным народам:
Что проку
В нашем соловьином гвалте,
Коль ночью прошлой
Снова под окном
Кровь запеклась,
Как листья на асфальте?..
Не отречение от поэзии, но глобальное понимание ее узкой и уже не избранной сути в судьбах страны и мира:
Какая, к черту, избранность, мой друг?
Какие в темя поцелуи Бога?
Мы — смертные… Но, может быть, немного
Отбившиеся от Вселенских рук.
Прибьемся ли обратно или уже — на века? Вырвались постромки, лопнули
подпруги… с храпом, пеной из конских ртов — летим — о, знать бы, куда.
Никто из русских поэтов от самого Ломоносова не мог избегнуть космогонического веротворения, и Константин Скворцов закономерно не избег
этой участи. Каков бы ни был результат, видеть в поэте следует именно эту
попытку, нежели какую-либо иную.
…Когда-нибудь русским поэтам научатся кланяться в благодарность за их труды,
становящиеся значимыми лишь при сугубой обоюдности усилий. Потому и будущее
нашей поэзии состоит в образованном и пытливом читателе, которого так старалась
воспитать советская власть: все открыто, осталось лишь прийти к тексту и
понять, что он такое, и каких усилий стоил.